Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






О ЛИИ АХЕДЖАКОВОЙ 2 страница






И. А. Гольдис, 30 мая 1981 г., Киев (с момента выхода картины прошло уже полтора года).

«...Я уже не говорю о потерях государства оттого, что „Гараж“ не посмотрело два миллиона киевлян...»

И так далее, в том же духе. В одном послании очень трогательно и наивно требовали, чтобы я снял с работы секретаря Харьковского обкома за то, что там запретили «Гараж».

Я привел лишь сотую долю подобных писем. Кстати, уж попутно замечу, что не только украинцам не позволили увидеть мою карти­ну. Вот письмо из Астрахани от М. Иноземцевой:

«...зав.отделом газеты „Волга“ Н. Куликова направила мое пись­мо в управление кинофикации. После чего я получила ответ: „...фильм „Гараж“ не был выпущен на экраны кинотеатров ввиду от­сутствия его (!) в конторе кинопроката. Начальник управления кино­фикации И. Казимирова, от 8 сентября 80 г.“

Видимых причин запрета фильма в Астрахани я не ведаю, а вот почему «Гараж» не демонстрировали в г. Иваново, узнал. Сначала было письмо группы студентов текстильного института:

«Но, к сожалению, в г. Иваново этот фильм не показывается. Го­ворят, и не будет. Якобы кто-то запретил...»

А потом в Иваново поехала со своими творческими вечерами Лия Ахеджакова, исполнительница одной из главных ролей в «Гара­же». И там она выяснила: оказывается, отрицательный персонаж, которого играл В. Невинный, внешне очень похож на руководителя области. Этого было достаточно для запрета картины в Ивановской области. Картина пошла там только спустя шесть лет, когда двойника В. Невинного повысили и перевели в Москву. Хочется надеяться, что тут усердствовал не сам начальник, а его услужливые холуи...

Прошло около двух месяцев после моей злополучной киевской поездки. «Гараж» шел на экранах. В кинотеатрах стояли очереди, зрители принимали картину на «ура», пресса либо поносила фильм, либо в основном отмалчивалась. Я готовился к съемкам новой кар­тины. И вдруг – звонок из Союза кинематографистов. Меня при­глашал к себе один из секретарей Союза А. В. Караганов.

– Расскажите, что у вас произошло в Киеве? – попросил Алек­сандр Васильевич.

Я рассказал. А. В. Караганов слушал внимательно, как бы сверяя то, что я говорю, с тем, что он читал в украинских доносах. Потом он сказал:

– Мы тут получили сигнал с Украины о вашем выступлении и должны ответить, какие мы приняли меры.

Далее он применил формулировку, которая меня и восхитила и растрогала:

– Вы не будете возражать, если мы пригласим вас на заседание секретариата и сделаем вам какое-то внушение?

– Я не буду возражать, – улыбнулся я.

А еще через пару недель я получил повестку, призывающую меня прибыть на секретариат. Последним пунктом повестки дня числи­лось: «Разное», – там, видно, и должно было быть мое разбиратель­ство. Когда повестка дня была исчерпана, Кулиджанов посмотрел на меня, потом обвел глазами присутствующих приглашенных. А их было человек пятьдесят: работники Бюро пропаганды, сотрудники аппарата Союза, представители творческих секций и киностудий. Кулиджанову, видно, не захотелось обсуждать мой вопрос публично, и он сказал:

– Попрошу всех секретарей подняться в мой кабинет, – и, взглянув на меня, добавил: – И тебя!..

Мы отправились на третий этаж в кулиджановский кабинет. Едва мы, нас было человек восемь, расселись, Кулиджанов произнес:

– Последний вопрос – поведение нашего товарища, режиссера Эльдара Рязанова в Киеве. Я тут получил бумагу. – Кулиджанов отпер сейф и принялся за поиски доноса. – Так вот в ней красноре­чиво расписано, что он там натворил...

– Что ты там такое натворил? – тихо спросил меня Алексей Ба­талов, сидящий рядом со мной.

Я в ответ неопределенно махнул рукой. Кулиджанов продолжал ко­паться в бумагах, но нужный документ никак не попадался. Все молча ждали. Среди присутствующих секретарей помню А. В. Караганова, Г. Б. Марьямова, И. В. Таланкина, В. Н. Соловьева, А. В. Баталова.

– Черт бы побрал эту бумагу, куда она задевалась? – пробормо­тал Лев Александрович.

– Так вы все и без нее знаете, – подсказал Г. Б. Марьямов.

– Что ты там учинил? – Баталов был заинтригован.

– Сейчас узнаешь! – шепнул я ему.

Кулиджанов сделал еще одну попытку, но шпаргалки из Киева так и не нашел. Тогда он махнул рукой и вернулся к столу.

– Без бумаги обойдемся. Так вот, Рязанов вел себя в Киеве недо­пустимо. И мы должны дать строгую оценку его безобразному пове­дению, – сказал Лева вяло и отписочно, явно не желая воскрешать подробности моей «киевской гастроли».

– По-моему, все в курсе того, как Рязанов выступил в Киеве. Это вызвало справедливое возмущение украинских товарищей. – Слова Кулиджанов говорил вроде бы резкие, но интонация была безучаст­ной, равнодушной.

– Слушай, я ничего не знаю, – яростно прошептал Баталов. – Объясни мне, в чем дело.

– Я думаю, надо заслушать Рязанова, – усыпляющим голосом предложил первый секретарь Союза, заканчивая свою «обличитель­ную» речь.

Я, конечно, подготовился к разбирательству и намеревался дать непримиримый отпор любым посягательствам на свою свободу и не­зависимость. Но апатичное, не агрессивное по тоцу выступление Ку­лиджанова сбило всю мою боевитость. Я инстинктивно впал в его интонацию и неожиданно для себя ответил кратко и скучно:

– Да, я признаю, что выступал недопустимо. Меня очередной раз занесло. Обещаю секретариату, что это больше не повторится.

И я кротко сел. Кулиджанов сонно подхватил:

– Я думаю, мы примем к сведению раскаяние Рязанова и напи­шем соответственный ответ на Украину. Считаю заседание секрета­риата закрытым. Всем спасибо.

Вся эта процедура заняла не больше 3 – 4 минут. Все стали рас­ходиться, а ничего не понимающий Баталов окончательно расстро­ился:

– Слушай, это не по-товарищески. Растолкуй мне, я умру от лю­бопытства.

Но я оказался жесток:

– А теперь, Леша, это уже значения никакого не имеет... – И я хитро улыбнулся ему.

Я покинул стены Союза довольный. Я представлял, какую зава­руху из этого дела раздули бы в Союзе писателей. Из меня бы сдела­ли отбивную котлету. Сообщество писателей в нашей стране всегда было самым кровожадным. В кинематографическом Союзе же не захотели лить кровь. Они сделали вид, что осудили меня, я сделал вид, что покаялся, а в Киев пошла, я думаю, убедительная бумага о том, как мне досталось, как меня проработал секретариат Союза. В ре­зультате было соблюдено все, что положено в таких случаях. Был донос, по нему приняли меры, наказали виновника, ответили, удов­летворив тем самым мстительные чувства доносчиков. И все оста­лись довольны! О это великое умение! Тут я впервые оценил Кулид­жанова и, наконец, понял, почему именно он руководил нашим Со­юзом!

Но я оказался неблагодарным чудовищем, не ценящим добро. 2 декабря 1980 г. состоялся очередной пленум Союза кинематогра­фистов. Не помню, чему конкретно он был посвящен. В общем-то, все пленумы у нас были посвящены чему-то одному и тому же. За не­сколько дней до события мне позвонил Г. Б. Марьямов, оргсекретарь нашего Союза, и предложил мне выступить. Я сопротивлялся, но, видимо, недостаточно сильно. В ответ на мои отказы Марьямов справедливо упрекнул меня, что я не участвую в общественной жизни. Я отбрыкивался, как мог, но опытный общественник, каким был Григорий Борисович, взял надо мной верх. Я покорился. Нака­нуне открытия пленума я окончательно понял, что выступать мне не следует. Ничего, кроме вреда, не будет. Когда-то я дал себе слово, что если я уж влез на трибуну или на сцену, то обязан говорить толь­ко правду. И следовал этому правилу неукоснительно. Дело оказа­лось и хлопотное и очень невыгодное.

Вечером накануне пленума, отчаявшись состряпать речь, которая устраивала бы и их, и меня, я позвонил Григорию Борисовичу домой и сказал, что выступать не стану. В ответ послышалось что-то очень напористое, обиженное, умоляющее, разгневанное и доказательное. Главным аргументом было то, что в ЦК КПСС утвержден список ораторов и обратного хода уже нет. Это звучало как приказ! Я ска­зал, что боюсь наговорить лишнего. Марьямов ответил, что держит меня за человека умного, и повесил трубку. То, что он держал меня за умного, не говорило в первую очередь об его собственном уме.

И вот 2 декабря 1980 года, ровно через год и один день после моей киевской поездки, начался пленум нашего Союза. После длин­ного, безликого доклада, добросовестно прочитанного С. А. Герасимовым с плохой дикцией и, естественно, по бумажке, начались так называемые прения. Из доклада я понял, что такого фильма в нашем кино, как «Гараж», не существовало. Его не ругали, не хвалили, про­сто не упоминали. Все прения, разумеется, тоже декламировались по бумажке. Поскольку среди «ораторов» были и хорошие писатели, например Ч. Айтматов, Е. Габрилович, то некоторые «выступления» были насыщены литературными красотами, причудливыми описаниями, были выдержаны в изящном беллетристическом стиле. Все эти «эссе» были сочинены дома, тщательно отредактированы, отшлифованы. В них форма, красота слога, округлость фраз подменя­ла мысль, страсть, содержание. Одним словом, все было хорошо. Еще одно подготовленное «для галочки» мероприятие гладко, без сучка и задоринки катилось по накатанным рельсам. Все в зале пере­говаривались, слушая выступающих вполуха, привычный для плену­мов убаюкивающий гомон висел над залом.

И тут наступила моя очередь выступать. То ли у меня было напи­сано на лице волнение, то ли уже репутация сложилась определен­ная, но в зале возникла мертвая тишина. Гул прекратился.

Я потом объясню, откуда у меня взялась стенограмма, по кото­рой я цитирую свою речь:

«Я не люблю выступать и делаю это крайне редко, потому что каждое выступление приносит, как правило, неприятности и увели­чивает количество врагов. (Аплодисменты.) Поэтому я сегодня гото­вился выступать так, чтобы никого не задеть. Когда я шел на трибу­ну, то думал не о том, что я буду говорить, а о том, чего не надо го­ворить. (Смех.) Все мы как айсберги, которые, как известно, высовы­ваются на поверхность на одну десятую часть, а на девять десятых остаются подводой...»

Президиум, в котором, очевидно, ждали, что я выступлю «пра­вильно», буду заглаживать киевскую историю, замер. Зал, понимая, что его сон нарушили, благодарно и внимательно затих.

Я продолжал:

«Пленум наш проходит очень хорошо, напоминает „литератур­ные чтения“. (Смех, аплодисменты.)

В этот момент я бросил взгляд на президиум. Там не смеялись и не аплодировали. Я не стану приводить свою речь целиком, приведу лишь некоторые места. Причем мне казалось тогда, а сейчас тем более, что я ничего крамольного не сказал. Почему мои слова вызва­ли раздраженную реакцию у легальных руководителей и подполь­ных серых кардиналов, мне, боюсь, не уразуметь.

«Если вспомнить демократическую литературу XIX века в Рос­сии, то эта литература всегда была совестью нации. А когда я думаю о потоке, который читаю и смотрю, то понимаю, что нашему искусству до совести еще очень далеко. Хотелось бы тут напомнить, что народ все видит, все знает и все помнит. Для художника критерий совести, боли за народ должен быть главным. Об этом здесь, конечно, не говорили, а надо об этом говорить.

Смерти Высоцкого и Шукшина показали очень наглядно, кто яв­ляется в стране властителями дум...»

Президиум скучнел и серел на глазах. Японесся: «...нельзя жить от одной идеологической компании к другой. У деятеля искусства есть одна забота – о состоянии души народа, его здоровья, его же­лудке, его одежде. И если все это не волнует всерьез художника, зна­чит, – какой он художник! Он просто получатель денег!..

Мне кажется очень важным, чтобы человек, работающий в искус­стве, был натурой цельной. Он что думает, то и должен говорить, то и должен делать...»

Согласитесь, ничего преступного или просто противоречащего декларируемым обычно у нас истинам я не произнес. Однако атмо­сфера в зале сгущалась. От президиума шли враждебные токи. «...Я хочу сказать еще, что у нас очень много фальшивых фильмов, псевдопатриотических. Эти фильмы приносят огромный вред. Они путают зрителя, который перестает понимать разницу между фразой и делом, между гордостью и спесью, между патриотизмом истинным и мнимым. Ибо нет ничего более разрушительного для человеческой психики, чем яд, вливаемый в его сознание псевдопатриотическими фильмами. Мы зрителя часто обманываем, вливаем в него яд лжи, вместо того, чтобы сказать, может быть, горькую, но правду...»

И дальше я ляпнул, видно, и впрямь что-то очень нетактичное, ибо президиум принял сказанное почему-то на свой счет.

«...Питер Брук в своей книге „Пустое пространство“ разделил театр на живой и мертвый. То же самое происходит и в кино. Так было и будет в искусстве вечно – и во времена Пушкина, и в наши дни, и сто лет спустя. Обязательно будут среди художников живые и мертвые. И странно: у нас часто именно мертвые получают награды, и на фестивали ездят... А на самом деле их картины никого не интересуют...»

Мне показалось, будто люди, сидящие в президиуме, вжались в кресла. Наверно, все-таки только показалось... Потом, после разго­вора о конъюнктурщиках, о поправках, я перешел к «Гаражу». Забыв все хорошее, что сделали для меня в Союзе кинематографис­тов, я нарушил данное секретариату слово и снова пустился во все тяжкие:

«...Из Харькова пишут: „Мы ездили в Белгород за 160 километ­ров, чтобы посмотреть „Гараж“. Там Россия и там картина идет, а у нас на Украине не идет. Сделайте что-нибудь, чтобы „Гараж“ пошел у нас“.

Закончив цитировать письмо, я продолжил: «Что ж получается: русский народ более духовно здоровый, а украинцы – менее? Они рухнут под влиянием картины? Я не знаю, почему одним можно смотреть, а другим нельзя? У нас вроде одна система – так сказать, социалистическая...» (Естественно, все это говорилось за много лет до того, как Украина стала «самостийной»,)

Уходил я с трибуны под бурные аплодисменты одних и зловещее молчание других. В овации угадывался вызов. В президиуме не апло­дировал никто. Я не вернулся на свое место в зале, а направился к двери и выскочил в фойе. Потом мне этот поступок, продиктован­ный волнением, возбуждением, осознанием, что я опять навлек на себя неприятности, инкриминировали как зазнайство и «наплевизм». Из зала выскочила взволнованная жена, мы стали обсуждать мое вы­ступление.

– Я тебе клянусь, – говорил я, – я никого не хотел задирать. Да я ничего особенного и не говорил.

– Ты бы видел их лица, – сказала мне Нина. – Я только на них и смотрела.

Она имела в виду людей в президиуме. В этот момент к нам под­бежал встрепанный, всклокоченный Г. Б. Марьямов. От испуга слова, которые он говорил, налезали друг на друга.

– Иди немедленно за мной, – выкрикнул он. – Уже звонили из ЦК, интересуются стенограммой. И еще звонили кой-откуда. Требу­ют срочно стенограмму. Надо ее выправить. Немедленно.

Я подумал: я же только пять минут назад сошел с трибуны – и уже звонили! Как же там поставлена информация!

Марьямов втащил нас в одну из комнат, где стенографистки за­нимались расшифровкой. Одна женщина уже переводила стеногра­фические закорючки, снимок моей речи, в слова. Марьямов, стоя за ее спиной, следил за возникающим текстом и хватался за голову. Еще не успевала стенографистка кончить страницу, как он выхваты­вал ее и лихорадочно совал мне, тыкая пальцем в места, которые надо было вычеркнуть или перередактировать. Если я пытался воз­ражать, то Марьямов начинал махать руками и подключал Нину, чтобы она воздействовала на меня. Возбуждение мое спапо, я чувст­вовал себя усталым, опустошенным и безразлично правил стено­грамму по его указке. Он проверял, все ли я сделал, и снова пихал мне стенограмму, если я, с его точки зрения, что-то недовычеркнул.

Наконец Марьямов, очевидно, удовлетворился своей редактурой и, приходя в себя, сказал фразу, которая дорогого стоила:

– А я-то тебя считал порядочным человеком!

Испуг Марьямова объяснялся просто. Он опасался отнюдь не за меня, который наговорил лишнего. Он испытывал страх за себя. Ведь он отвечал за проведение пленума, готовил его. Именно он вы­бирал ораторов. И совершил первую ошибку – предложил высту­пить мне. Он допустил и вторую ошибку – не проверил мое выступ­ление, так сказать, пустил на самотек. И за это он справедливо ожи­дал нахлобучки. Но это бы еще ничего. А то ведь могут так разгне­ваться, что и снимут!..

Я со своей идиотской попыткой «резать правду-матку» нарушил правила игры, а этого не прощают. Сидящие в президиуме отлично знали все то, о чем я говорил. Больше того, многие из них разделяли мою точку зрения. Но говорить об этом публично не положено. И глупо. И самоубийственно. То, что сделал я, был просто-напросто «мове тон», не принятый в социалистическом общежитии. Это, с их точки зрения, плохо пахло...

Собственно говоря, история кончилась. После этого случая я стал отрезанный ломоть. На меня попросту махнули рукой, как бы отсекли от своих общественных игрищ. Мне больше никогда не предлагали выступать, и я был рад, что смог завоевать это право.

И последнее – откуда у меня стенограмма выступления? В раз­гар съемок «Вокзала для двоих» мне показали ксерокс с эмигрант­ской газеты «Новое русское слово», где было целиком и полностью, слово в слово, опубликовано мое пресловутое выступление на пре­словутом пленуме.

Публикация была без купюр и пропусков, с речевыми ошибками, оговорками, повторами, живыми нескладухами. Это говорило о том, что кто-то записал выступление на магнитофон. Но кто? И как это попало за рубеж – понятия не имею.

 

«О БЕДНОМ ГУСАРЕ...»

 

Между двумя моими лентами, созданными на историческом мате­риале, прошло девятнадцать лет. Говорят, за семь лет в человеке полностью обновляются клетки. Если это правда, то фильм «О бед­ном гусаре замолвите слово...» ставил совсем другой человек, неже­ли тот, который снимал «Гусарскую балладу». И действительно, я стал значительно старше, опытнее. И если в те годы воспринимал мир радостно и весело, то со временем стал относиться к жизни не так однозначно. Недаром мне все ближе и ближе становился жанр трагикомедии.

Между двумя гусарскими фильмами, конечно, очень большое различие, но есть и немалое сходство. И в том и в другом фильме – мое восхищение благородством русской армии. Но если в «Балладе» воспевается воинское мужество наших предков, то в последней кар­тине – их гражданская доблесть. Кстати, неизвестно, в каком случае требуется больше храбрости. Обе картины – о патриотизме. Но если в «Гусарской балладе» патриотизм проявляется в защите Отече­ства от иноземного вторжения, то в последней картине патриотизм иного рода. Здесь рассказывается о защите честности, порядочности, лагородства перед лицом внутренней опасности, о защите совести от подлецов, наделенных бесконтрольной властью. Ведь Родина не только географическое понятие. Для меня это слово ассоциируется также и с лучшими представителями народа, которые выражают ду­ховную вершину нации.

Сходство между двумя гусарскими картинами и в том, что в обеих много музыки, прекрасной природы, замечательной архитек­туры. Эти фильмы роднит возвышенное, я бы даже сказал, ностальгическое отношение к славному военному прошлому.

Но разница тоже существенна. Если «Гусарская баллада» – геро­ическая музыкальная комедия с благополучным концом, водевиль­ным хэппи-эндом, то последний фильм – трагикомедия. Он лишь начинается как легкая, игривая вещь. Мне хотелось, чтобы потом рассказ перерастал в произведение серьезное, социальное, проблем­ное. Заканчивается картина драматично – смертью одного героя и ссылкой другого. Потому совершенно различна и трактовка филь­мов. В первом случае снималось откровенно романтическое полот­но, пусть и в комедийном жанре. Во втором случае, несмотря на отдельные всплески эксцентрики, фильм реалистический...

К драматургу, рассказчику, юмористу Григорию Горину я уже давно испытывал сердечную склонность. Мне нравились его пьесы и рассказы, которым всегда свойственны парадоксальный сюжет, ост­роумие, ирония, смешной диалог, точная сатирическая наблюдатель­ность, социальная значительность. Его пьесы «Забыть Герострата», «Тиль», «Самый правдивый» ставились с успехом во многих театрах.

У Горина имелся опыт совместной работы с Аркановым, у меня – с Брагинским. Принципы творческих дуэтов были схожи, и на «притирку» ушло немного времени. Поскольку соавторы испыты­вали друг к другу симпатию, постепенно перешедшую в дружбу, со­чинение совместного детища происходило, как пишут, «в теплой, сердечной обстановке».

Меня давно привлекал пушкинский период истории России. Я не­мало читал о Пушкине, его окружении, быте дворянской среды, о нравах, событиях, людях. Мне импонировали стремление к свободе, образованность, вольномыслие, беззаветное служение Отчизне, а не царю, любовь к своему народу, чистота помыслов Грибоедова и Гер­цена, Одоевского и Полежаева, Белинского и молодого Достоевско­го, Грановского и Огарева, Некрасова и Добролюбова. Мне отвра­тительны литературные провокаторы Булгарин и Греч, прикидыва­ющийся другом Пушкина, агент «третьего отделения» Липранди и его шеф, сам Александр Христофорович Бенкендорф, организовав­ший неусыпную слежку и наблюдение за всеми самостоятельно мыс­лящими людьми. Если помните, Герцен, Огарев и их друзья были сосланы не за то, что создали «тайное общество», а за то только, что могли бы его создать. Вдумайтесь в формулировку: не создали, но могли бы создать! Так сказать, теоретически! Обречь на тюрьмы и ссылки молодых, пылких юношей, которые ничего не сделали против правительства, а лишь возмущались в своей узкой компании не­справедливостью, – вещь естественная для царского правительства России. (И для последующих правительств – тоже!)

Если помните, 16 ноября 1849 года Достоевский с петрашевцами были приговорены к смертной казни, к расстрелу! Решение о поми­ловании и замене смертного приговора ссылкой было известно тюремщикам заранее, до предполагаемой казни. Однако приговорен­ным не сообщили об изменении их участи. Они продолжали ждать смерти. Садисты заставили осужденных прожить страшную послед­нюю ночь. Утром их вывели на Семеновский плац. Зачитали приго­вор о смертной казни. Били барабаны. Была проведена полная под­готовка к церемонии расстрела. И лишь после этого трагифарс при­остановили. Заключенным огласили помилование! Чего стоят любые фантазии писателей и постановщиков перед таким изощренным представлением, срежиссированным го сударем-императором и его ассистентами!

При всем при этом мы с Гориным все-таки комедиографы. По­добный же материал, мягче говоря, не располагает к веселью. Но по­скольку нас обоих прельщал и манил трагикомический жанр, мы ре­шили написать сценарий так, чтобы было в одно и то же время озор­но и страшно, весело и трагично, бесшабашно и горько. Мы только потом поняли, что взяли старт там, где по традиции финиширует русский водевиль. Ведь, если вдуматься, все персонажи нашего сочи­нения заимствованы, по сути, именно из водевиля. Здесь и провинци­альный трагик, и его дочь-дебютантка, и молодой оболтус-гусар, и зловещий негодяй, и плут слуга, и благородный полковник. Эти пер­сонажи – почти маски, кочующие из одной веселой пьесы в другую. Но только там, где обычно водевиль благополучно кончается, мы начали свой рассказ и повели его совсем в другую сторону. Мы по­грузили всех наших водевильных героев в сложные перипетии тог­дашней российской действительности, и они вдруг начали жить со­всем по иным, неводевильным законам. При написании сценария нам хотелось столкнуть, перемешать две русские стихии: одну – ра­зудалую, гусарскую, любовную, хмельную, жизнерадостную и дру­гую – страшную, фискальную, тюремную, жандармскую, паучью, гнетущую. Из сплетения этих двух стихий и родился фильм «О бед­ном гусаре...», родилось и его особенное жанровое смешение.

Хочу привести цитату из рецензии Станислава Рассадина «Гусар­ская элегия», и отнюдь не потому, что критик хвалит картину. Конечно, лестно прочитать о себе добрые слова в прессе, но подобный подход к критике для меня давно отошел в прошлое. Я не делю критиков на «хороших», если они одобряют меня, и на «плохих», если они меня ругают. Для меня в первую очередь интересна личность автора рецен­зии и уровень его размышлений. Иной раз, читая восторженную ста­тью о своей картине, испытываешь скорее чувство стыда и досады, нежели благодарности. Когда тебя хвалит человек неумный и нета­лантливый, это так же противно, как если бы тебя поносил умный и талантливый. Редко встречаешь критическую статью, где автор понял свой замысел и с выработанных тобою позиций проанализиро­вал достоинства и недостатки. Еще реже сталкиваешься с разбором, из которого можешь сам постигнуть и для себя что-то новое, после которого начнешь яснее понимать, что же ты, собственно, «натво­рил». В подобном разборе, как правило, критик четко формулирует то, что ты сам лишь смутно ощущал. В таких случаях испытываешь благодарность к критику, во-первых, за то, что он умнее тебя. При­знательность появляется еще и оттого, что критик проник в твои на­мерения и помог тебе открыть что-то неожиданное в твоем собствен­ном произведении, о чем ты, может, догадывался, а может, и нет. И здесь иные мерки, нежели хула или похвала. Здесь автор рецензии, по сути, твой соратник, мы с ним разговариваем на одном языке. И если ему что-то не понравится, от этого не отмахнешься и не объяс­нишь некомпетентностью или недоброжелательностью.

Вот что пишет Рассадин:

«И веришь: если не в историю, так в Историю, в реальность той жизни, что была способна родить, пожалуй, еще и не такое. Если не во всамделишность амурничающих, куражащихся, пьющих и по­ющих гусар во главе с полковником, которого так неотразимо обая­тельно сыграл Валентин Гафт, так в конкретность русского военного характера, в достоинство русского оружия – достоинство, явленное не в тот момент, когда оружье обнажают для славы, но в тот, когда его охраняют от бесславия. В момент, исторически совершенно ре­альный, – ибо, мне кажется, фильм, играя и балагуря, уловил непо­вторимые черточки времени именно николаевского. Последекабристского. Не зря и начатого тем, что молодой царь хитроумно воз­звал к чувству чести поверженных героев декабря, виртуозно инсце­нировал на допросах милость к ним, чуть не сочувствие их боли за Россию – и ясно увидел уязвимость высокой чести перед ничем не гнушающимся обманом. А увидев, навсегда затвердил, что во имя собственной безопасности надобно отныне искоренять ее, эту лич­ную честь, которая, видите ли, „дороже присяги“, как осмелился за­явить в лицо ему один из братьев Раевских, спрошенный, отчего он, зная о заговоре, не донес на него...

Вольная, условная, невероятная фабула выросла из самой что ни на есть исторически достоверной почвы...»

Вспомним, как начинается сюжет: неизвестный «верный человек» прислал «сообщение» самому государю. В доносе говорилось, что «пятеро гусар... не одобряли существующие порядки, порицали действия государя и так саркастически выражались о нем самом и его матушке, что по оскорбительности получается просто неслыханная картина...».

А к доносам в царской России (как и в советской!) всегда относи­лись внимательно и никогда не брезговали ими.

И вот из-за пустяка, полупьяной гусарской болтовни, в Губернск отряжается чиновник по особым поручениям. Таким образом, исход­ная ситуация – знакомая, узнаваемая, весьма достоверная для того времени. Да и не только для того. Несмотря на отдельные частные неточности, мы стремились воссоздать в сценарии, а потом и в филь­ме жизнь, атмосферу, среду российских сороковых годов прошлого века.

В чем же для нас с Гориным современность нашего фильма? О чем наша картина? В первую очередь – о выборе, который рано или поздно должен сделать каждый мыслящий человек в собствен­ной жизни. О выборе между выгодным и честным, между безопас­ным и благородным, между бессовестным и нравственным. Чудо­вищная проверка, затеянная авантюристом Мерзляевым, ставит всех персонажей фильма перед этим выбором.

Коварство и буйная фантазия действительного тайного советни­ка породили простой и при этом абсолютно аморальный способ про­верки: зарядив пистолеты холостыми патронами, о чем гусары не могут догадаться, привести на псевдорасстрел «заговорщика» (его изображает припертый к стене провинциальный трагик Бубенцов) и скомандовать гусарам: «Пли!» Гусар, который откажется выстре­лить в бунтовщика, следовательно, сам неверен государю, а стало быть, Отечеству. Эти понятия тогда считались тождественными, хотя мы сейчас знаем, что преданность царю и верность Отчизне от­нюдь не одно и то же.

Однако служака-полковник, неоднократно проливавший кровь в боях с врагами России, в конечном счете отдавший за нее жизнь, вос­стает против подобного бесчестия и вопреки воинской присяге пыта­ется разрушить злокозненные интриги высокопоставленного жан­дарма-любителя, спасти своих питомцев от позора.

Молодой гусар Плетнев отпускает на свободу мнимого карбона­рия, не подозревая о его принадлежности к актерской братии. Неда­лекий, но порывистый, глуповатый, но благородный, хвастливый, но кристальной честности человек, Плетнев свято верит в прекрасные фразы, которые Бубенцов, актерствуя, войдя в свою провока­торскую роль, экзальтированно декламирует для единственного зри­теля.

Делает свой выбор в результате и сам Афанасий Бубенцов. Ему противна навязанная ему лживая роль, и перед лицом возможной смерти он не может лукавить и подличать. «Проверка – она всем проверка!» – восклицает актер, когда Мерзляев отдает ему заряжен­ный пистолет и предлагает покончить с собой, чтобы снять грех с гусар. Однако Бубенцов, направив в собственное сердце пистолетное дуло, спускает курок. Он не знает в этот момент, каким патроном за­ряжено оружие, холостым или настоящим. Но чтобы защитить людей от бесславия, снять пятно с себя, сберечь свою человеческую репутацию, он играет в орлянку со смертью. Этим поступком плуто­ватый, нечистый на руку шельма-актеришка поднимается до огром­ных человеческих высот, обнаруживая подлинное величие души. Не выдержав этих психологических перегрузок, напряжения, он умира­ет от разрыва сердца. Гибелью искупает он свою суетную и не со­всем праведную жизнь...






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.