Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Февраля 1 страница




Прогулка с Б. Л. Разговор начинается с его работы над переводами Шекспира. А потом еще о многом. Кое-что запомнил и записываю...

— «Ромео и Джульетту» я перевожу не так, как «Гам­
лета», стремлюсь быть проще. Непереводимые метафо­
рические выражения и народные поговорки перевожу
их смысловым, а не образным эквивалентом...

— Лучшими русскими переводами «Ромео и Джуль­
етты» я считаю перевод Михаловского в трехтомнике Гер-
беля и перевод Аполлона Григорьева, хотя последний
страдает чрезмерной русификацией текста. Вершиной
пьесы по красоте я считаю пятый акт...

— Никогда не забуду ночь бомбежки Москвы 23 июля,
розовые зарева летним утром. Я всю ночь был на крыше,
а через день я прочитал в «Известиях» очерк об этом од­
ного моего коллеги, который эту ночь просидел в подвале.
(Говорю: «Ну это просто элементарное жульничество».)
Нет, нет... Он не жулик, он хочет лучшего, я браню не
его, а потребность в таком очерке... ч

— Жизнь в Чистополе хороша уже тем, что мы здесь
ближе, чем в Москве, к природной стихии: нас страшит
мороз, радует оттепель — восстанавливаются естественные
отношения человека с природой. И даже отсутствие
удобств, всех этих кранов и штепселей, мне лично не
кажется лишением, и я думаю, что говорю это почти
от имени поэзии...

— В Переделкине, перед отъездом сюда, я старался
как можно больше выработать для денег и ночью во вре­
мя бомбежек часто усаживался писать. Бомбежки мне в
этом не мешали: даже лучше, кругом тишина, но очень
мешала наша домработница, пожилая, умная женщина,
но отчаянная трусиха. Она вдруг врывалась в мою ком­
нату и пугала странным криком: «Опять стреляют. Бо­
же мой!» Потом выбегала куда-то прятаться, и мне при­
ходилось бежать вслед за ней, чтобы закрыть дверь, рас­
пахивая которую настежь, она нарушала светомас­
кировку...

— Здесь у меня светлая хорошая комната, но тепло
в ней бывает, только если отворяешь дверь к хозяевам,
а там целый день ссорятся, учат уроки, сплетничают,
заводят патефон — и все это неизбежно слушаешь. Даже

 

 

— Спасение искусства от наступающего лжеискусства,
которое страшнее любого непонимания или отсутствия
потребности в искусстве, не в повышенном трудолюбии.
Искусство немыслимо без риска и душевного самопо­
жертвования, без свободы и смелости воображения. На­
стоящее искусство всегда неожиданно. Нельзя предвидеть
неожиданности, нельзя руководить непослушанием...

Обращали ли вы внимание на сходство языка
Льва Толстого с языком Ленина? Когда Италия напала
на Абиссинию, газеты напечатали отрывки из толстов­
ского дневника времени первого нападения Италии на
Абиссинию, в девяностых годах. Прочитав выдержки,
я был буквально потрясен открывшимся мне сходством.
Может быть, я и увлекаюсь, но мне дорого это сходство,
удивительное по общности тона, по простоте расправы с
благовидными и общепризнанными условностями. За
этим сходством я вижу нечто глубоко русское, издавна
родное — невиляющую верность фактам и правдивость,
которая всегда сначала кажется чем-то несвоевременной.
Знаменитые толстовские бури разоблачений и бесцере­
монностей для меня теперь являются выражением нашего
национального, как и то, что сродни ему у Ленина. В этом
я вижу начало той традиции, которую можно было бы
назвать, если угодно, «социалистическим реализмом»,
если бы в этот термин чаще всего не укутывали нечто
прямо противоположное: все трескучее, риторическое,
неосновательное...



Зло, чтобы существовать, должно притворяться
добром. Оно безнравственно уже этим притворством. Мож­
но сказать, что зло всегда обладает комплексом непол­
ноценности: оно не смеет быть откровенным. Интеллиген­
ты типа Ницше главной бедой зла считали именно эту
его неполноценность, его способность быть оборотнем.
Им казалось, что, явись зло в мире само собой, оно ста­
нет нравственным. Но это невозможно: даже фашизм
под самое черное из своих преступлений — расизм —
подводил какие-то объяснения о пользе немецкого народа...

— Я люблю у Ницше одну мысль. Он где-то говорит:
«Твоя истинная сущность не лежит глубоко в тебе, а
недосягаемо высоко над тобой». Это уже почти хрис­
тианство...

Во мне есть еврейская кровь, но нет ничего более чуждого мне, чем еврейский национализм. Может быть, только великорусский шовинизм. В этом вопросе я стою за полную еврейскую ассимиляцию, и мне лично един­ственно родной кажется русская культура, с широтой лю­бых влияний на нее, в пушкинском смысле...



Однажды, в начале двадцатых годов, явившись на
очередное поэтическое ристалище внутренне несобран­
ным, недовольным собой, потерянным и недостойным
чьего бы то ни было внимания, я, выйдя на эстраду По­
литехнического, был встречен громкими аплодисмен­
тами. В эту минуту я почувствовал, что стою перед воз­
можностью нарождения второй жизни, отвратительной
по дешевизне ее мишурного блеска. И тогда меня навсег­
да отшатнуло от этого пути эстрадного и почти балаган­
ного разврата. Я увидел свою задачу в возрождении поэ­
тической книги со страницами, говорящими силой своего
оглушительного безмолвия...

Вы говорите о Маяковском? Я стал удивляться его
гениальности раньше большинства, клянущегося сейчас
ему в верности, и долго любил его до обожания. Но Мая­
ковский на эстраде был такой живой и потрясающий ис­
тиной и давал так много, что на несколько поколений
вперед оправдал это для него одного бесспорное по­
прище и тем самым искупил вперед грехи будущих ге­
роев поэтического мюзик-холла, в своем развитии до­
шедшего до дикарства...

15 февраля.

 

Стало теплей. Днем на солнце даже немножко тает. Появились сосульки. Дороги попахивают, как в детстве, конским навозом. Завтра начинается великий пост. Мне сказал об этом встреченный сегодня Б. Л.

У меня в руках была взятая в библиотеке книга о худож­нике Н. Н. Ге.

С нее и начался разговор...

— Я знал Ге, когда был мальчиком. Он даже иногда
говорил, что у него есть только два настоящих друга: Лев
Николаевич Толстой и я. Мне тогда было пять лет. Для
меня он был не знаменитый художник, а старый знакомый
отца, просто «дядя Коля»...

Идем с ним, как обычно, к Каме и говорим о разном:

— Меня многие принимают не за то, что я есть. Это всю
жизнь отравляло мои отношения с Горьким. В Переделки­
не Фадеев иногда, напившись, являлся ко мне и начинал л

откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позво­лял себе это именно со мной...

Фадеев лично ко мне хорошо относится, но если ему
велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и
бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова на­
пьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень
хорошим человеком. Есть выражение «человек с двойной
душой». У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы ина­
че. У него душа разделена на множество непроницаемых
отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смеши­
вает, все переборки поднимаются...

Если бы мне когда-нибудь пришлось выпускать со­
брание сочинений, я был бы беспощаден к своим ранним
произведениям. Если говорить совершенно прямо, то мое
будущее собрание сочинений еще не написано. Ну, на два
тома, может, и наберется. Но не больше, нет не больше,
клянусь вам. И это не кокетство, не подумайте так, избави
боже. Это мое сокровеннейшее убеждение: я несколько де­
сятков лет живу, но существу, в кредит и ничего стоящего
пока не сделал. Я не боюсь этих мыслей, они страшны
духовным банкротам, а меня они только подбадривают...

— Постепенно я начинаю тяготиться своими перевод­ческими работами, но, увы, все остальное непрочно, а они дают какой-то верный хлеб. Лучшая моя работа — «Гам­лет», я это знаю, что бы мне о нем ни говорили. «Гамлета» раньше не так переводили. У Шекспира это субъективней-шая из его трагедий, поскольку трагедия может быть субъективной. Другое дело «Ромео и Джульетта»... Я на­шел в тексте «Ромео и Джульетты» много почти дословных сходств с образной системой Маяковского (и в том числе даже «любовную лодку», натолкнувшуюся на быт,— фи­нальные реплики Ромео). Здесь сходство настолько близко, что мне пришлось его уничтожить, чтобы оно не бросилось в глаза. Для меня несомненно, что Маяковский читал и учился у Шекспира. Есть у обоих поэтов и природное, так сказать, врожденное сходство, например, в типе их ост­роумия...

— У Маяковского литературная родословная гораздо сложнее, чем принято считать. Я воспринимаю его как продолжение Достоевского. Его ранние стихи могли бы написать младшие герои Достоевского, молодые бунтари типа Ипполита, Раскольникова и героя «Подростка». Все лучшее, что им сказано,— сказано навсегда, прямолинейно и непримиримо, и даже не столько сказано, как с размахом брошено обществу, городу, пространству...

Я спрашиваю его о том, почему он прекратил свою работу над большим романом в прозе, отрывки из которого появились в «Литературной газете» и «30 днях» в 1938 году.

— Мне очень мешало писать этот роман все время ме­
няющееся из-за политической конъюнктуры отношение
к империалистической войне...

20 февраля

Сегодня утром сел за работу, как обычно, вдруг стук в окно. Смотрю — Б. Л.

Выбегаю. Он не хочет заходить и зовет меня гулять. Возвращаюсь одеться, а он ждет меня, сбивая с крыши сосульки.

— Вот уже седею, а сосульки все те же самые, что и в
детстве,— говорит он.— Вон ту, я, кажется, помню...

Идем нашим постоянным маршрутом к Каме мимо церкви, а потом направо к затону.

Я получил от мамы известие, что в Москве уже висят афиши премьеры моей пьесы, и говорю ему об этом. Он весело поздравляет меня.

Хороший, почти весенний денек и интересный длинный разговор, из которого записываю только малую часть.

Он начинается с того, что Б. Л. говорит о вмерзших в Каму баржах, что, когда он на них смотрит, он всегда вспоминает Марину Цветаеву, которая перед отъездом от­сюда сказала кому-то, что она предпочла бы вмерзнуть в Чистополе в лед Камы, чем уезжать. «Впрочем, тогда еще было далеко до зимы, но ее ждали с ужасом, а по Каме все шли и шли бесконечные баржи...».

Я очень любил ее и теперь сожалею, что не искал
случаев высказывать это так часто, как ей это, может, было
нужно. Она прожила героическую жизнь. Она совершала
подвиги каждый день. Это были подвиги верности той един­
ственной стране, подданным которой она была,— поэзии.

Конечно, она была более русской, чем все мы, не
только по крови, но по ритмам, жившим в ее душе, по сво­
ему огромному и единственному по силе языку...

Все мы писали в юности плохо, но у меня этот пери­
од затянулся, так как вообще я человек задержанного раз­
вития: у меня все приходит позже. Марина прошла свой
подражательный период стремительно и очень рано. Еще в
том периоде жизни, когда все ошибки и ляпсусы прости­
тельны и даже милы, она уже была мастером редкой силы
и уверенности... ■.-•■■ -.,>. ; ' .V ^а,


— Я виноват, что в свое время не отговаривал ее вер­
нуться в Советский Союз. Что ее здесь ждало? Она была
нищей в Париже, она умерла нищей у нас. Здесь ее ждало
еще худшее — бессмысленная и безымянная трагедия уни­
чтожения всех близких, о которой у меня нет мужества го­
ворить сейчас...

Я спрашиваю Б. Л., кто виноват в том, что она, вер­нувшись на родину, оказалась так одинока и бесприютна, что, в сущности, и привело ее к гибели в Елабуге?

Он без секунды раздумия говорит:

— Я!..— и прибавляет:— Мы все. Я и другие. Я, и Асе­
ев, и Федин, и Фадеев. И все мы... Полные благих намере­
ний, мы ничего не сделали, утешая себя тем, что были бес­
помощны. О, это иногда бывает очень удобно — чувст­
вовать себя беспомощным. Государство и мы! Оно может
все, а мы — ничего. В который раз мы согласились, что
беспомощны, и пошли обедать. Большинству из нас это не
испортило даже аппетита. Это наше общее преступление,
следствие душевной глухоты, бессовестности, преступного
эгоизма...

— Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал... Да,
и стихами и прозой. Мне уже давно хочется. Но я сдержи­
ваю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть
ее, Марины. О ней надо писать с тугой силой выражения...

Мы говорим (переход понятен) о Сталине и о том, о чем любили поговорить люди тридцатых и сороковых годов,— знает ли он о всех преступлениях режима репрессий? Естественно, что эту часть разговора я записывал в очень сокращенном и зашифрованном виде.

После небольшой паузы Б. Л. говорит:

— Если он не знает, то это тоже преступление и для
государственного деятеля, может, самое большое...

Далее Б. Л., говоря о Сталине, называет его «гигантом дохристианской эры человечества».

Я переспрашиваю: может быть, «послехристианской

эры » ?

Но он настаивает на своей формулировке и длинно мотивирует ее. Но я этого не записал.

Он жалуется, что последние дни ему не работается. Вот и сегодня он в рабочие часы вышел гулять.

— И вам помешал работать...

— Я знаю, что дело не в помехах, на которые я все сва­
ливаю, а во мне самом. Помех всегда оказывается в нашем
распоряжении сколько угодно, когда работать не хочется.
Это у меня бывает довольно редко, и я не люблю себя

заставлять. Перейдешь какую-то меру принуждения — и работа может потерять прелесть, без которой будет чего-то не хватать, даже если и все сделаешь, как наметил...

— В те периоды жизни, когда я работал преимущест­венно по ночам, я приучил себя днем не думать о работе, чтобы вернуть свежесть написанному, оставленному и по­лузабытому. Но и то, что я не работал, а погружался в раз­личного рода праздность, тоже было своего рода подготов­кой к работе. После бессонной ночи бываешь вял и ленив, и в этой дымке полусна и лени делается какая-то очень важная предварительная половина работы, нарастает тос­ка по энергии, по законченности, по определенности, сделанное претерпевает важные видоизменения. Собствен­но работа никогда не останавливается, но она имеет то от­крытый, то тайный вид. Это все, разумеется, относится главным образом к стихописанию, а над переводами я ра­ботаю иначе, более, что ли, рационалистично и трезво...

 

Не помню, какой переход привел нас к разговору о те­атре. Тяга Б. Л. к театру сейчас очень велика. Может, то, что я «театральный человек», ученик Мейерхольда и дра­матург, тоже объясняет его интерес ко мне. По тому, как он говорит о театре, чувствуется, что для него это искусство кажется важным непосредственностью своих «отдач», за­пахом успеха. Как зритель на спектаклях он необычайно непосредствен. Недавно я зашел в местный театрик на спектакль «Чужой ребенок». Б. Л. смотрел его и смеялся так, что чуть не упал со стула, и это привело меня в недо­умение: подобный юмор мне кажется более чем невзыска­тельным. Он часто говорит, что мечтает написать пьесу, и его внимание к моей работе тоже, конечно, связано с тем, что драматургия сейчас лежит на скрещении его интересов.

 

То, что он дружил с Мейерхольдом, вовсе не ограничи­вает его собственных театральных вкусов одним «левым театром»: он с уважением говорит о Художественном театре и, кажется, еще не потерял надежду увидеть на его сцене свое любимое детище — «Гамлета».

 

23 февраля

 

На вечере, посвященном Дню Красной Армии. Инци­дент с Б. Л. (я о.нем рассказал выше). После бродим с ним. Он раздосадован и смущен.

 

26 февраля

 

Сегодня в зале Дома учителя Б. Л. читает свой перевод «Ромео и Джульетты». Билеты платные: по 4 и 5 рублей.

 

389 -?•.-■

 


 

Б. Л. в черном костюме и пестром вязаном галстуке. На ногах белые валенки. Долго разворачивает неуклюжий сверток из мятых старых газет и достает оттуда рукопись. Как обычно, перед тем как начать читать, он говорит всту­пительные замечания, растекается в них, перескакивает с одного на другое, запутывается и наконец обрывает. Чи­тает он не то чтобы хорошо, но мило, громко и понятно. Он абсолютно не актер, и когда в речах характерных персо­нажей, вроде кормилицы, начинает как бы играть, то это получается наивно. Лучше всего он читает текст Ромео и Лоренцо. Драматично прозвучала сцена смерти Мерку­цио. Там перевод очень хорош, едва ли не лучше «Гамле­та». Рифмованные куски переведены образцово.

Он читает перевод не полностью, а делая купюры во второстепенных сценах. Вначале предупреждает, что вер­шиной пьесы по красоте он считает пятый акт, но для того, чтобы до него добраться, «вам придется потерпеть». Пятый акт он читает весь целиком. Пропущенные места переска­зывает своими словами и опять — характерно для него — часто этот пересказ с комментариями и отступлениями так разбухает, что, поняв это, он говорит со смехом:

— Ну, пожалуй, проще будет это прочесть...

И почему-то всегда рядом с ним обязательно смешное. Графина с водой и стаканом на столе не было, а Б. Л. вдруг попросил пить. Из-за кулис подали металлическую кружку с водой. Он начал пить, а из зала увидели, что кружка про­ржавела и из нее течет. Кто-то ему крикнул. Б. Л. грустно посмотрел на свой костюм и сказал:

— Ну вот, я, конечно, облился...

В зале засмеялись. Б. Л. виновато улыбнулся и стал вы­тирать носовым платком обшлага пиджака. Я почему-то '. представил недовольное лицо 3. Н.

После третьего акта небольшой перерыв. Мне сказали, что Б. Л. ищет меня. Я иду на сцену, и он со множеством извинений отдает мне 15 рублей. Без четверти одиннадцать все заканчивается.


 

27 февраля

Гуляем с Г. О. Винокуром и после обычных разговоров о войне переходим к Пастернаку. Винокур верно говорит, что живой Пастернак является ходячим опровержением по­шлого тезиса о том, что книжная мудрость и непосредст­венное поэтическое восприятие мира являются антагонис­тами. Настоящему поэту ничего не мешает. Не будь Пас­тернак так образован, разве был бы столь неожидан и велик круг его ассоциаций? И Гете, и Байрон, и Пушкин, и Фет, и Блок были очень образованными людьми, и от этого еще пышнее расцветал их поэтический дар. Говорим об отно­шениях Пастернака и Асеева, и Винокур вспоминает Пуш­кина и Баратынского. «Сальеризм» Баратынского и то же у Асеева. Винокур, хорошо знавший Маяковского, под­тверждает рассказ Л. Брик о том, что Маяковский без конца бормотал строки Пастернака. Он любил Б. Л., как любят непослушного младшего брата. В их отношениях (а Ви­нокур наблюдал их вместе) всегда были: ровная, теплая приязнь Маяковского и бурные смены восторгов и какого-то детского бунта Пастернака, бунта младшего брата про­тив стеснительной опеки старшего.

Я прошу Г. О. прокомментировать мне странную фразу, недавно сказанную Б. Л. о том, что «квартира Бриков была, в сущности, отделением московской милиции»... Г. О. ус­мехается, молчит, но потом с оговорками, что это только его личное мнение и прочее, начинает рассказывать о дружбе Бриков со знаменитым Яном Аграновым, крупным чекистом, занимавшимся по своей линии литературными делами.

Агранов сначала заведовал специальным отделом в ГПУ и НКВД, потом стал заместителем наркома и погиб в 1937 году (тогда говорили, вспоминаю я, что он выбро­сился из окна, когда за ним «пришли»). Агранов с женой часто бывал у Бриков. Г. О. сам его у них встречал. По его могучей протекции Маяковскому так легко разрешали заграничные поездки, но, когда В. В. влюбился в Париже в Татьяну Яковлеву, сделал ей предложение и должен был снова ехать осенью 1929 года в Париж, ему не дали визу. Возможно, Брики опасались женитьбы Маяковского на • эмигрантке и, вероятно, информировали об этом Агранова. На Маяковского этот первый в его жизни отказ в визе произвел страшное впечатление. С его цельностью он не мог понять и примириться с тем, что ему, Маяковскому, не доверяют. Тут начало внутренней драмы, которая привела его к самоубийству. Г. О. говорит, что это не обя-

зательно трактовать плохо: со своей точки зрения Брики были, быть может, и правы, оберегая Маяковского от этого опасного, по их мнению, увлечения, но, так или иначе, во вмешательстве Агранова было нечто зловещее. Вероятно, Б. Л. имел в виду этот эпизод, о котором друзья Маяковско­го знали.

Г. О. был близок к журналу «ЛЕФ», печатался в нем, дружил и с Бриками, и с Маяковским. Он умница с отлич­ным вкусом и прекрасный человек.

3 марта

Стою в очереди за хлебом в бывшей нашей литфондов-ской столовке, уже давно закрытой для обедов, которые не из чего готовить, и превращенной в нечто вроде распре­делителя. Очередь довольно большая: в основном писатель­ские жены и домработницы, еще кое у кого имеющиеся. Входит Пастернак. На него сразу сварливо кричат, чтобы он закрыл дверь. Он смущенно извиняется. Я машу ему рукой, увидя, что он скромно стал в самый хвост. Он мне приветливо улыбается, но не понимает, что я хочу поста­вить его перед собой. Я пытаюсь взять у него карточку, но он затевает по этому поводу объяснение, и очередь начи­нает ворчать.

— Что вы? Не нужно! Зачем? — говорит Б. Л., все еще улыбаясь.

Моя очередь уже близка, но я выхожу из нее и станов­люсь сзади него. На нас искоса поглядывают, а мы говорим об Аполлоне Григорьеве. По-моему, Б. Л. так и не разобрал, почему я встал рядом с ним, и решил, что мне просто захотелось поговорить. Но совесть у людей все-таки есть. Когда подошла моя очередь, меня позвали, а заодно и Б. Л., и так вдруг просто и сердечно, что он не смог отка­заться. Все улыбаются и почему-то довольны. А он, с бу­ханкой хлеба в авоське, продолжает красноречиво рас­суждать о Григорьеве и молодом «Москвитянине».

5 марта

М. Никитин читает на «литературной среде» отрывки из своей книги. Сумбурная, витиеватая, надуманная штука. Обсуждение гораздо выше предмета. Говорят: Пастернак, Леонов, Асеев, Дерман, Добрынин и кто-то еще. Все гово­рят «вообще», по-разному уклоняясь от прямой оценки вещи. После нескольких выступлений я ухожу с конца диспута в читальню. Там сидит Г. О. Винокур и слушает транслируемое из Куйбышева первое исполнение Седьмой

симфонии Шостаковича. Я успеваю прослушать 3-ю и 4-ю части. Передача и диспут кончаются почти одновременно, и мы уходим из Дома учителя вместе с Б. Л. Пастернаком. Провожаю его до дома. Морозец крепнет. Так славно идти по скрипящему под ногами снегу. Б. Л. спрашивает о чте­нии «Ромео и Джульетты» и со смехом советуется, как достать самоварную трубу. Узнав про трансляцию Седьмой симфонии, попенял мне, что я его не позвал.

Б. Л. сегодня говорил о том, что «безличье всегда слож­нее лица», но эту свою старую мысль (она сформулирована еще в «Охранной грамоте») он развивал несколько иначе, чем раньше. Я рассказываю ему об определении Мейер­хольда: «Простота — это вершина, а не фундамент»,— и он приходит в восторг.

— Самое сложное — это хаос. Искусство — это преодо­
ление хаоса, как христианство—преодоление доистори­
ческих бесконечных массивов времени. Доисторический
хаос не знает явления памяти: память — это история
и память — это искусство. Прошлое вне памяти не сущест­
вует; оно дается нам памятью. История и искусство — дети
одной матери: памяти. Искусство — это упрощение как
возвышение, а не как снижение: это реальность, выкрис­
таллизовавшаяся из хаоса, который по своей природе
антиреален. Он есть, но его не существует, то есть он су­
ществует только через искусство и историю, через лица, на­
перекор безличью хаоса...

Я решаюсь вставить:

Герцен говорил: «То, о чем не осмеливаешься ска­
зать, существует только наполовину...»

О, да, да... Это верно. Кажется, что это противоречит
известному афоризму Тютчева, но, в сущности, и то и это —
две стороны медали...

Мы уже стоим у его дома. Прощаясь, Б. Л. просит принести ему завтра «Давным-давно» и обещает ее сразу дочитать.

Марта

Днем заношу Б. Л. пьесу. Сижу у него недолго. В Чис­тополе снова стоят морозы. Он просит прийти к нему завт­ра, обещая сегодня же дочитать. Советские войска взяли Юхнов. В наших встречах уже образовалась традиция — я ему рассказываю последние военные и политические новости.

Перелистав пьесу, Б. Л. вдруг говорит:

 

— Ваша главная удача в том, что вы взяли необы-

 

Марта

 

Почти пятичасовой разговор с Б. Л. у него дома, после которого я ухожу пьяным от счастья. Пьесу он не успел дочитать, и говорили мы о другом, но бесконечно ин­тересном.

 

Явился я к нему, выбрившись, в начале первого. Он моется в своей комнате и кричит мне, чтобы я подождал минутку на кухне. Тут же у керосинки рыхлая хозяйка с детишками. На стене плакат к фильму «Песнь любви». За дверью веселый плеск воды и громкое фырканье Б. Л. Наконец дверь раскрывается, и он приглашает войти. Он в брюках и нижней мятой и забрызганной белой рубашке. Разговаривая, он продолжает одеваться, застегивает ворот, надевает воротничок, подтяжки, пиджак. На пиджаке ниж­няя пуговица правого борта болтается на ниточке, и я не­вольно все время на нее смотрю. Пол залит водой. Б. Л. при­носит щетку и затирает пол. Он уже усадил меня на стул, а сам еще расхаживает и только минут через двадцать са­дится на кровать.

 

Я снова рассматриваю комнату, пока он выходит. Она средней величины и неважно побелена. Посредине стены идет бордюр с черными и красными птицами. Две сдви­нутые рядом кровати (узнаю наши «литфондовские» из интерната — у меня такая же), рабочий стол Б. Л. и не­сколько стульев. В углу подобие шкафчика. Очень неу­ютно, но довольно светло. На столе лежит толстая руко­пись большого формата — это «Ромео и Джульетта». Ста­ринное издание Шекспира в двух томиках на английском. Английский словарь. Французский словарь. Книга В. Гюго о Шекспире на французском языке, вся переложенная узкими бумажными листиками. Под книгой толстая тет­радь, полная выписками (почерк Б. Л.) — проза, наверно, из Гюго. На столе чернильница, кучка карандашей, лезвия для бритвы, стопка старых писем и каких-то квитанций...

 

В волосах Б. Л. уже заметна проседь, но она еще не преобладает. Глаза желто-карие, крепкие лицевые муску­лы, свежая кожа. Впереди нет верхнего зуба. Он оживлен и подвижен.

 

Очень трудно записать этот разговор. Насколько мне было легче записывать В. Э. М<Сейерхольда>, Б. Л. всегда

 

 

 

— Вы мне сказали, что я перехвалил последние стихи
Асеева. Я после думал об этом. Может быть, вы и правы,
но я хвалил отчасти потому, что хотел поддержать его в
укреплении чувства внутренней независимости, которое
Асеев после многих лет стал возвращать себе только здесь,
в Чистополе, очутившись вдали от редакций и внутрисо­
юзных комбинаций. Ряд лет я был далек от него из-за всего,
что определяло атмосферу лефовской.группы, и главным
образом из-за компании вокруг Бриков. Когда-нибудь би­
ографы установят их гибельное влияние на Маяковского.
Асеев — очень сложный человек. Уже здесь, в Чистополе,
он недавно ни с того ни с сего оскорбил меня и даже выну­
дил жаловаться на него Федину. То, что вы называете «пе­
рехвалил», вероятно, находит себе объяснение в моем же­
лании побороть обиду и неприязнь, которым я решил не
дать расти в себе...

— Всякая стадность — убежище неодаренности. Все
равно на какой платформе: на основе ли ницшеанства,
марксизма или соловьевского христианства. Тем, кто лю­
бит и ищет истину, не может быть не тесно в любых марши­
рующих рядах, куда бы они ни маршировали...

— Мне странно, что многие живущие здесь писатели
ноют и жалуются и не могут оценить тех благ, которые
им дала эвакуация в отношении приобретения внутренней
назависимости. Я уверен, что я буду навсегда благодарен
Чистополю за одно это...

— Мое положение в литературе двусмысленно. Почему
вы улыбаетесь? Это правда. Меня ценят за большее, чем
я дал. Я в огромном долгу и со всей своей известностью
часто кажусь себе Хлестаковым... (С заметной горечью.)
А иногда мне кажется, что я нечто вроде привидения. Когда
я попадаю в общество так непоколебимо уверенных в себе
Федина, Леонова и других, я чувствую себя очень странно.
С одной стороны, есть как бы литературное имя, и даже за
рубежом. С другой стороны, я живу с непроходящим чув­
ством, что я почти самозванец. Что я сделал? Что мы все
сделали? Мы получили в наследство замечательную рус­
скую культуру и разменяли ее на поденки и куплеты...

— Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Разгро­
ма» или «Цемента». Да, да, и не смотрите на меня с таким

 

.395

 

— Мы все ждем гениальных произведений нашего вре­
мени. Я уверен, что и Федин, и Леонов ощущают свою
неполноценность...

— Когда я говорю «мы», то это всегда значит — те,
кто идет от преемственности и традиции...

— Я шесть лет перевожу. Надо же наконец что-то
написать...

— Пятьдесят процентов вашего хорошего отношения
ко мне — это, вероятно, мой перевод «Гамлета». Я буду
огорчен, если вы станете отрицать это. Все прочее мне
давно уже кажется чрезмерно сложным, натянутым, укра­
шенным... (Я все же решаюсь возразить.) Нет, нет, не
говорите, я совершенно убежден в этом. Не заставляйте
меня думать о вас плохо, не говорите, что вы любите
«раннего Пастернака»... Что? Любите? Тем хуже для вас.
Тогда вам не должно нравиться то, что я теперь собираюсь
делать. Вы отстанете от меня, как я отстал в двадцатых го­
дах как читатель от Маяковского. История литературы по­
казывает, что у каждого поэта бывает несколько поколений
читателей, принимающих один период его работы и не
принимающих другой. Вспомните Пушкина, Толстого,
Горького. Художник должен иметь мужество сопротив­
ляться вкусам своих поклонников, бунтовать против их
инстинкта заставить его повторяться. Нет большей храб­
рости для художника, чем проснуться в одно утро нищим,
свободным от всего. В этом смысле терять художнику важ­
нее, чем находить. Читатель всегда консервативнее поэта.
Да, да, и вы тоже. Надеюсь, я вас не обидел?


mylektsii.ru - Мои Лекции - 2015-2019 год. (0.017 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал