Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Февраля 5 страница






Чтение назначили на 30 января (1948 года). Это был снежный метельный вечер. Дворники не успевали разгре­бать улицы, городской транспорт работал с перебоями. Даже спектакли начались с опозданием.

Все свободные от спектакля актеры собрались в про­сторном кабинете главрежа. Я ждал Б. Л. в фойе у входа. Он вошел, держа шапку в руках, смахивая ею снег с во­ротника и рукавов. Поздоровавшись, он озабоченно спро­сил, считаю ли я удобным, что он пригласил на читку трех своих знакомых. Я успокоил его и, предупредив дежурную, чтобы пришедших проводили за кулисы, пошел знакомить Б. Л. с собравшимися.

— Ну, вы снова преуспеваете, — сказал мне на ходу Б. Л.— Я читал о вашей пьесе в «Вечерней Москве»... Впрочем, вы этого вполне заслуживаете, — прибавил он не­сколько наивно, чтобы я не был задет.

Ведь в те времена «преуспевание» человека не всегда

было верным мерилом его достоинств. Я улыбнулся про себя на это добавление.

Вскоре появились и его знакомые. Это были две неиз­вестные мне женщины (сейчас мне кажется, что одна из них была Ивинская, но я в этом не уверен) и неизбежный А. Е. Крученых, которого я давно знал.

Б. Л. в очень хорошем настроении, приветлив и ры­царственно вежлив со всеми. Капельдинерша принесла поднос для графина с водой и уронила его. Б. Л. находился на другом конце комнаты, но бросился его поднимать. Под-... ражая ему, это сделали и другие, и у упавшего подноса об­разовалось небольшое столпотворение. Но вот ждать боль­ше некого, и все рассаживаются. Б. Л. подзывает меня к се­бе и тихо говорит:

— Садитесь, пожалуйста, поближе!.. Это значило, что он все-таки волнуется. Я сажусь почти рядом со столом, за которым сидит он.

 

Он читал только отрывки, подробно пересказывая все пропущенное, комментируя и, как всегда, уклоняясь в сто­рону и даже теоретизируя (что само по себе не менее интересно). Как обычно, он наивно комиковал в жанровых местах и трогательно волновался в сценах трагических. Актеры смотрят на него как на монстра, больше интере­суясь им самим, чем трагедией Шекспира, но он этого не замечает. Он уже заметно седой, но скорее сероватый, чем белый, и по-прежнему моложав для своих пятидесяти семи лет: крепкий, гибкий. Во время своих попутных объ­яснений дважды обращается ко мне как бы за подтвержде­нием.

После окончания чтения пьесы кто-то из последних ря­дов попросил его прочитать стихи. Заметно, что просьба эта ему приятна, хотя он сначала отнекивается и, как го­ворится, «ломается». Но у него и это получается обаятель­но и непохоже на других. Оказалось, что папка с новыми стихами тоже с ним, и в конце концов он соглашается, попросив объявить пятиминутный перерыв.

В перерыве он подходит к своим знакомым дамам, а я иду потолкаться среди актеров. Там сплошные «ахи» и «охи». Все в него уже поголовно влюблены. Обычно в пе­рерывах на читках пьес актеры сразу распределяют друг с другом роли, а тут все говорят только о том, какой он, Пастернак. Соревнование с Клеопатрой, Антонием и Шек­спиром он выиграл в этот вечер с легкостью.

После перерыва, когда все снова собрались в кабинет главрежа, Б. Л. опять отнекивается, отказываясь читать.

 

 

Раньше, чем начать читать, он рассказал о своем романе и его главном герое, враче, который после смерти оставляет рукописи своих стихов. А потом он читает: «Зимнюю ночь» («Свеча горела»). Он заметно волнуется. Затем идут: «Март», «На Страстной», «Рождественская звезда», «Чу­до» и что-то еще. Актеры бурно аплодируют. Б. Л., уже не заглядывая в рукопись, наизусть читает «Гамлета». (Впрочем, «Чудо» он тоже читал наизусть.) Как он читал «Гамлета», забыть невозможно — это было признание-исповедь... После «Рождественской звезды» он говорил об истоке стихотворения, связывая его с влиянием Блока.

Горячий прием актерской братии трогательно и не­множко жалко растрогал Б. Л. Я сидел и думал — все-таки, наверно, он очень одинок, если ему нужны такие нехит­рые триумфы...

Его просят прочесть что-нибудь еще. Он говорит, что готов повторить любое из прочитанных стихотворений. Голоса: «Свеча горела»!, «Гамлет»! Мне хотелось, чтобы он прочитал еще раз «Гамлета», но он выбрал «Зимнюю ночь», и я это сразу понял — исповедь не бисируют.

И он читает. Голос его как-то особенно мягок. «Мело, мело по всей земле

Во все пределы,

Свеча горела на столе,

Свеча горела».

В чем разгадка силы этих простых слов? В лермонтов­ском «Есть речи — значенье...» или в его собственном оп­ределении «неслыханной простоты», как ереси, за которую следует беспощадное возмездье? Но стоит ли задумывать­ся над чудом, вместо того чтобы благодарно им восхи­щаться?

«На озаренный потолок : 1.

Ложились тени,

Скрещенья рук, скрещенья ног, \' Судьбы скрещенья.

И падали два башмачка Со стуком на пол. И воск слезами с ночника На платье капал».

Б. Л. держит перед собой лист с напечатанным на машинке стихотворением, но не смотрит в него. ««И все терялось в снежной мгле, Седой и белой, Свеча горела на столе, Свеча горела».

 

Я слушаю знакомый голос Б. Л. с его носовым, низким тембром, с его протяжными гласными, и мне кажется, что эти стихи можно читать только так, только этим голосом, только в такой же метельный и снежный зимний вечер, как сегодня...

Б. Л. окружили актеры. Я отошел в сторону, но до меня доносились пышные и банальные комплименты, произно­симые хорошо поставленными голосами. Впрочем, я не сом­невался, что они искренни: актеры умеют увлекаться. Пожав полтора десятка рук, Б. Л. вырвался из круга и, увидев меня, снова подошел и спросил, не помню какими словами, о моем впечатлении. Что я мог сказать? Я про­бормотал, что я недавно впервые в жизни прочитал прозу Цветаевой, как-то сопоставил это и сегодняшний вечер и выговорил нечто уже совсем невнятное про «праздник». Б. Л. неожиданно обнял меня, неуклюже поцеловал в щеку около уха и несколько раз повторил: «Спасибо! Спасибо!» Актеры смотрели на нас с почтительным недоумением. В коридоре показались знакомые Пастернака. Я стре­мительно простился и быстро ушел, словно боясь рас­плескать что-то, что дрожало и билось во мне и комком подкатывало к горлу...

 

В конце мая я снова встретил Б. Л. в нашей писатель­ской сберкассе. Он был в белой панаме и светлом костюме, моложавый и красивый. В городе уже давно ходили слухи о его новом «серьезном» увлечении. Мы вместе вышли и постояли недолго у его подъезда.

Он сказал, что недавно читал четыре часа подряд приехавшей из Ленинграда А. А. Ахматовой законченную первую часть романа.

— Я так ее уморил, что у нее чуть не начался приступ грудной жабы...

Он старался держаться беспечным, и разговор не вышел из границ легких шуток. Спросил, когда у меня премьера.

Я сказал, что репетиции затянулись и, наверно, пьеса пой­дет только к началу сезона.

Обязательно пригласите! — сказал Б. Л.

Конечно, Борис Леонидович!
-, ':» Он вошел в подъезд.

' Девятнадцатого сентября у меня в дневнике такая за­пись:

«Золотая осень сменилась ненастьем. По городу ходит рукопись первой части романа Пастернака. Через несколь­ко дней получу: мне обещал ее достать Т.».

Но 1 октября 1948 года, как раз в день генеральной ре­петиции моей пьесы, я был арестован. Премьера не состоя­лась.


■ •■ ■ ■ •■ '=■ ■ 4 «' ' ' • ■

 

Прошли годы.

В августе 1954 года — в самом начале потока «реабили­тированных», ехавших из лагерей, — я возвратился в Моск­ву после почти шестилетнего отсутствия. И вскоре в той же писательской сберкассе в Лаврушинском, где в последний раз встретил Б. Л. Пастернака, я снова увидел его. Когда я вошел, он заполнял чек у окошечка контролера. Я его окликаю. Он поворачивается, всматривается, узнает, обни­мает и крепко целует.

— Уже слышал, что вернулись, — сказал он, не пони­жая голоса и не обращая внимания на окружающих.— А я вот не исправился...

Фонетически это прозвучало по-пастернаковски так: «А я во-от не испра-авился»... Я обрадовался этим знако­мым протяжным гласным как чему-то родному, утерянно­му и вновь обретенному.

А семантически здесь подразумевалось то, что я, осво­божденный из «исправительно-трудовых лагерей», пред­положительно — в соответствии с буквой закона — «испра­вился», а он, Пастернак, за это время проделал противо­положный путь. Это было, конечно, только шуткой, каких множество бывало в его речи: не остротой, а юмористи­ческим оттенком, без нажима: поняли — хорошо, не поня­ли — дальше...

Заново поразила меня обычная манера Б. Л. очень громко, не обращая никакого внимания на присутствую­щих и прислушивающихся, говорить в общественных мес­тах. Может быть, это ошибка памяти, но я не запомнил его говорящим вполголоса, наклоняющимся к собеседнику

А. Ахматова и Б. Пастернак

и понижающим тон, шепчущим, старающимся, чтобы не ус­лышали, не обратили внимания. Мы-то все годами приу­чались говорить тихо, и только для собеседника, и иногда меня с непривычки смущала эта открытость, эта гром­кость, за которыми ощущалась завидная внутренняя сво­бода, сначала пугавшая, потом восхищавшая и как-то непроизвольно заставлявшая себе подражать. Это тоже было характерным выражением его удивительной естест­венности, которая везде «у себя», везде «дома», которой незачем таиться и нечего скрывать.

Я много раз отвыкал от этой его манеры и привыкал снова, пока не привык навсегда, и это сохранилось и уже тогда, когда его не стало.

Но в тот день в сберкассе меня еще смущало и связыва­ло, что нас слушают, что на нас смотрят. Еще так недавно я ходил под конвоем и сейчас скован смущением, словно только вот в эту минуту, с этой не оглядывающейся вокруг громкостью речи, открытостью поведения ко мне пришла та полная свобода, которую я еще не научился с долгой от­вычки чувствовать.

Мы вместе вышли.

Я рассказал ему, как я читал весной в «Знамени» его стихи (кажется, первые напечатанные за все эти годы). Это был цикл «Стихи из романа «Доктор Живаго». А его



однотомничек, подаренный им во время войны с такой доб­рой надписью, мне прислали из дома, и я почти все время заключения возил его с собой. Обыкновенно я читал его сти­хи по утрам, просыпаясь в бараке раньше остальных, и, если мне что-нибудь мешало, то чувствовал себя потом как будто не умывался.

— О, если бы я знал это тогда, в те темные годы! —
сказал Б. Л.— Мне легче жилось бы от одной мысли, что
я тоже там...

Я смотрю на него, и мне кажется, что он почти не по­старел.

В последующие годы — несколько беглых встреч, об­мен приветствиями, разговоры на ходу о пустяках. Как-то он мне сказал, что видел афишу возобновленного в ЦТСА спектакля «Давным-давно»...

Вот видите, я оказался хорошим пророком. Сколько
перемен во всем, и в наших судьбах тоже, а ваша девуш­
ка-гусар все еще скачет по сценам...— И он грустно доба­
вил: — А мне не повезло в театре...

Зато вам повезло, — сказал я, — ведь после поста­
новки в Художественном театре вашего перевода «Марии
Стюарт» родилась «Вакханалия».

Он улыбнулся:

— А вы ее уже знаете? И, конечно, заметили, что она
написана наперекор всему, что я писал перед этим и после?

Мое восторженное отношение к «Вакханалии» его как будто даже удивило.

Я сказал ему, что это большое и сложное по содер­жанию стихотворение, вернее, маленькая поэма, ка­жется, написанная одним дыханием, в один присест, залпом.

— Это хорошо, если так чувствуется, но не совсем вер­
но. Я написал это почти в два приема, как пишу большую
часть своих стихотворений. Но вы правы, оно было нео­
жиданным для меня самого. Это прилив того, что обычно
называют вдохновением. Знаете, бывает так: всю зиму в
чулане стояла закупоренная бутылка с наливкой. Она
простояла бы еще долго, но вы нечаянно дотронулись до
нее — и пробка вдруг вылетела. Эти стихи — моя вылетев­
шая пробка. Они удивили меня самого, но для меня еще
большая неожиданность, что они многим так нравятся...

Среди рукописей Б. Л., оставшихся после смерти, на­
шлось начало большой пьесы о крепостной актрисе, кото­
рую он писал в самые последние годы, так и не расстав­
шись с мечтой о завоевании театра. ■ -•. >.,

При нескольких встречах Б. Л. звал меня приезжать к себе в Переделкино, но я ни разу не воспользовался приглашением. К моей природной застенчивости добави­лась психологическая скованность, обычная у людей, вер­нувшихся «оттуда». Я не был сразу реабилитирован. Мои пьесы уже снова шли на сценах московских и ленинград­ских театров, а паспортные дела все еще были не в порядке. С запозданием был восстановлен и в членах Союза писа­телей. (Впрочем, в этом была и своя хорошая сторона: это избавило меня от присутствия на собрании московских писателей, где голосовали за резолюцию об исключении Пастернака, или от уклонения от присутствия.) Все это меня внутренне связывало, и я так и не собрался к нему. Кроме того, я слишком любил Б. Л. и дорожил его отно­шением к себе, чтобы рисковать появлением некстати. Вер­нее, я не отказывался от встреч, но откладывал их до более спокойного времени, которое так и не пришло.

18 августа 1957 года я поехал в гости к знакомым в Пе­ределкино и на мостике через речку встретил Бориса Лео­нидовича. Он был в чем-то вроде пижамы или легкого лет­него костюма: белое с синим. Уже совсем седая голова и молодое лицо. Очень приветливо здоровается. Сначала разговариваем, стоя на обочине шоссе у моста. Его здесь все знают, и проходящие оглядываются на нас. Впрочем, мало кто кланяется. Он приглашает пойти погулять. Я забываю о том, что меня ждут к завтраку, и иду с ним.

Помню все, как будто это было вчера — и светло-серый пруд с лилово-розовым налетом, и насыпь с раскидистыми ветлами, огороженную низкими белыми с черной каемкой столбиками, и прекрасные старые липы, кедры и листвен­ницы в сохранившейся части парка, куда привел меня Б. Л., и его милое, так хорошо знакомое гудение. Он пока­зывает мне старинный дом с колоннами — бывшее имение Самариных, описанное им в стихотворении «Старый парк». В студенческие годы Б. Л. дружил с одним из молодых Самариных. О печальной и странной судьбе Дмитрия Са­марина он бегло рассказал в «Автобиографии». Он же, по-видимому, явился прототипом Юрия Живаго, во всяком случае, по внешней рамке судьбы.

Бродим вдвоем часа два и говорим о многом и разном, вернее, как и прежде, говорит один Б. Л.

И говорит он совсем по-прежнему, то есть стремительно набрасывает кучи фраз, сам себя перебивает, уклоняется в отступления, возвращается к прерванному со всей той кажущейся сбивчивостью речи, к которой нужно привык-

нуть, чтобы понимать ее неуклонную последовательность. Он кажется взволнованным и желающим выговориться.

Не могу не сказать, что поначалу мне показалось, что он многое преувеличивает. Предчувствия ожидаемых гонений и бед в это прекрасное воскресное летнее утро в тихом Подмосковье представились мне чрезмерностью воображе­ния. Через год и два месяца я понял, что не он был слишком насторожен, а я чрезмерно благодушен. Впрочем, о многом я узнал впервые только в этом разговоре.

По словам Б. Л., над ним нависла грозовая туча. Роман вскоре должен выйти в Италии. Б. Л. хотел остановить его печатанье, но почему-то этого не сделал или уже не мог сделать. «Я не имею права теперь это делать, — сказал он.— В прошлом году от него отказался «Новый мир». Котов собирался его печатать в Гослитиздате, но умер, а остальным не до того — все заняты мышиной карьерист­ской возней. В Союзе писателей роман окрещен «контрре­волюционным». «Если бы это было так, я не побоялся бы это признать, но это неверно...». Говоря об этом, Б. Л. употребил сравнение:

— Это все равно что характеризовать этот кедр только
тем, что он отбрасывает на солнце тень, в которой мы сейчас
стоим...

— Из меня хотят сделать второго Зощенко... Да, да,
уверяю вас. Нет, теперь уже ничто не поможет. Таков
приказ свыше. В пятницу меня вызывали в Союз на засе­
дание секретариата. Оно должно было быть закрытым, но я
не поехал, а они там обиделись и приняли страшную ре­
золюцию против меня. Нашлись доброхоты, которые все
раздувают и лихорадят атмосферу, как, например, К. Даже
Панферов держится спокойнее его и ему подобных. Выяс­
нилось вдруг, что у меня множество недругов. Впрочем, на
секретариате зачем-то составили комиссию для перегово­
ров со мной... Нет, нет, не спорьте, — на этот раз мне будет
плохо. Пришел мой черед. Вы же ничего не знаете. Тут
все очень сложно: запутано много разных самолюбий, пре-
стижей, идет дуэль авторитетов. До самого романа им очень
мало дела. Большинство занимающихся этим вопросом его
и не читали. Кое-кто и рад бы замять — о нет, не из сочув­
ствия ко мне, а из мещанской боязни уличного скандала,
но это уже невозможно. Говорят, что меня на секретариате
называли рекламистом, любящим шум и раздувающим
скандал. О, если бы они знали, как это все чуждо и враж­
дебно мне! Я всегда просыпаюсь в ужасе и тоске от самого
себя, от несчастного своего характера, требующего полной

свободы духовных поисков, и от этого неожиданного пово­рота в моей судьбе, доставляющего столько неприятностей близким...

Я стараюсь перевести разговор на другую тему, и мы говорим о недавней беседе Твардовского с Хрущевым о писателях, которые, как птицы, делятся на «ловчих» и «певчих», и еще о многом.

Вспоминаю, что у меня в записной книжке лежит ма­ленькая фотография, где в 1936 году были сняты он, В. Э. Мейерхольд и я. Отдаю ему ее. Он благодарит, но справляется, есть ли у меня еще экземпляр.

— У меня все пропадает. И она пропадет. Какой тут
хороший Мейерхольд. А как вы изменились! Но я помню
вас еще таким в чистопольские времена...

(Он оказался прав. Через некоторое время А. Е. Круче­ных при случайной встрече предложил мне «уступить» фото, где я снят с Мейерхольдом и Пастернаком. Заинте­ресовавшись, я выяснил, что фотографию он получил от приятельницы Б. Л., которая в свою очередь выпросила ее у него.)

Мне показалось, что к концу нашего разговора, после двухчасовой прогулки, Б. Л. как-то успокоился, может быть, потому, что выговорился с привычным собеседником. Когда мы прощались, он снова настоятельно звал меня к себе.

— Приезжайте без церемоний в любое воскресенье по­
сле часа...

Но, приняв это за обычную любезность, я не восполь­зовался приглашением, хотя мне очень хотелось спросить его о многом.

За несколько месяцев до этого я прочитал его «Авто­биографию». Э. Казакевич намеревался печатать ее в треть­ем томе «Литературной Москвы», и мне ее дал на короткое время кто-то из членов редколлегии (может быть, и сам Казакевич — сейчас уже не помню).

Блистательно написанная, с той тугой сжатостью мыс­лительной энергии, которая свойственна лучшим образцам поздней прозы Б. Л. (к сожалению, «Доктор Живаго» не весь на этом уровне), она поразила меня односторон­ностью и каким-то преднамеренным сужением огромного и разнообразного опыта артистической жизни автора.

«Автобиография» не повторяет и не продолжает «Ох­ранную грамоту», но, соприкасаясь с ней, как бы му­зыкально ее варьирует. В ней есть задуманная сухость и решительная жесткость оценок, которые противоречат

прежним взглядам Б. Л. (в частности, например, в отноше­нии Маяковского). Б. Л. в этой работе почему-то опускает многое из того, что не могло не формировать его как худож­ника и чему даже я был свидетелем (война, работа над Шекспиром, Чистополь и пр.), как бы выбирая и оставляя только то из своей жизни, что вело и подводило его к соз­данию «Доктора Живаго», пропустив и замолчав все про­чее и резко и несправедливо осудив целые большие и плодотворные периоды своей поэтической юности.

Впрочем, нового в этом для русской литературы ничего нет: вспомним Гоголя, вспомним сложное отношение Л. Толстого к составившим его славу романам и даже пря­мое отречение от «Войны и мира». В этом смысле надетая на себя Б. Л. схима отречения от ранней лирики — явле­ние вполне традиционное. В целом «Автобиография» с ее предельно субъективной и несомненно искренней и мучительной самопереоценкой, вызвавшей по закону резонанса попутную переоценку былых влияний и при­страстий, а также соседних себе явлений в искусстве, пока­залась мне чем-то обедняющим и даже искажающим порт­рет того Б. Л. Пастернака, которого я знал и любил уже много лет. Мне почудился за всем этим какой-то вызов кому-то, вызов очень одинокого, отчаявшегося и уставшего от одиночества и отчаяния художника, и еще почудилась та тоска человека слова по поступку, которая тоже нам хорошо знакома по судьбе Толстого.

(Я писал это осенью 1963 года. В начале 1966 года я прочитал в журнале «Вопросы литературы» письма Б. Л. Пастернака к Нате Вачнадзе, где он пишет о себе: «Да, действительно, я давным-давно уже чего-то недооценил и не понял и в позднем Маяковском и во многом другом. И что хуже всего — эта связанность собственными гра­ницами, тогда она легла на всю жизнь непоправимым обедняющим закостенением...» И тут же: «Это моя вина и слепота...» Это удивительное признание бросает новый свет на многое утверждавшееся в последние годы Б. Л. Са­мое поразительное то, что «Автобиография» написана гораздо позже этого письма. Некоторые отъявленные пас-тернакофилы упрекали меня за слишком якобы строгую оценку «Автобиографии», не подозревая, какой удар на­несет им сам поэт в позднейших публикациях. Мне важно во всем этом то, что, оценивая «Автобиографию», я угадал, что она не формула итога развития взглядов поэта, а сви­детельство его внутренней борьбы. Б. Л. не просто переме­нил точку зрения на Маяковского — он продолжал спорить

сам с собой и о нем, и о его значении для себя. В этой же публикации переписки Б. Л. Пастернака, в письме 1932 го­да к Паоло Яшвили говорится: «рассказ о части моей жизни сосредоточен на Маяковском» (имеется в виду «Охранная грамота»). Будущие биографы Маяковского и Пастернака должны дать детальный анализ отношения друг к другу поэтов; двух из той тройки, о которой напи­сано стихотворение Б. Л. «Нас мало. Нас, может быть, трое». Третьим была Марина Цветаева. В жизни самого Б. Л. сложный внутренний счет с Маяковским и борьба за самостоятельность от него, как мы видим, продолжав­шаяся до последних лет с попеременными выражениями отрицания и самой высокой оценки и признательности, определили очень многое — в какой-то мере это ключ к внутренней драме Пастернака. Это была такая же исто­рическая «дружба-вражда», как и у Шиллера с Гете, у Пушкина с Баратынским, у Горького с Л. Андреевым, у Блока с А. Белым.)

Не знаю, решился бы я говорить об этом с Б. Л., хотя

раньше он очень просто и мягко принимал иногда мои

.возражения. По некоторым признакам я мог думать, что

он за прошедшие годы стал не так широк и терпим, как

раньше, может быть, тоже от усталости.

В это время в литературной среде уже ходили рассказы о его резкостях, ранее немыслимых. Это был другой Пастернак, чем тот, которого я знал, и тот прежний Б. Л. вряд ли был бы способен на грубую отповедь пошлому и оскорбительному тосту В. Вишневского.

В конце года я еще встретился с Б. Л. на спектакле
«Фауст» на.гастролях Гамбургского театра. Роман уже
вышел по-итальянски, и за ним в антрактах толпой ходили
иностранные корреспонденты. Кто-то из них сунул ему в
руку томик «Фауста» в его собственном переводе, и его
стали фотографировать. Прежний Б. Л. счел бы это не­
скромной комедией, а этот, новый, покорно стоял в фойе
театра с книжкой в руках и позировал журналистам при
вспышках магния. Видимо, он считал это нужным для
чего-то, потому что представить себе, что ему это было
приятно, я все равно не могу. Мировая слава нагнала его,
но он не казался счастливым. И в искусственности позы
и в его лице чувствовалась напряженность. Он выглядел
не победителем, а жертвой. Во всем этом было что-то
оскорбительное. Я хотел подойти к нему, но раздумал
и ушел из театра со странным и неприятным осадком в
душе.;.'■ ■ ■ •'•■ *-■ ■ ■ '.'■ ■ ■ ■ ■.;: ■ ■ '■ / ■: > •.: ■ ■ *> ч; У-■; •■; ■;

На следующее лето я снова так же случайно встре­тился с Б. Л. в Переделкине, и мы снова гуляли. Но вышло так, что я почти ничего об этой встрече не записал, а в памяти она слилась с встречей в августе 1957 года, и я очень мало могу рассказать о ней. Это было уже почти на­кануне присуждения Пастернаку Нобелевской премии. Помню только, что он был гораздо спокойнее и как-то ко всему равнодушнее, чем прошлым летом. Еще помню, что вот тут-то у нас и зашла речь о «Вакханалии» и о том, как возникла эта удивительная маленькая поэма. Это я за­писал.

Как известно, впервые рукопись романа была отдана Б. Л. миланскому издателю, коммунисту Фельтринелли с ведома редакции «Нового мира» и руководства Гослитиз­дата, но с условием опубликовать ее только после первой публикации в СССР. Публикация эта реально готовилась, роман анонсировался журналом, и с Б. Л. работал штатный редактор издательства. Ничего нелояльного в соглашении с Фельтринелли не было. Положение обострилось только после того, как стало ясно, что в СССР роман в ближайшее время напечатан не будет. А тем временем перевод на итальянский язык был уже готов. На встревоженные запро­сы издателя Б. Л. сначала ответил телеграммой, что тот может поступать, как ему угодно, а потом, после оказан­ного на него давления, что он просит подождать. Впрочем, ни срока ожидания, ни прочих условий сообщено не было. Фельтринелли предпочел послушаться первой телеграммы. В октябре 1957 года, группа советских поэтов поехала в Италию. Приглашен был и Б. Л., но вместо него поехал А. Сурков, который, видимо, старался вызволить у Фель­тринелли обратно рукопись романа. Говорят, что посред­ником в этих переговорах был Тольятти, но Фельтринелли оказался упрям, и вскоре роман вышел в Милане. Первое издание было распродано в течение нескольких часов. В те­чение зимы, весны и лета 1958 года появились издания ро­мана и на других языках. Советская пресса об этом молча­ла до поздней осени 1958 года, когда, наконец, разразилась буря.

Итак, вовсе не выход романа за рубежом, а только при­суждение Пастернаку Нобелевской премии вызвало начало кампании против него. С момента выхода «Доктора Жива­го» к этому времени прошел уже почти целый год. Затя­нувшееся молчание по поводу появления романа в печати было первой из длинной цепи неловкостей, совершенных в связи с этим делом. Ведь только за содержание романа

мог в какой-то мере нести ответственность писатель, а вовсе не за его многочисленные переиздания, комментарии, ста­тьи и присуждение премии. Мы только что видели, что Нобелевская премия была присуждена Сартру, несмотря на его возражения, и винить Б. Л. за присуждение ему премии было так же нелогично, как Сартра. С советской стороны никогда раньше не осуждалось принятие этой премии, когда ею награждались наши ученые. Стало быть, дело было не в отрицательном отношении к премии вооб­ще, а только в данном случае. Но почему Б. Л. должен был отказаться от премии, если от нее не отказывались наши физики?

Роман в рукописи несколько лет ходил в Москве по рукам, официально обсуждался в наших редакциях, и об отклонении его журналом нигде не сообщалось. В самом отклонении рукописи еще нет ничего исключительного. Разве не бывает, что рукопись отклоняется одной редакци­ей и принимается другой? Чтобы не ходить далеко, можно напомнить историю напечатания «Синей тетради» Казаке­вича и многих других произведений последних лет. В чем же был криминал? Все делалось не тайком, не из-под полы, а открыто, на глазах у всех.

Сам вопрос о присуждении Пастернаку Нобелевской премии в литературных кругах за рубежом обсуждался и раньше, и вне всякой связи с романом «Доктор Живаго». Об этом серьезно говорили уже в 1947 году. ТогДа канди­датуру Пастернака выставила группа английских писате­лей. В Москве это тоже знали. Я помню, как в одном лите­ратурном доме осенью 1947 года шел об этом разговор в присутствии Е. В. Пастернак, первой жены Б. Л. Време­на были куда более крутые, и все присутствующие высказывали опасение за положение Б. Л. у нас, если это произойдет, и почти в той же самой формулировке, которую дал он в разговоре со мной через десять лет, говоря, что из него сделают «второго Зощенко». Может быть, эти слухи повлияли на решение об уничтожении тиража сборника избранных стихотворений Б. Л. в серии «Избранные про­изведения советских писателей», по примеру уничтожения уже напечатанных книг Ахматовой и Зощенко.

Судя по разговору со мной в августе 1957 года, Б. Л. ясно представлял, что его ожидает, и ничего не преувели­чивал. Настоящие поэты часто предсказывают в стихах свое будущее, и Пастернак задолго до мрачной осени 1958 года писал: «На меня наставлен сумрак почти тысячью би­ноклей на оси». Предощущение судьбы, так фатально

 

 

«Ночная даль теперь казалась краем, Уничтоженья и небытия. Простор вселенной был необитаем, И только сад был местом для житья.

И, глядя в эти черные провалы, Пустые, без начала и конца, Чтоб эта чаша смерти миновала, В поту кровавом он молил отца».

Стихи приписаны автором герою романа, но это кажется натяжкой: в опыте жизни Живаго нет этому никаких реальных параллелей. Тут голосом героя говорит его живой протагонист, но отнюдь не двойник, — сам автор.

Разве Б. Л. не хотел, чтобы роман был напечатан в «Но­вом мире» и вышел в Гослитиздате? Можно счесть стран­ным, что он на это надеялся. Но это был 1956 год, год XX съезда. Многое менялось. Открывались новые пути. В по­добные моменты крутых переломов иногда сбывается то, что недавно казалось невероятным. Когда я впервые про­читал в рукописи «Ивана Денисовича» и «Матренин двор», я готов был держать любое пари, что эти вещи еще долго не смогут быть напечатанными. К счастью, я ошибся. Не-подцензурность «Доктора Живаго» относительна. Многие идеи, высказанные в романе, содержатся в еще более ясном виде в поэме «Высокая болезнь», которая не раз переиз­давалась и в годы культа Сталина.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.