Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава XII. LIBER






Она размышляет, прижав стиль к губам. Она легонько касается острием стиля своих пухлых губ. Мы видим эту девушку в момент сосредоточенных раздумий; взгляд ее устремлен в пространство. Она не стремится понравиться, она погружена в свои мысли. В левой руке она держит четыре скрепленных таблички.

Перед тем как начать писать, молодая патрицианка на миг за­думалась, касаясь губ острием стиля. Ее глаза словно ищут в про­странстве слово, которое предстоит написать. Это лицо полно мыс­лей о другом. Ее взгляд устремлен к тому невидимому, куда влечет ее душа. Ее глаза не видят окружающего, они созерцают иной мир, где она видит его, она хочет увидеть его. Я вспоминаю о письме, в котором Постумиам описывает святого Иеронима, работающего в своей уединенной келье: «Totus semper in lectione. Totus in libris est. Non die non nocte requiescit...» (Вечно погружен в книгу, поглощен чтением, не знает отдыха...). Как voluptas влечет за собой taedium и заманивает в сон, так и чтение заманивает в иной мир. Письмо — это попытка проникновения одного человека в душу другого, кото­рую он хочет завоевать. Это та самая духовная обособленность, ко­торую Катон запрещал женщинам, уход из привычного мира, время, проведенное «вне» реальности, род анахореза.

 

Имя Liber было одним из имен зачаровывающего бога. В глазах древних вино (Liber) связывалось, в первую очередь, не с опьяне­нием, переходящим затем в меланхолическое отвращение (nausea). Вино главным образом помогало напрячь мужской член (Силен, Бахус). Далее, черное густое вино (смешанное с теплой водой) чре­вато появлением черной искусственной желчи (mé lagcholia, тяжкое похмелье, вино, увеличивающее é thos каждого человека, выявляю­щее его нрав). Non facit ebrietas vitia sed protrahit1 — опьянение не

рождает порок, оно лишь выставляет его на свет Божий. С помощью вина Дионис демонстрирует фасцинус и возглавляет процессию, где Фасцинус несут мужчины, чьи туники вздымаются искусственным пе­нисом (olisbos), привязанным к животу в день торжественного празд­ника бога по имени Liber Pater. Он демонстрирует furor (безумие как плод души, достигший зрелости). Бог Либер «освобождает»: он «взбад­ривает» мужской член, он «взбадривает» характер. Апулей в своем Па­негирике Карфагену («Флориды», ХХ) четко различает четыре функ­ции Либера: «Первая чаша — для жажды (ad sitim), вторая — для радости (ad hilaritatem), третья — для сладострастия (ad voluptatem), четвертая — для безумия (ad insaniam).

Однако Liber — это не только имя бога зачарования и вина. Этим словом также называются книги.

Они читают в тишине. То, что читали эти читатели, было латинскими словами. Mortibus vivimus (Мы живем мертвыми). Еще прекраснее это выражено в словах Мусы-вольноотпущенни­ка, столь резко критикуемых его современниками: «Все птицы, что летают в поднебесье, все рыбы, что плавают в воде, все дикие звери, что рыщут по лесам, обретают могилу (sepelitur) в нашем желудке. Вот и спроси себя, отчего мы умираем столь быстро (moriamur subito)! Мы живем мертвыми». Греки проявляли край­нюю стыдливость (euphè mie) в назывании фаллоса: они обозна­чали его словами Physis (природа), Charis (радость),, Pragma (вещь) или Deina (прекрасный мучитель). Артемидор свидетель­ствует, что женщины часто называли мужской член to anagkaion (истязатель)2. Но мы сами, наши мертвые звери, наши желания, наши мертвые натуры (натюрморты), в глубине души предпочи­таем латинские слова. Огонь тлеет под языком, готовый вырвать­ся наружу. Gaude mihi (ублажи меня) превратилось в «годемише». Cunnus (половой орган), quoniam, casus (случай), causa (вещь) стали мертвыми словами уже в XVIII веке, однако термины, их заменившие, удивительным образом сохранили латинскую форму: пенис, фаллос и т.п. И неизменно язык-источник, язык-праматерь демонстрирует тягу к преувеличению; это язык, где непристой­ность расцветает пышным цветом. Муса-вольноотпущенник не уме]) — он по-прежнему живет в Латинском языке. То, что было до языка, отсылает нас к тому, что было до нашего рождения. Самый древний из слоев (латынь) поведает нам о самой древней сцене соития.

Все то, что мы в детстве читали в дощатом туалете на школьном дворе, дрожа от холода и отвращения, все то, что сами царапали на стенках кабинок в раздевалке бассейна, все то, что боязливо

шептали в темных углах, багровея от стыда, неуклюже нащупывая дрожащими руками запретное, возрождает материю праязыка, где отражены все проблемы, все дотошное любопытство, свойственные этому возрасту жестокости и тоскливых страхов. Почему в совре­менном обществе в научных трудах или даже в эротических книгах фиксируются именно в латинской форме те недвусмысленные, от­кровенно непристойные слова, которые мы узнаем в период созре­вания, жадно слушая их с колотящимся сердцем, с глупым хихи­каньем, при потушенном свете? Потому что было бы неприлично делать приличными слова, рожденные быть непристойными, слова, сама непристойность которых относится к иному миру, где языку не было места. Никто не может освободить их от грубой, грязной, неприемлемой формы, не лишив при этом смысла и значения. Не­пристойная лексика — это лексика любви, ибо она враждебна ус­редненности языка. Грязь, мерзость — вот ее нимб. Грубое, весо­мое, стыдное (так же как мужской член способен к любви лишь наполненным, весомым, налитым жизнью и стыдом) — таким должно быть слово, единственно способное достичь средоточия страсти. Все, что может быть сказано вслух, все, касающееся ус­тавных норм жизни, несовместимо со словами, жгущими язык, не­совместимо с желанием, оскорбительно для щедрости, с которой другой человек раскрывается для вас. Именно характер, называе­мый horridus, определил фесценнинские стихи. В 475 году, когда империя уже стала христианской, Сидоний Аполлинарий, зять им­ператора Авидия, епископ Клермонтский, все еще противопостав­ляет текучему, вялому, прозрачному стилю новой литературы на­пряженную и оттого почти мужскую (torosa et quasi mascula) прозу красоты. Безжалостная непререкаемость слов Фульвии, обращен­ных к Августу: «Aut futue aut pugnemus» (Или ты спишь со мною, или война!)*, не изжила себя до наших времен. И поныне перед нами все тот же, на удивление простой, выбор: Венера или Марс. Лакло переиначил эту коллизию, вложив фразу Фульвии в уста Вальмона, а ответ Августа — в уста маркизы де Мертей. На предложение Вальмона госпожа де Мертей отвечает: «Значит, война!»

 

У Септумия есть одно высказывание, сколь загадочное, столь же и шокирующее: «Amat qui scribet, paedicatur qui leget» (Тот, кто пишет, содомизирует; тот, кто читает, содомизирован). Слово auctor — синоним слова paedicator. Это древний статус свободного римлянина. Зато lector — это servus. Чтение сродни пассивности. Читающий становится рабом другого дома (domus). Писать — зна­чит желать. Читать — значит наслаждаться.

Любой мужчина, любая женщина становятся пассивными с приходом наслаждения. Женщина воздымает руки в изначальной пассивности. В изначальной пассивности таится испуг. Женский оргазм — это испуг, который наслаждается тем, что делает «вторг­шийся». Наслаждение — синоним вторжения. Сладострастие всегда застает врасплох тело, объятое желанием. Его удивление — вечная неожиданность. Оргазм никогда не различает до конца ужас и за­бытье наслаждения.

Платон называл испуг первым даром красоты. Это близость чего-то неведомого. Этот опыт сравним с опытом мужчины, откры­вающим для себя тело женщины. С той лишь разницей, что же­лать — не значит выставить неведомое на свет Божий, не значит сковать испуг в момент обнажения.

Актеон превратился в зверя именно потому, что не испытал страха перед обнаженной богиней. Превращение в зверя означает следующее: низ его тела возжелал богини. Но именно потому, что красота была охотницей, сбросившей свое покрывало, он и превра­тился в зверя. Ибо охотница — это та, что жаждет добычи. В Бра-уроне, в Аттике, афинские девочки от пяти до десяти лет, желавшие выйти замуж, должны были покинуть семью и «сделаться медведи­цами» в святилище Артемиды. Там маленькие затворницы изобра­жали медведицу (богиню) и «приручали себя» в ее святилище4.

От женщины к мужчине, как и от матроны к отцу, идет обмен лишь одним — испугом.

Lectio — это obsequium. Во время сексуального бездействия, то есть в переломный период, когда утоление желания препятствует активности, жизнь удваивает наслаждение, перенося его в расска­зы, изображая на картинах. Рассказ еще сильнее, чем вожделение, без конца требует: «Еще!» Ибо свойственное ему наслаждение есть именно наслаждение, а не любострастие (voluptas). Его наслажде­ние — это начало. Его наслаждение — это древняя сцена соития, необходимого для оплодотворения, которая сама изобретает пове­ствовательную интригу задолго до появления речи и вводит «после­довательность кадров». Интрига — это то, что предлагает время, то, что позволяет утвердить момент между «до» и «после», повторяя в виде сцен, увиденных во сне (или в грезах), невидимую, но не­отступно преследующую нас сцену. Повторительный момент интри­ги — вот что представляет собой, без всяких преувеличений, сюжет римской живописи. Фреска — spatium этого сконденсированного мгновения.

В IV веке после Рождества Христова Блаженный Августин опи­сал в «Исповеди» свои экстазы, и это те же римские фрески, те же

«повторительные» сцены с небольшим количеством атрибутивных элементов — деревом, скамьей, книгой. Августин спустился в сад с Алипием. Он покидает Алипия. Он кладет свою книгу (codex) на скамью. Он ложится отдыхать под фиговым деревом (fici). Он слы­шит детский голосок, напевающий за садовой оградой: «Tolle, lege! Tolle, lege!» (Возьми, читай! Возьми, читай!) И тогда он плачет, бро­сая искоса взгляды на свою книгу, лежащую на скамье.

 

Плиний Старший (или иначе Плиний Веронский) и сам был страст­ным читателем. Вставая до рассвета, он читал за едой, читал даже на прогулке, даже в бане, даже в квадриреме, когда приближался к извергавшемуся Везувию.

Плиний Младший (или Плиний из Комы) заразился этой страс­тью от своего дяди. Плиний защищал Светония. Он помог Марциа­лу. Он был другом Тацита. Гастон Буассье писал о конце империи: «Не думаю, что в истории Империи была другая эпоха, где так лю­били бы литературу». Кай Соллий Аполлинарий Сидоний написал во время нашествия вандалов, после разграбления Рима войсками Гензериха: «Ego turbam quamlibet magnam lilterariae artis expertem maximam solitudinem appello» (Я называю абсолютным одиночест­вом толпу людей, чуждых чтению и письму, сколько бы их ни было).

Я уже описывал Плиния в его теплом, защищенном от шума алькове, который он устроил себе на Тосканской вилле (вот так же Марсель Пруст укрывался в Париже за густым плющом). Теперь расскажу, как он работал. День его был так насыщен чтением, что у него болели глаза (хотя, возможно, эта болезнь была вызвана сернистыми испарениями и мелким пеплом извергавшегося Везу­вия). Он делится с Корнутом способами предохранить зрение: «Я прибыл сюда в закрытой со всех сторон повозке, можно сказать, в камере (quasi cubiculo). Я отказался и от стиля и от чтения. Теперь я работаю исключительно ушами (Solis auribus studio). В своих по­коях я велел повесить плотные занавеси, скупо пропускающие свет. Либо мне читают рабы, либо я им диктую»" 1.

А вот что он сообщает Фуску: «Я держу ставни закрытыми (Clausae fenestrae manent). Избавленный (трудно даже предста­вить, насколько!) от всего отвлекающего темнотою и безмолвием, свободный (liber) и предоставленный самому себе (mihi relictus), я не душу заставляю служить глазам, но глаза ставлю на службу душе и разуму (sed animum oculis sequor). Я сочиняю мысленно. Я со­чиняю так, как если бы писал. Я выбираю слова, исправляю их, сокращаю или удлиняю фразы, насколько позволяет мне память. И

лишь потом я зову секретаря (notarium), велю открыть окно и дик­тую то, что сочинил; секретарь то уходит, то возвращается, согласно необходимости. Проработав так четыре или пять часов, я отправ­ляюсь — смотря по погоде — либо на террасу, либо под крытый портик, где продолжаю размышлять и диктовать. Затем сажусь в экипаж. И там работаю тем же манером, что на прогулке или в постели. Сплю я мало. После сна прогуливаюсь, а вслед за тем читаю вслух, погромче, какую-нибудь греческую или латинскую речь для упражнения горла и легких. Снова гуляю, затем проделы­ваю свои упражнения, принимаю массаж и ванну. Если за трапезой присутствуют лишь жена да несколько гостей, велю рабу читать нам какую-нибудь книгу, пока мы едим. После ужина смотрим комедию или слушаем игру на лире. Затем я прогуливаюсь в обществе моих образованных рабов. Благодаря ученым и разнообразным, долгим, как дни, беседам вечер наступает незаметно. Если мне случается ехать на охоту, я и туда непременно захватываю мои буксовые таб­лички»".

Письмо Плиния Тациту отражает это типично римское время­препровождение между охотой за книгами и охотой на диких зве­рей: «Ты будешь смеяться, Тацит. Я поймал трех великолепных кабанов (tres apros pulcherrimos). Случилось это в лесу древней Эт­рурии. Я сидел, притаившись, за сетями. Подле меня лежали мой дротик (venabulum) и мой кинжал (lancea), a именно: мой стиль (stilus) и мои таблички (pugillares). Я неторопливо размышлял (meditabar) и делал записи, говоря себе: «Возможно, я вернусь с пустыми руками, зато с полными табличками». Не смейся над моей манерой работать: мелькание посторонних тел держит ум в напря­жении и не дает ему дремать. Леса (silvae), их уединенность (soli­tudo) и мертвая тишь (illud silentium), коих требует охота, будят воображение сильнее, чем что-либо иное»7.

В своем стремлении писать даже вне дома, на лошади или на охоте, Плиний изобрел таблички, прикреплявшиеся к муфте — на зимнее время.

 

Во времена Плиния сословные грани начали разрушаться. Аристо­краты, превратившись в сторожевых псов императорской админи­страции, приняли нравы сословий вольноотпущенников и рабов, а заодно и их новых богов, смешав «свежеиспеченных» angelos с древ­негреческими демонами и старинными гениями Отцов. В 470 году только что назначенный префект Рима, Соллий Сидоний Аполли­нарий, писал Иоанну: «Ибо ныне, когда уже не существует степеней достоинства, позволявших различать среди сословий самые подлые

и самые благородные, единственным признаком знатности будет об­разованность» («Epistulae», VIII, 2).

В 65 году, при императоре Нероне, врач Лука из города Анти­охии записал рассказ, услышанный от Клеопы, о том, что произо­шло в Иерусалиме: «В первый же день недели, очень рано, Магда­лина Мария, Иоанна и Мария, мать Иакова, пошли ко гробу Иисуса, неся ароматы, но, придя, увидели камень отваленным от гроба», а пелены в глубине пещеры, тела же усопшего не нашли.

Тут женщины заметили у входа в пещеру двух незнакомцев «в одеждах блистающих».

И два ангела (angelos) сказали этим трем женщинам:

— Quid quaeritis viventem cum mortuis? (Что вы ищете живого между мертвыми?)

В тот же день двое из учеников (один из них и был тот самый Клеопа, что рассказал все это Луке) покинули Иерусалим и отпра­вились в селение Эммаус, что в шестидесяти стадиях от города; и вот, беседуя на ходу, увидели они человека, который, ускорив шаг, догнал их и вступил с ними в разговор.

Клеопа говорил о пророке-Назареянине, распятом за три дня до этого римскими легионерами. Хотя тот был похоронен, но Мария из Магдалы этим утром обнаружила, что могила пуста.

Итак, они продолжили путь втроем. Когда они прибыли в Эм­маус, уже близилась ночь, однако незнакомец «показывал им вид, что хочет идти далее» (et ipse se finxit longius ire).

Ho два ученика уговорили его остаться с ними и пригласили поужинать на постоялом дворе. Клеопа сказал:

— Mane nobiscum quoniam advesperescit et inclinata est jam dies (Останься с нами, ибо ночь уже близка, и день склонился к вечеру).

И незнакомец согласился.

И вот они входят на постоялый двор. Все трое ложатся на кро­вати, опираясь на локти.

Все трое моют руки.

Незнакомец берет хлеб, лежащий на столе, и, преломив, дает каждому.

Et aperti sunt oculi eorum, et cognoverunt eum: et ipse evanuit ex oculis eorum (Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его, но Он исчез из глаз их). Греческая версия Луки звучит более оп­ределенно: «...но Он стал невидим (aphantos) для них».

Любить, спать, читать — все эти действия также означают «видеть невидимое» (aphantos). Тот, о ком вы рассказываете, словно стоит рядом. Он гораздо ближе к вам, чем даже полагают ваши слуша-

тели. Он стоит именно так — «невидим для них». Женщина, кото­рую нельзя обнять (то есть та, от объятий которой вы произошли на свет), сопровождает вас преданнее тени; говорят, ее призрак неотступно занимает мысли живых и долго блуждает в подлунном мире страстей перед тем, как указать сыну его избранницу. Тот, чью историю мы читаем, гораздо ближе к нам, чем к себе самому. Он куда ближе к тому, кто читает, чем рука, держащая книгу; ближе, чем сама книга, о которой забывают глаза читающего. Они видят лишь его одного — зеницу ока. По-латыни это pupilla, ма­ленькая куколка. Ибо в глубине зрачка запечатлена крошечная фи­гурка матери — куколка, с которой играют все маленькие девочки во все времена. Тот, кто страстно влюблен, наклоняется, стараясь заглянуть в глаза любимой. Тот, кто всматривается в глаза люби­мой, находит в них лицо — иногда определенное, иногда незнако­мое, но всегда внушающее страх.

Платон писал («Алкивиад», 133-а): «Когда мы смотрим в глаза того, кто находится перед нами, паше лицо (prosô pon) отражается в том, что зовется куколкой (korè), как в зеркале. Тот, кто смотрит в них, видит свой образ (eidô lon). Таким образом, когда глаз оста­навливается на лучшей части чужого глаза, он видит сам себя».

Современные люди называют «нарциссическим хранителем» двойника, который успокаивает ребенка, впервые глядящего на себя в зеркало. Это римский genius, это греческий angelos; он по­зволяет одобрить и принять собственное отражение. Это «ангел-хра­нитель» зеркала, это «добрый дух» тела. Современные люди также позаимствовали у древних греков слово phantasma для обозначения Гения или Юноны, что приходят на помощь мужчинам и женщи­нам, когда те касаются своих половых органов, оставшись в оди­ночестве во время сиесты или на рассвете. Они видят во сне при­зрачный образ своего двойника, который несет им помощь в сладострастной забаве, желанной и не желаемой voluptas, насти­гающей их по окончании сновидения.

Ангел, охраняющий и мужчин и женщин в их одинокой утехе и делающий ее столь сладостной, не имеет имени. Одно из произ­ведений Кребийона, написанное им в 1780 году, полностью посвя­щено призраку мастурбации. Подобно тому, как Сократ в 399 г. до н.э. решил дать внутреннему голосу имя daimô n, Кребийон в 1730 году решил назвать «сильфом» этого демона мастурбирующей руки. «Сильф» считается одной из самых откровенных и непристойных книг о мужчинах.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.