Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Февраля 3 страница






более оптимистическая. Меня он тогда считал счастливцем, схватившим за хвост жар-птицу. Может быть, мое при­поднятое настроение заражало и его, или, по естественному чувству такта, он не хотел вносить в него диссонанс.

Сражение на Курской дуге уже развернулось и шло с огромным ожесточением, когда я в следующий раз встре­тил Б. Л.

Это было 8 июля в ВТО, где он читал «Антония и Кле­опатру».

Небольшое помещение битком набито, хотя среди слу­шателей преобладают пожилые дамы из многочисленных секций ВТО и зеленая молодежь из ГИТИСа. Длинный летний вечер еще только начинался, на улице совсем свет­ло, но в Малом зале на верхнем этаже (там же, где он читал зимой «Ромео и Джульетту») полутьма из-за окон, наглухо заделанных фанерой. Горят лампы.

Замечаю то, что как-то не увидал при прошлой встрече: Б. Л. очень поседел с зимы. Он читает в очках, но, отры­ваясь от рукописи, сразу их снимает.

На этот раз он почти обходится без своих обычных про­странных предисловий и объяснений. (Он только назвал пьесу «историей романа между кутилой и обольститель­ницей» и сказал, что, по его мнению, это самая «объек­тивная» и «реалистическая» трагедия Шекспира, застав­ляющая вспомнить «Анну Каренину» и «Госпожу Бова-ри».) Читает он с заметным воодушевлением и очень хо­рошо.

Перевод отличен. Это еще выше «Ромео и Джульетты». Тончайшее чувство красоты подлинника. Превосходный, полновесный текст.

После сцены рассказа Энобарба в Риме о Клеопатре и ее знакомстве с Антонием в зале стихийно возникают апло­дисменты.

Б. Л. радостно улыбается, снимает очки, как-то очень неловко кланяется и говорит:

— Подождите, дальше будет еще лучше...

Общий смех.

Улыбается и сам Б. Л. Он снова надевает очки и читает дальше.

В прозаических кусках Б. Л. несколько наивно на­игрывает и старается читать «по-актерски», что ему, конеч­но, плохо удается. Пожалуй, это было бы даже немного смешно, если бы не его доверчивое артистическое обаяние. В трагических местах он сам трогательно волнуется и чита­ет превосходно.

В зале душно. Только что прошла гроза, но открыть |; окна нельзя. Объявляется перерыв.

Я пробираюсь к Б. Л. Он говорит, что не заметил меня, хотя и «привычно искал глазами», и снова неожиданно на­чинает говорить о моей речи на его вечере и о том, что он «не оправдывает надежд» и вот «снова привез в Москву не оригинальную работу». Я хвалю перевод. Он благодарно 1 улыбается и спрашивает: не выздоровела ли Добржанская? — Не забудьте же мне позвонить, когда пойдет спек­такль...

Рядом суетливо вертится А. Крученых со своим неиз­менным портфелем, из которого он достает чернильни-Ц цу и ручку, прося нас обоих расписаться в какой-то тет­ради.

Но вот чтение продолжается. В сцене пира на галере Помпея Б. Л. сам первым неожиданно смеется на словах: «Любопытная гадина!» — и все смеются вместе с ним. Сце­ну смерти Клеопатры и финальные сцены слушают, за­таив дыхание...

Конец. Бурные аплодисменты. Все встают, продолжая аплодировать. Пастернак снимает очки и, улыбаясь, кла­няется.

Аплодисменты не стихают. Крученых взгромождается на стул и что-то выкрикивает. Я зажмуриваюсь в ожида­нии какой-нибудь бестактности. Но все обходится срав­нительно благополучно. Крученых провозгласил экс­промт:

«Такое Шекспиру не сразу приснится: Пройдет Клеопатра с твоей колесницей...»

Новые аплодисменты. Крученых доволен. Пастернак снисходительно и смущенно улыбается. Он уже окружен толпой дам.

Выхожу на улицу очищенным электрическими разря­дами истинного искусства. Воздух после грозы свеж. Зе­лень на бульварах неописуема. Домой не хочется. Долго сижу на скамейке у памятника Пушкину. Где-то вдалеке в радиорепродукторе звучат уже завоевавшие известность песенки из «Давным-давно». Мне приходит в голову, что, может быть, их слышит и Б. Л., тоже возвращающийся сейчас домой.

Наконец Добржанская выздоровела и спектакли возоб­новились. Но мною уже овладели сомнения: нужно ли зво­нить Пастернаку? Может быть, это только обыкновенная любезность — просьба позвать его на мою пьесу. Я колеб-

. люсь, сомневаюсь, раздумываю, пока не встречаю его само­го в писательском клубе.

С утра идет дождь, но он в светлых парусиновых брюках, забрызганных снизу грязью, и белых брезентовых туфлях, совершенно промокших.

- Он спрашивает меня, почему я ему не звоню. Он видел в газете объявление о спектакле.

Сговариваемся на субботу. Это будет 31 июля, то есть послезавтра. Я должен занести ему билеты утром на квартиру его брата. Записываю адрес. Оказывается, что это в том же переулке, где живу я, — в бывшем Большом Знаменском, недавно переименованном в улицу Грицевец в честь погибшего на войне летчика.

Дождь продолжает лить, и мы стоим некоторое время в подъезде, ожидая, пока он стихнет, и говорим о послед­них военных событиях: о нашем победном наступлении под Орлом, о падении Муссолини и его аресте, о народных демонстрациях в Милане. Я рассказываю ему про странную и неожиданную реакцию зрителей на идущем сейчас в Мо­скве американском фильме «Миссия в Россию», полном политических наивностей, встречаемых дружным смехом. Голливудская историко-драматическая хроника восприни­мается у нас как веселая комедия.

И вот наступает этот день — 31 июля. В одиннадцатом часу утра, с двумя билетами в кармане и книжкой «На ран­них поездах», которую хочу попросить Б. Л. мне надписать, я отправлюсь к нему.

Сколько раз я проходил мимо этого странного полу­стеклянного дома в стиле Корбюзье, выходящего сразу и в переулок на его крутом сгибе, и на Гоголевский бульвар. Я неверно записал номер квартиры и не без труда нахо­жу ее. Внутри дом совсем не так импозантен, как снаружи: грязные лестницы с обвалившейся штукатуркой, тоскли­вый кошачий запах. Окна заделаны фанерой. Натыкаюсь на ведро с песком. Звонок не работает. Стучу. Дверь откры­вает сам Борис Леонидович.

 

Он проводит меня в узенькую комнатку с окном, вы­ходящим на бульвар. Здесь живет его брат — архитек­тор.

На письменном столе стопка старых книг Б. Л. Он мне объясняет, что по предложению Чагина составляет не­большой сборник избранных произведений. В него должно быть включено все «самое описательное», как он сам гово­рит. Скоро выходит из печати «Ромео и Джульетта». Еще ему предлагают перевести «Отелло» и «Макбета»...

— Но я не решил, возьмусь ли. Пора, кажется, кон­
чать с переводами. В конце концов, это суррогат настоя­
щей деятельности. Вы были правы тогда на вечере...

Я улыбаюсь про себя. Думал ли я, что моя безот­ветственная риторическая импровизация так запомнится. Б. Л.?

И я говорю ему, невольно впадая в его манеру, что я сказал это вовсе не для того, чтобы дать ему в минуты недовольства собой оружие против самого себя, что это бы­ло не упреком, а лишь пожеланием, и т. д.

— Да, это все именно так, и все же вы были правы.
Вы сказали больше, чем имели в виду, и я вам за это благо­
дарен...

Я прошу его постараться не опоздать и, оставив билеты и книжку (он обещал мне вернуть ее на спектакле), ухожу, чтобы ждать вечера, считая минуты.

И вот — вечер. Впрочем, по летнему счету времени до вечера еще далеко. Спектакли в то лето начинались в поло­вине седьмого, и в шесть часов я уже торчу у входа в Парк ЦДКА. За день четыре раза начинался ливень, но потом снова проглядывало солнце, а сейчас совершенно чистое небо. Почти жарко.

Б. Л. приходит в двадцать минут седьмого. Он один. Я уже не помню, с кем он собирался прийти и что этому по­мешало. Он возвращает мне второй билет, а я внутренне ликую. Теперь я смогу сесть рядом с ним и разговаривать все три антракта.

Я писал выше, каким удивительно-непосредственным, детски восторженным театральным зрителем был Б. Л. Те, кто видел «Давным-давно» в ЦТКА с первым составом ис­полнителей, где концертно играли Добржанская, Пестов­ский, Коновалов, Хохлов, Хомякова, Ратомский, Шахет, Ходурский, помнят, как его «принимал» зрительный зал, и в этот вечер, наверно, самым наивным и увлеченным зрителем был Б. Л. Пастернак. Он громко смеялся, воск­лицая «чудесно!» и «прекрасно!», присоединялся ко всем взрывам аплодисментов, которые часто возникали среди действия: он смотрел спектакль с полной зрительской от­дачей, с напряженным вниманием и все же не упускал из виду и взволнованного автора, сидевшего рядом, и часто поворачивался к нему, как бы приглашая разделить свой восторг.

В первом антракте он достал из кармана книжку «На
ранних поездах» и отдал мне. Улучив минуту, я посмот­
рел.:, -,.,:..;,...,....., 1,;.■ --.,; <.,.....

На обратной стороне титульного листа размашисто во всю страницу было написано карандашом:

«Милому Александру Константиновичу Гладкову, 1; с' молодой и быстро растущий успех которого мне бли ■ ■»■ ■ '■ зок и дорог.

Б. Пастернак

31.VII.43».

 

Я слишком волновался тогда, чтобы подробно запом­нить все, о чем мы говорили с Б. Л. в антрактах и по дороге домой. И в этот вечер я ничего записывать не мог. Когда вернулся, меня буквально сковала страшная усталость. Ко всему прочему мы с Б. Л. всю обратную дорогу шли пеш­ком — от площади Коммуны до Кропоткинской. Кое-что записал на другой день...

Я не сомневался, что спектакль ему понравится. К это­му времени успех его стал очевидностью, которая была уже назависима от меня и перерастала меня с быстротой, ино­гда пугавшей. Если уж на спектакле начинали счастливо и самозабвенно улыбаться хмурые и натянутые политра­ботники, если капельдинерши стояли в проходах, смотря его в бесчисленный раз, если от угла улицы Дурова спра­шивали: нет ли лишнего билетика? — то за доверчиво-бла­годарного и благожелательного ко мне Б. Л. я мог быть спокоен. Волновался я не от сомнений, которых не было, а от редкого по. своей полноте и напряженности ощущения исполнения желаний. Я пишу не о себе, а о Пастернаке и не стану на этом задерживаться. Я думаю, мне поверят, если скажу, что это был один из счастливейших вечеров в моей жизни.

После окончания спектакля Б. Л. снова взял у меня книжку «На ранних поездах» и приписал на обратной сто­роне обложки:

«Гладкову от свидетеля его торжества с радостью и любовью»...

И вот мы идем с ним по ночной военной Москве.

Цветной бульвар, Неглинная, площадь Свердлова, Моховая.

Уже нет полного затемнения. На главных магистралях блестят слабые цепочки фонарей, светящих в одну пятую накала. Полуосвещены трамваи, и иногда машины фарами прорезают синюю июльскую темноту. Высоко в воздухе шевелятся странные силуэты аэростатов воздушного за­граждения. Их поднимают как раз в это время, когда оканчиваются спектакли. Днем их серебристые туши по-

 

 

Идти домой пешком предложил Б. Л. Он говорит, а я слушаю:

— Вы счастливец и сами этого не понимаете... (Я не
спорю, но мне кажется, что в этот вечер я понимаю.) Вы
счастливец, и сегодня я вам завидую... Может быть, я оши­
баюсь, но мне кажется, что в этой пьесе у вас почти отсут­
ствует пустое, незаполненное пространство между замыс­
лом и исполнением. Я и раньше догадывался, что это хоро­
шая пьеса, но вполне ее оценил только сегодня. Помнится,
я к вам в чем-то придирался. Забудьте все мои критические
замечания. Думать о них сейчас так же странно, как после
выигранной битвы сожалеть о чернильной кляксе, постав­
ленной на топографической карте перед сражением... Я сам
постоянно мечтаю об успехе в театре, и мне мерещится
именно то, что я увидел сегодня: полный захват зрительно­
го зала, его счастливые вздохи и затаенное дыхание. Самые
плохие рассказчики — те, кто боится, что им могут не по­
верить. Вы доверчиво и смело ведете свой рассказ со
сцены, и вам верят совершенно. Вы работали с Мейер­
хольдом. Вы этому научились у него или это прирожденное
свойство?.. Даже если бы вы не рассказывали мне раньше,
как вы писали эту пьесу, я все равно угадал бы, что
она написана быстро. Такие счастливые вещи пишутся бы­
стро. Мне всегда казалось, что удача каждой работы уже
бывает заложена в самой первой мысли о ней. Так и у вас.
Правда?.. (Я признаюсь Б. Л.,, что теперь мечтаю писать
прозу.) Нет, нет, пишите для театра. Это редкий вид даро­
вания, и я много дал бы, чтобы им обладать...

Мы говорим о театре поэтов. Я рассказываю Б. Л. о за­носчивом авторском предисловии Марины Цветаевой к за­мечательной ее пьесе «Конец Казановы», где она противо­поставляет театр поэзии и утверждает, что не любит театр и не тянется к театру. Б. Л. не читал этой пьесы и не знаком с предисловием.

— Она так говорила и все же написала несколько пьес.
Вы сами свидетельствуете, что это превосходная пьеса. Ма­
рина — женщина и иногда говорила что-то только для того,
чтобы услышать немедленное возражение...

Б. Л. восхищается блоковским замыслом пьесы, как он называл ее, «о фабричном возрождении России». Замысел пьесы о Христе ему, напротив, кажется «интеллигентским либеральным кощунством». Он говорит, что примирился

■ •.. 415

бы с ним, будь в нем больше крови и страсти, хотя бы и в отрицании...

Он возвращается к своей работе над Шекспиром.

— Я устал от переводов и, наверно, несправедлив по отношению к тому, что мне дала эта работа. Матери­ально она просто-напросто меня спасла, а когда-нибудь я пойму и то, чему я научился у этого гиганта... Самое удиви­тельное в нем то, что он как поэт обладал непостижимой для нас внутренней свободой, хотя она и уживалась со множеством предрассудков и суеверий. Он верил в ведьм, но больше всего дорожил этой свободой, а мы не верим в ведьм, рассматриваем в микроскоп клетку, но не свободны ни в чем. Неправдивость нуждается в обиняках, а правда естественно немногословна. Самые короткие слова на свете: «да» и «нет». Я мечтаю о пьесе, ритм которой был бы так же естествен, как люди, говорящие «да» и «нет», а не «ви­дите ли» или «знаете ли»...

Возвращаемся к тому, о чем невозможно не говорить в эти дни, — к войне... Мне показалось, что Б. Л. настроен более радужно, чем сразу после приезда из Чистополя. Я не помню за все время войны другого такого периода, полного самых светлых надежд и лихорадочного ожида­ния победы, как конец лета 1943 года. Красная Армия, от­бив наступление под Курском, наступала на Орел. Союзни­ки уже орудовали на Сицилии. Рухнул режим Муссолини. Уверенно-радостное настроение было общим. Оно не могло не заразить и Б. Л. И обычное для него острое недовольство собой выражалось в сильно преувеличенном ощущении, что то, что он делает, слишком мало перед гигантскими усилиями страны. У меня осталось впечатление о глубокой искренности Б. Л., когда он начинал говорить о своем долге поэта перед жизнью.

Личные стратегические планы его были таковы: добить­ся постановки одного или нескольких из своих переводов шекспировских трагедий на сцене и тем самым войти в непосредственный контакт с театрами. Написать свою пьесу. Написать реалистическую поэму (иногда он гово­рил: «роман в стихах») о войне и военном быте. У него уже были готовы фрагменты первой главы — рассказ о том, как фронтовик возвращается домой, а также и некоторые другие. Помню, что он однажды назвал ее «некрасовской», видимо, имея в виду густоту быта, житейскую разговор­ность интонаций и сюжетность.

Когда уже в конце войны я как-то спросил Б. Л. о судь­бе поэмы, он мне ответил, что ему писать ее «отсоветовал»

Фадеев, «пришедший в ужас» от реализма изображения противоречий и неустройства военного быта. Именно в это время Фадеев утверждал, что советские писатели должны учиться не у Чехова, а у Тургенева. Связь одного с другим очевидна.

Не нужно обладать исследовательской интуицией Кю­вье, чтобы по сохранившимся отделанным фрагментам уга­дать задуманное целое. В самом замысле поэмы была от­крытая полемика с лжеискусством годов культа Сталина. Поэт и не думал этого скрывать.

«В искатели благополучия...?

Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.
Мне думается, не прикрашивай
Мы самых безобидных мыслей,.
Писали б, с позволенья вашего, :

И мы, как Хемингуэй и Пристли».

Мудрено ли было Фадееву не прийти «в ужас»? Он, по­ложивший свой незаурядный талант и жизнь на службу сталинскому культу и защищавший его не за страх, а за совесть, отговорил Б. Л. продолжать работу над поэмой. Это был один из тех компромиссов с собственной творческой правдой, которых Пастернак в более поздние годы стыдился. Я рассказываю так подробно об этом потому, что для многих непонятно и необъяснимо, как «чистый ли­рик» Борис Пастернак, несравненный пейзажист и тон­чайший психолог, пришел к произведениям последних лет. Не знавшим этих попыток прямого и откровенного разговора с современностью, «перелом» Пастернака пока­зался загадочным, а некоторые даже решились обвинить его в «двойной жизни», которую он будто бы раньше вел. Никакой двойной жизни не было. История незаконченной поэмы «Зарево» говорит об этом со всей очевидностью.

В годы войны Б. Л. не только переводил Шекспира и иногда писал стихи, но он так же работал над современ­ной пьесой и современной большой поэмой. Он жил это вре­мя не в башне из слоновой кости, а в тесных, нетопленных комнатах, как жили все, и хуже чем многие. Я никогда не замечал в нем никакого артистического высокомерия. Од­нажды он сказал:

— Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха...

В другой раз я услышал от него восторженный отзыв о первых главах «Василия Теркина». Ему нравился «Народ

 

 

В своей записи о ночном разговоре 31 июля 1943 года после театра я с естественным эгоцентризмом молодости подробно занес в свою тетрадь почти все, что он говорил о спектакле и только тезисно остальное. Рассказывая о поэме «Зарево», я вовсе не отвлекаюсь в сторону, а рас­шифровываю свою тогдашнюю запись: «Говорим об его поэме...» Мне трудно датировать, когда именно он оставил работу над ней. Кажется, это случилось в конце 1943 года или в начале 1944-го. Но тогда, летом, он еще числил ее в списке своих главных работ, как и пьесу в прозе о войне, и мечтал, разделавшись с переводами, целиком посвятить себя им.

Описывая нашу прогулку по Москве в ту памятную для меня июльскую ночь, я сейчас спрашиваю себя: не был ли я слишком опьянен собственным успехом и похвалами Б. Л. и не переношу ли и на него свое настроение, в котором было что-то от телячьего восторга, — и отвечаю себе: нет. Я бы не мог не почувствовать диссонанс и, наверно, записал бы об этом. Я уже довольно хорошо знал Б. Л., и мне слу­чалось угадывать его настроение еще раньше, чем он заго­варивал. Помню его в эту ночь бодро возбужденным, дружески ласковым, веселым. Само предложение — идти пешком — говорит о его душевном состоянии.

Мы довольно энергично отмахали, оживленно разгова­ривая, всю немалую дорогу до Кропоткинской площади. Он шел ночевать к брату. Я проводил его до дома.

— Помните наши длинные прогулки вдоль Камы? Я иногда скучаю здесь по ним, — сказал он, прощаясь.— Спасибо за вечер! Желаю вам новых успехов!

Он вошел в темный подъезд, а я, расставшись с ним, пожалел, что мне до дому меньше квартала. Хотелось еще куда-то идти, о чем-то говорить, громко читать стихи. Но придя домой, я мгновенно заснул, даже не дотронув­шись до дневника.

Рассказанное нуждается в дополнительном объяснении.

Когда Б. Л. что-то нравилось, то он был необычайно

щедр и царственно расточителен в своих похвалах. Я почти не помню его отрицательных оценок. Он или молчал, или хвалил. Всего равнодушнее он, как это ни странно, отно­сился к тому, что могло показаться сделанным под его влиянием и близком к себе, и, наоборот, очень часто вос­торженно говорил о стихах или прозе далеких (и даже, полярных) своей личной манере. Хорошо помню его хва­лебный отзыв о «Василии Теркине». Он называл поэму Твардовского «чудом полного растворения поэта в стихии народного языка». Однажды — в середине тридцатых го­дов — на литературном вечере он должен был читать после Павла Васильева, прочитавшего известное стихотворение «К Наталье». Б. Л. был им так пленен, что, выйдя на эст­раду, заявил аудитории, что считает неуместным и бестакт­ным что-либо читать после этих «блестящих стихов». Вспо­миная бурный расцвет молодого П. Васильева, он однажды сказал мне (еще в Чистополе), что после гибели Васильева больше ни у кого не встречал такой буйной силы вообра­жения. Я, несколько знавший лично П. Васильева и с иной, не только поэтической стороны, пытался с ним спорить, но Б. Л. настаивал на самой лестной оценке поэта. Такой же — почти восторженный — отзыв Б. Л. дал стихам Павла Ва­сильева, когда у него попросили характеризовать погибше­го поэта для его посмертной реабилитации в 1956 году. Мне кажется, что Пастернака даже как-то тянуло ко всему тому в искусстве, что было далеко от его индивидуальности, что он особенно это ценил или, как он не стеснялся гово­рить, «завидовал». Конечно, это была совсем особая, высо­кая творческая зависть, которую точнее можно назвать стремлением к широте возможностей.

Мне удалось прочитать письма Б. Л. к О. Э. Ман­дельштаму. Приведу несколько выдержек — они очень ин­тересны. В письме 1924 года Пастернак пишет:

«Мне в жизни не написать книжки, подобной «Камню». И как давно это сделано и сколько там. в тиши и без шума понаоткрыто Америк, кото­рые потом продолжали открываться с большей живописностью только оттого, что сопровожда­лись плутанием у самой цели и провалами в Саргассовых морях, с плеском, бултыханием и всеми прелестями водолазных ощущений, всегда импонирующих, как паровозы и поли­смены в фильмах...»

В том же письме: «Что хорошего нашли Вы во мне?..» В Другом письме (1928 г.) после выхода «Избранного»:

М» 419

'•■ '■ ■ ■ «Совершенство ее (книги О. Мандельштама —
.' А. Г.) и полновесность изумительны и эти стро-

ки — одно лишь восклицанье восторга и сму­щенья»...

Такой же восторженный отзыв получила в письме Б. Л. книга прозы О. Мандельштама «Шум времени». Высказав свой восторг, Б. Л. спрашивает: «Отчего вы не пишете большого романа? Вам он уже удался. Надо только его написать». В начале 1937 года, познакомившись в руко­писи с «Воронежскими тетрадями», Б. Л. пишет находя­щемуся в ссылке поэту: «Ваша новая книга замечатель­на...» И дальше: «Я рад за вас страшно. Вам завидую. В самых счастливых вещах (а их немало) внутренняя мело­дия предельно матерьялизована в словаре и метафорике и редкой чистоте и благородстве... «Где я, что со мной дур­ного?» в этом смысле поразительно по подлинности выра­жения...».

Способность восхищаться и удивляться, творчески сопе­реживая чужое (и иное, чем у него самого) искусство, исключительное отсутствие узости в восприятии, странно и обаятельно сочеталась у Б. Л. с преувеличенно резкими оценками сделанного им самим. Я уже приводил здесь высказывания Б. Л. о своем «хлестаковстве», о том, что все написанное им до конца тридцатых годов слабо и прибли­зительно, и тому подобное. Я слышал мнение, что эта черта самоуничижительности появилась в Б. Л. только с прибли­жением старости и пережитым им внутренним кризисом. Это не так. В тех же письмах к О. Э. Мандельштаму я нашел такое место: «Сейчас правил ремингтонный список «Спек-торского» и дал себе слово не видеть правды. Он скучен и водянист, но я буду сдерживаться, сколько будет воз­можности, а то вещи конец, а я хочу ее написать...» (из письма середины 20-х годов).

В одном из моих последних разговоров с Б. Л. при слу­чайной встрече в Переделкине (дальше я вернусь к этому), уже после того, как роман «Доктор Живаго» был написан и вскоре должен был выйти в Италии, Б. Л. с тоской говорил мне о том, что он предвидит, что впечатление от' ро­мана, вероятно, заставит зарубежных издателей вытащить из небытия и начать переводить «все, что я успел проле­петать и накарябать в годы, когда я не умел еще ни писать, ни думать, ни говорить и, больше того, старался этому не учиться...». Говоря так, Б. Л. имел в виду не только «Близ­неца в тучах», но и «Сестру мою — жизнь», и «Поверх барьеров», и поэмы о 1905 годе, и почти все остальное.

 

— Я не знаю, где тут кончается скромность и где начи­нается высокое самолюбие, — сказал Г. О.

Может быть, это и так: не очень легко разобраться в та­ком сложном человеке, как Б. Л. Пастернак.

Кажется, поздней осенью или в начале зимы 1943 года в клубе писателей состоялся необычный вечер. Известные и маститые поэты должны были прочитать свои первые стихи. Помню выступления Василия Каменского, Сергея Городецкого, Антокольского, Асеева, Дмитрия Петровско­го, Эренбурга, Тихонова. Большинство выступавших чита­ли свои ранние стихи с высокомерной улыбкой нынешнего превосходства над ними, иногда почти на грани шутовства. Только Эренбург прочитал уже очень далекие от него юно­шеские стихи с покорившим всех уважением к своему про­шлому. Когда же очередь дошла до Пастернака, он после того, как председатель вечера назвал его имя, стал отка­зываться читать вообще, но потом — в ответ на аплодис­менты и крики: «Просим!» — сказал, что он тогда уж луч­ше прочтет свои последние стихи, потому что старые вещи ему читать неинтересно. И он прочитал несколько военных стихотворений и большой отрывок из поэмы, о которой я уже рассказывал.

Перед этим, в начале октября (7-го), я случайно встре­тил его на Полянке. Он был в поношенном макинтоше, в не­лепой широкополой шляпе и с рюкзаком за плечами. Спросил меня о моей новой пьесе и сказал, что хотел бы еще раз посмотреть «Давным-давно». (Я принял это за жест любезности и не решился позвонить ему, чтобы на­помнить об этом. Больше всего я боялся показаться на­вязчивым и оттого, может быть, казался иногда не очень внимательным.) Сказал, что ему все еще негде жить и он продолжает «обременять Асмусов». На мой вопрос, чем он теперь занимается, ответил, что «собирается наконец на­чать писать для себя», то есть не по договорам. Когда мы

прощаемся, он без всякой связи с предыдущим вдруг говорит, что «в Чистополе мы все-таки жили хорошо. Я су­жу об этом уже хотя бы потому, что мне всегда приятно вас видеть...» Еще при этой встрече он сказал мне, что на днях у него будет напечатан отрывок из поэмы в «Правде». (Это было «Зарево» — «Правда», 16 октября 1943 г.). Третьего ноября мы встретились на генеральной репетиции Восьмой симфонии Шостаковича в Большом зале Консерватории. Мое место случайно оказалось как раз сзади него — он сидел в шестнадцатом ряду, около прохо­да. Перед началом Т. Хренников мне сообщил, что, по слу­хам, наши войска ворвались в Киев. Когда я вошел в зал, Б. Л. уже сидел. Я наклонился к нему и, поздоровавшись, рассказал об этом. И отлично помню, как он воскликнул:

— Что вы говорите? Поздравляю вас! — Все мы жили
тогда вестями с фронтов, и Б. Л. тоже. Новость, впрочем,
оказалась преждевременной: о взятии Киева было сообще­
но только в канун праздника — 6 ноября.

В 1943 и 1944 годах стихи Б. Л. довольно часто печа­тались в газетах. «Правда» напечатала «Зарево». В «Крас­ной звезде» появились: «Смерть сапера», «Преследова­ние», «Летний день», «Разведчики», «Неоглядность». В «Литературе и искусстве» — «Зима начинается» и т. д. Вышел из печати перевод «Ромео и Джульетты» и гото­вились книжки «Земной простор» и небольшой сборник из­бранных стихотворений и поэм (вышли уже в 1945 году).

Мой брат, находившийся в одном из колымских лаге­рей, написал мне, что он получил там драгоценный пода­рок. Товарищ по несчастью, поэт и критик Игорь Посту-пальский подарил ему в день рождения истрепанную книж­ку стихов Пастернака. Я не удержался и рассказал об этом Б. Л. На него это произвело большое впечатление: он стал меня расспрашивать о брате и о его судьбе. Раз­говор был в трамвае, к нам прислушивались, и меня это связывало. Но Б. Л., не понижая голоса, задавал все новые и новые вопросы.

— Спасибо за то, что вы мне сказали. Мне это очень
нужно. Спасибо ему за то, что он об этом написал. Спасибо
им всем, что они там меня помнят...

Он взволновался и долго после вспоминал об этом раз­говоре, при каждой встрече спрашивая про брата.

В конце августа 1944 года, вернувшись со 2-го Украин­ского фронта, располагавшегося уже на территории Ру­мынии, я встретил Б. Л. в ресторане клуба за обедом. Он расспрашивал о моих впечатлениях и почти ничего не

422 ■

рассказывал о себе. Сказал только в ответ на вопрос, что над поэмой не работает, а заканчивает перевод «Отелло». Я спросил его: не хочет ли он перевести всего Шекспира, и он пошутил на эту тему. Я спросил о пьесе. Он махнул рукой.

Одиннадцатого ноября я снова встретил его на Пят­ницкой. Я возвращался из дома в Лаврушинском переулке, он шел туда. Я повернулся и пошел его провожать, и мы еще минут двадцать стояли у подъезда и разговаривали. Он уже закончил «Отелло» и снова клялся, что больше не возьмет переводов. Я опять задал вопрос о поэме. Вот тут-то он мне и сказал, что читал Фадееву и тот не советовал ее продолжать. Он помолчал, усмехнулся и добавил, что у него на выходе две книги и пока не стоит рисковать их судьбой. До этого у Б. Л. еще не было случаев, когда рассыпали по приказу свыше набор готовой книги: это ему только предстояло. Говорили еще о разных злобах дня: о переизбрании Рузвельта в четвертый раз президентом, о боях под Будапештом, о замене в Малом театре Судакова Провом Садовским после разгромной статьи в «Правде» о постановке толстовского «Грозного» («Вот видите, как мне не везет, — говорил Б. Л., — Судаков собирался ставить весной «Ромео и Джульетту»), о новой книжке Шкловс­кого «Встречи», обезображенной придирчивой редактурой и цензурой (из нее выброшены большие куски о Зощенко, Шостаковиче и изобретателе Костикове в связи с какой-то связанной с ним неблаговидной историей, зашифрован Джамбул, и вообще от книги остались рожки да ножки). Говорим о слухе, что решен вопрос о нашем вступлении в войну против Японии. На этот раз Б. Л. меньше, чем когда бы то ни было, показался мне отрешенным от окружающей жизни, и я даже пошутил, что он не оправды­вает репутации небожителя. Он рассеянно улыбнулся.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.