Главная страница Случайная страница Разделы сайта АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
💸 Как сделать бизнес проще, а карман толще?
Тот, кто работает в сфере услуг, знает — без ведения записи клиентов никуда. Мало того, что нужно видеть свое раписание, но и напоминать клиентам о визитах тоже.
Проблема в том, что средняя цена по рынку за такой сервис — 800 руб/мес или почти 15 000 руб за год. И это минимальный функционал.
Нашли самый бюджетный и оптимальный вариант: сервис VisitTime.⚡️ Для новых пользователей первый месяц бесплатно. А далее 290 руб/мес, это в 3 раза дешевле аналогов. За эту цену доступен весь функционал: напоминание о визитах, чаевые, предоплаты, общение с клиентами, переносы записей и так далее. ✅ Уйма гибких настроек, которые помогут вам зарабатывать больше и забыть про чувство «что-то мне нужно было сделать». Сомневаетесь? нажмите на текст, запустите чат-бота и убедитесь во всем сами! ЧАСТЬ II 2 страница
А я продолжаю сидеть на деревянной лавке возле старика, изображающего из себя искушенного в рисовании мастера. Я спросила у него, не выдержав этой скверной комедии, разыгрываемой старым ослом бог знает для чего: — Можно хоть взглянуть, что вы там изобразили? — Нет, никак нельзя! — вскинувшись, ликующим голосом восклицает старичок. — Никому я не показываю своих рисунков, потому что я натурщик, не художник, хотя и рисую не хуже многих. Надо мной смеются, барышня. А почему смеются? Потому, что Трифоныч нигде не учился, а мастерства достиг сам, собственным разумением, и это-то никого не устраивает. Я самоучка, а в наш век индустриализации самоучкам-кустарям нет ходу. Но вам я доверяю, вы мне лично симпатичны, прошу не обижаться на меня, я ведь старик, в отцы вам гожусь, и никаких плохих мыслей в голове не держу… Я сразу же перестала слушать старика и равнодушно просмотрела его ужасные каляки, выполненные с хамским нажимом карандаша, который местами даже прорвал насквозь бумагу, — я рассеянно просматривала никчемное, печальное безобразие Трифоныча, ни о чем особенном не думая, но смутно постигая в эту минуту, что все мои старания будут напрасны… Вот и Митя появляется наконец, сбегает по лестнице в сопровождении рослого парня с огромным этюдником-«комбайном» на плече, у Мити нет такого этюдника, он несет свой самодельный фанерный ящик, и под мышкой у него рулон серого картона. Это лицо я могла читать, не шевеля губами от старательности и даже не глядя на него, а всего лишь касаясь его кончиками пальцев, как делают слепые, — в кромешной тьме, в благословенной, спасительной темноте… Наконец всем существом своим постигаю я высшую волю, ослушаться которой не смею; я должна сгореть вся любовью, чья стихия — огонь. Мы пытаемся поджечь своей страстью других, но если они холодны, ничего не получается, и мы сгораем в одиночестве. До двадцати восьми лет я презирала всех, кто бесится от любви, а теперь узнала, как вспыхивают и испепеляются странные дни и ночи моей жизни, никому не нужные и пригодные лишь для того, чтобы послужить хворостом, сухой травою для пожирающего огня. Я сидела на лавке и чувствовала, что волосы мои начинают шевелиться и трещать, охватываемые пламенем, дым валит из ушей и ноздрей моих, в глазах лопаются прозрачные оболочки, — и в одно мгновенье, с хлопающим звуком, вспыхивает на моих плечах, там, где должна быть голова, огромный факел. Я внутри пламени, слезы стыда шипят в нем, вскипая, я хочу скорее умереть, потому что и Митя умрет, и не нужна никому эта злая мука, в которой я корчусь, и он проходит мимо, стыдясь меня — за мое напоказ безобразие, за мою смертную муку, но я продолжаю сидеть не шелохнувшись, — откуда-то доносится до меня этот нежный птичий звон, неужели, это я, хорошенькая, смуглая девочка, сижу на высоком берегу реки, спустив ноги вниз, в песчаную яму, и надо мною звенят ласточки, и я еще ничего не знаю о том унижении, и боли, и страхе, и безумии, и печали, что называется любовью? Я ли это? Наверное, какая-то ошибка. Я все еще сижу на деревянном диванчике, возле гардеробной, где обычно дожидаются работы натурщики и покуривают манкирующие занятиями студенты. Я сижу вечность — страшная минута — самая первая минута после того, как Митя проходит мимо меня, даже не посмотрев в мою сторону. Я продолжаю сидеть; некоторые факты жизни приводят к откровению, что вечность — это такая дрянь, не стоит даже думать об этом, пусть уходят все мгновенья — в ничто, в ноль, и ничего не будет вечного, да такого и не, бывает, не было и не будет, я не первая и не последняя проклинаю свою жизнь, будь ты проклята, будь проклята, никакого не было мальчика, отмеченного печатью гения, был, оказывается, жестокий мужик, который властно брал меня и грубо порабощал именем царствующего в мире Эроса… Но он вернулся, милый мой Митя! Он каким-то образом отделался от своего рослого приятеля и один возвратился к скамье моего вечного стыда, на которой я сидела, женщина двадцати восьми лет, красивая брюнетка, учительница русского языка и литературы, он кивнул мне головою и направился обратно к выходу, и я поднялась с места и покорно двинулась за ним. Мы сняли комнатку в доме на 2-й Мещанской улице, вернее, это я сняла комнату, поступила работать в экскурсионное бюро, а я время от времени навещал ее по вечерам, иногда оставался ночевать, делая все это не очень охотно. Но я снова была счастлива, потому что Митя больше не чуждался меня, хотя навещал гораздо реже, чем хотелось мне, привыкал к новым отношениям и стал меньше стесняться наших совместных появлений где бы то ни было — в кино, в столовой, — я шел с нею по улице рядом, а не плелся сзади, как раньше, и мне бывало даже приятно, что у меня такая красивая, хорошо одетая, весьма представительная спутница. Я уже не думал о том, насколько она старше меня, иногда даже совсем забывал об этом, например, когда мы устраивали кутерьму в нашем убежище и прятались друг от друга в громадных высохших шкафах, которыми была заставлена комната, в допотопных гардеробах со скрипучими дверцами, за которыми я переодевалась или, натянув веревки, развешивала свое выстиранное белье. Это были осень и зима, для нас обоих затаенные, наполненные скрытым от всего мира блаженством, почему-то отдававшим привкусом неминуемой беды. Как я могла почувствовать, что утрата моей любви уже предрешена и недалека? Почему в часы одиночества, неизбывно пребывая в размышлениях о своих тайных радостях и тревогах, я всегда думала о наших отношениях с Митей как о незаконных, преступных и поэтому обреченных на близкую катастрофу? Я любила бедного моего мальчика, а его убили, пулей пробили ему шею, которую я ласкала самыми бережными прикосновениями своих горячих, дрожащих пальцев. Я купила ему рубашку, он не хотел ее брать, но я почти насильно раздела его и, любуясь им, долго не надевала обновы, а он ежился в прохладной комнате, ворчал на меня и сердито посверкивал медвежьими глазками — ах, почему я считала, что отношения мои с ним вне какого-то закона, какой закон я, идиотка, подразумевала, если существует и вечно действует лишь один неумолимый закон утраты? Рубашка оказалась мне чуть велика, рукава длинноваты, и я закатал их, а Лилиана, бедная, вдруг припала к моей руке, где у меня вытатуирован маленький якорь, и стала целовать ее. Мою-то руку и целовать! Я в страхе отдернул ее, а она, смеясь и плача, бросилась ко мне, опрокинула меня на диван и, распахнув на моей груди новую рубаху, впилась колючим обжигающим поцелуем мне в шею, над ключицей, где бьется, трепещет живая жилка. У часов блаженства нет стрелок, что ходят по кругу, часы счастья отмеряют время теплом и холодом морей, сменой приливов и отливов, и кругами огненных птиц, мелькающих за сомкнутыми веками… И лишь потом постепенно увидишь, приходя в себя, шершавую оболочку, сухую шелуху, внешнюю кожуру жизни, измятую постель, оторванную пуговичку на рубахе, нагое, насыщенное, усталое плечо подруги да черную звездочку родинки на ее атласной коже. Ну ладно, доказывать нам больше нечего, оправдываться тоже, мы попросту совершили то-то и то-то, сие привело к тому-то и тому-то — вот и весь сказ, вот вкратце вся немудрая наша поэма. Я умирал с чувством величайшего облегчения, а я хоронила его с мыслью, что он поплатился не за свою вину, вернее, убит без всякой вины, единственно потому, что этому миру совершенно безразлично, кто умирает, когда и почему. Лилиану спрашивали, кто я для нее, состою ли в родстве с нею, я слышал каждое слово ее ответов какому-то официальному ведомственному лицу и, хотя не мог открыть глаз и увидеть их, представлял бескровное лицо своей учительницы, любовницы и верной поклонницы я отвечала, что погибший — мой двоюродный брат, потом я вскрикнула и пошатнулась, и следователь принялся утешать меня с заботливым рвением и отдал мне письмо Мити, написанное не мне, не мне! — милицейский офицер не совсем поверил в мое родство, но не стал требовать у меня доказательств. Без всяких формальностей и выдали тело из морга, в гробу он лежал, одетый во все новое, что я принесла, очень бледный, с забинтованным горлом, набитым ватою (служительница подземелья, пожилая санитарка в клеенчатом переднике, сделала эту сложную повязку со всей тщательностью, словно ее могли проверить начальники или комиссия — спасибо тебе, добрая женщина!), и меня повезли на кладбище прямо из морга, в машине сидела одна Лилиана. Я провожала Митю в последний путь без слез, с вытлевшей ямой в груди, на месте сердца, большой автобус похоронного бюро со множеством пустых сидений подбрасывало на неровностях дороги, гроб слегка подскакивал. Митя словно кивал головою, и бледное лицо его с закрытыми глазами казалось добродушным и лукавым, как в иные минуты его жизни. Я была совершенно одна в машине, наедине с мертвецом, которого все еще любила, и не могла, не в силах была даже заплакать, безумие накатывало на меня; я теперь только поняла, почему люди собираются вместе, чтобы оплакивать усопшего, о, я хотела бы кричать, биться у него на груди, и пусть бы меня оттаскивали плачущие вместе со мною женщины, но одиночество у гроба было так тяжко, и страшно, и беспредельно печально, что нельзя было даже прошелестеть шепотом, не то что зарыдать. Я смотрела на коротко остриженного, с оттопыренными ушами шофера, который сидел в своей кабине и деловито, не обращая на меня внимания, вел автобус по шумным московским улицам, — и мне не верилось, что мы с этим незнакомым человеком находимся в одном и том же мире, принадлежим к одному времени. Мне показалось, что если немедленно чего-нибудь не сделаю, то произойдет нечто ужасное, и я встала с места, пошатываясь, и накрыла гроб крышкой. Но легче мне не стало, тогда я упала на ближайшее ко мне сиденье, уткнулась головою в руки и на время сама перестала существовать. А я в это время, вслушиваясь в звуки удаленного мира, начал уже постигать необычайную прелесть неторопливых раздумий, ход которых уже ничто не могло потревожить или прервать. Я с восторгом принял жгучий укол пчелы в палец, ибо это было вещным проявлением гудящего под солнцем мира жизни, но мне стало жаль золотую пчелку, которую я невольно смял и сбросил на пол, а потом выкинул в окно, в густую ночную темень. Я выдернул из кожи застрявшее там жало — темную колючку с приставшей каплей пчелиной плоти, и впервые мне по-настоящему стало досадно, что я всего лишь обыкновенный человек, никоим образом не приобщенный к волшебствам или хотя бы к тончайшему умению чудесного врача, звериного исцелителя, доктора Айболита, который сумел бы врастить обратно в брюшко пчелы ее вырванное жало. Хотя пчеле моя нравственная боль, пожалуй, была вовсе ни к чему, и она не почувствовала бы моего сострадания к себе, ибо в природе ее не существовало такой вещи, как сострадание, — удар ее жала был целенаправлен и прям. Пчела ударила потому, что отдавала должное высшей природной силе смерти; смерти она готова была подвергнуть всякого, кто помешает ее вдохновению, ее беспощадному накаленному труду, смертью готова была и заплатить за свой страстный удар — и она внесла плату незамедлительно, без колебаний. И ядовитое жало, орудие страсти, мгновенно вырвалось из ее брюшка вместе с клочком желудка, отделилось от нее и стало видимым, бесспорным знаком ее собственной смерти, которая тотчас же обволокла дрожащую пчелу горячей волной необыкновенных, неизведанных чувств… убивать и быть убитым… две самые древние закономерности мира, высший творческий замысел упрятал рядом, в одно вместилище, убиение и погибель, охотника и жертву, а мы с вами, дорогая, ставим своей целью их разделить и рассадить по разным коробочкам — это ли не тщета и суета сует? Еще несколько слов о похоронах Акутина, и вы услышите историю его любви к юной флейтистке, меня зовут Иннокентием, фамилия Лупетин, я отслужил на Военно-Морском Флоте и поступил в художественное училище, на один курс с Митей, а на….ское кладбище в тот день я попал потому, что был на похоронах одного художника-акварелиста, с кем случайно я познакомился и подружился, а он взял да и неожиданно помер. Очень мне было горько, что так вышло; я вместе с другими подошел к гробу, попрощался со старым художником, а затем отошел в сторонку, чтобы сделать хоть пару набросков на память. И тут увидел, что на бетонную площадку, где стояли разгруженные с машин гробы, приехал еще один автобус, и из него высыпали люди, полез духовой оркестр с трубами и огромным барабаном. А наш похоронный кортеж тоже был с духовым оркестром, и он уже стал наяривать по ходу дела что-то трескучее, дюже скорбное, а тут ударил вразрез ему новоприбывший оркестр, выдавая ту же самую дежурную скорбь, — вышла славная какофония. Подъехал еще один автобус, и я стал ждать дальнейшей потешки, однако ничего не случилось, потому что из машины вышел всего один человек, женщина в голубом пальто, брюнетка, и даже некому было вытаскивать гроб, его вытягивали ребята-могильщики в телогрейках, с красными от водки рожами. Необыкновенная печаль была в этих похоронах без провожающих! Бледная брюнетка, кстати, оказалась совсем недурна собою, она вызывала к себе массу всяческого сочувствия. Где вы, мои флотские подруги, невольно пришло мне на ум, где вы, матросская мечта? Стали бы вы, девочки, вот так же грустно смотреть на мой гроб, как эта молодица смотрит на бедную, обтянутую дешевой материей домовину? И вдруг меня как по лбу оглоблей огрели! Я же видел эту брюнетку! Она сидела на скамейке в коридоре училища рядом с натурщиком Трифонычем, а мы с Акутиным прошли мимо, и я еще подумал тогда… Конечно, это она была — необычайной, вороньей черноты гладкие волосы, белый пробор посреди головы… Я тогда подумал: вот это да, бывают же счастливчики, у которых такие бабы, а если б у меня подобная была и захотела пойти в натурщицы да позировать обнаженной — я б ее ни за что не пустил, я лучше ножницами волосы бы ей откромсал, чтоб не могла из дома выйти. Все это ясно, словно внятным шепотом, подсказала мне память. Я счел возможным подойти к одинокой женщине, когда автобусы, привезшие и ее, и «моего» покойника уехали, уступая место другим, бесперебойно один за другим пришвартовывающимся к бетонной площадке; женщина в. голубом стояла у свеженасыпанного холмика земли, не обращая внимания на толкотню пьяных гавриков, что хлопотали рядом, готовя новую яму для принятия очередного покойника. Мне хотелось сказать женщине в этот печальный день, что нет у меня таких слов, чтобы выразить братскую печаль и боль, охватившую мое сердце, но пусть она поверит, что день скорби пройдет и сменится днем радости, о чем она и помыслить сейчас не может. Но вместо этих правдивых слов я сказал нечто совершенно несуразное и конфузное: — Девушка, вы не плачьте. Давайте я провожу вас Домой. — Вы не забыли, где мы находимся? — строго спросила она вместо ответа. — Извините меня. Я не хотел вас обидеть, — сказал я, совсем растерявшись. — Здесь нельзя быть глупым, — печально говорила она, щипля пальцами носовой платочек. — Неужели вы сейчас не чувствуете, сколько здесь, под землей, зарыто обид и несчастий? — Чувствую, — виновато ответил я и пошел прочь, опустив голову. Я уехал с кладбища один, но я должен был хотя бы еще раз увидеть эту скорбную брюнетку, поэтому часто стал ездить на…ское кладбище, надеясь встретить ее у известных мне могил. Всю осень и зиму я не видел ее, городок мертвых за это вермя разросся, и тот кладбищенский ряд, в котором были похоронены соседями мой знакомый старичок художник и неизвестный мне близкий для брюнетки человек, ряд продолжился намного дальше, и конец его скрылся в лесу. Весною, когда растаял снег и могилы как следует осели, на них начали ставить надгробия, все почти одинаковые, четырехугольные, из мраморной крошки. На могиле же моего акварелиста появилась неординарная гранитная глыба с портретным барельефом, едва напоминавшим памятный мне облик акварелиста, соседняя же могила однажды украсилась такою же, как и 99 % кругом, прямоугольной плитой с опознавательными надписями. Я с жадностью впился в них взглядом, желая хоть что-нибудь узнать о жизни исчезнувшей незнакомки, но тут меня словно молния ударила! Братцы! Это оказалась Митина могила! О гибели его говорило все училище прошлой осенью, но о том, как, где он похоронен, никто не знал. Мы в общежитии выпили за упокой его души, я по пьяному делу обидел одного сукиного сыночка, который повадился ходить к молоденькой девушке, к внучке натурщика Трифоныча, что жила в отдельной комнатушке возле квартиры коменданта. К ней, я знал, был очень неравнодушен погибший Митя Акутин, теперь его не было на свете. — Так неужели ты лежишь здесь, Митька? — сказал я и, черт, заплакал, не мог понять, как это всю зиму ездил сюда и, оказывается, рядом с Митей бывал… — Как же можно, старик, чтобы такое происходило на свете? — сказал я, и мне стало совсем тошно, потому что я вспомнил, как однажды поздно ночью, в сильнейший мороз, я вернулся в общежитие из поездки в деревню, с мешком картошки на плечах, и увидел стоявшего у стены Митю, он был без шапки, куцее пальто на рыбьем меху было расстегнуто, но воротничок задран до ушей. «Митька, ты чего тут мерзнешь?» — гаркнул я еще издали. Он потоптался на месте и, ничего не ответив, съежился еще сильнее. Я подошел, бросил мешок на землю, мы поздоровались, рука у него была как ледяная култышка. «Пойдем картошку жарить, у меня еще бутылка самогонки есть», — поманил я Митю, но он отказался. «Ладно, потом приду», — улыбнувшись, добавил он. «Потом будет поздно, — настаивал я, — пойдем сейчас, пока братва не проснулась и не налетела». Общежитие наше уже погрузилось в сон и тишину, окна были темны, и только над нами светилось одно окошко, все загравированное серебряными узорами мороза; оттуда свободно, словно не было никаких преград, лились звуки флейты, на которой упражнялась Марина, внучка Трифоныча. Ее родители якобы уехали куда-то на Север, на заработки, девочку оставили на попечение старика, но что-то они никак не спешили назад, и она уже заканчивала музыкальное училище, а Трифоныч, единственный из старых жителей нашего барака, все чаще полеживал в больнице, и Марина постепенно сдружилась с нашими студентиками, вместе с нами веселилась и голодала — бывало и такое. Раньше здание общежития было обыкновенным барачным жильем тихого московского предместья, но постепенно все были переселены в новые квартиры, и только старик упрямо не выезжал из своей каморки, тягаясь с властями из-за какой-то особо выгодной для него жилплощади. Но я думаю, что Трифонычу попросту не хотелось уезжать от нас, ведь вся жизнь его перевернулась с тех пор, как дом стал общежитием художников-студентов. От них он заразился страстью к рисованию, они втянули его в работу натурщика, которая пришлась весьма по душе общительному старичку. Он стал считать, что скоро достигнет неслыханных высот в рисовании, слава упадет ему в руки, как золотое яблочко, придет великое богатство, — в ожидании этого Трифоныч вообще думать забыл о хлопотах насчет нового жилья и никуда не собирался переезжать. Марина, его смирная внучка, ни в чем не перечила ему, потому что и сама была существом беспечным и довольно вялым. Мне вспомнилось, что в ту морозную ночь Митя стоял под ее окном и, очевидно, слушал игру на флейте; он был тих и спокоен, как всегда, ничто не показывало, что парень влюблен, да мне было и не до подобных тонких наблюдений, я еле жив был от усталости, целый день длилось мое путешествие с мешком картошки, что я пер из деревни. В голодные дни, которые наступали у нас спустя примерно неделю после стипендии, ничего не могло быть прекраснее рассыпчатой деревенской картошки, выращенной на живом навозе, а не на химии, и с тех пор, как однажды я приволок мешок этого вкусного продукта в общежитие, студенческая братва время от времени отправляла меня в командировку на мою родину, в складчину оплачивая мои дорожные расходы. В этой академии едоков деревенской картошки Митя был неизменным и действительным членом, его усердие мне было известно, и поэтому, увидев сдержанность, проявленную им при встрече, я был немного удивлен и даже слегка обижен: хоть помог бы, черт, занести на второй этаж мешок, который я провез и протащил на горбу почти триста километров… Но вот теперь, плача над его могилой, я способен был понять, что волновало Митино сердце в ту холодную ночь, и на веки вечные прощаю другу невольную мимолетную обиду, которую нанес он мне, пока был жив. Еще припоминается мне в эту минуту, когда поглаживаю рукою колючую травку — первое весеннее украшение Митиной могилы, как он год назад, примерно в это же время, сидел в комнате с отставшими обоями, в каморке Трифоныча, и старательно рисовал Марину, позировавшую с флейтой в руках. Я шел мимо и в приоткрытую дверь — а дверь этой комнатки плохо закрывалась и, если не была заперта, всегда оказывалась приотворенной — увидел усердно склоненную голову Акутина и услышал томные, ленивые рулады флейты, на которой не играли, а нехотя упражнялись. Зная о необычной стеснительности Мити и его сдержанности по отношению к девушкам, я был весьма заинтригован и сунулся в приоткрытую дверь. Бывают какие-то мгновенные впечатления, которые сразу, без всяких ходов и переходов открывают тебе всю подноготную того, что перед тобою происходит. Мне за ту секунду, которую я позволил себе потратить на многозначительный взгляд и подмигиванье, адресованные приятелю, стало ясно следующее. (Это я теперь могу все разложить по полочкам, а тогда я засмеялся и пошел себе дальше своей дорогой.) Было видно, что Митя едва жив от счастья, оказавшись наедине с этой бледной девчонкой, и вполне по-домашнему вытирает пот на лбу рукавом рубахи, пьет из кружки чай и делает скоропалительные наброски в альбомчике. Было также видно, что скромной девочке, сидящей с флейтою, этот сеанс рисования вовсе не представляется большим счастьем. Отставшие обои дышали, нависая громадным брюхом над русой головкой флейтистки, вздохи ее инструмента, ей-богу, казались явственными вздохами давно заскучавшей натурщицы, и когда обрывалась музыка, слышны были шорохи и поскребывания за обоями, что-то там осыпалось, шурша по сухой бумаге, и эти неуютные звуки почему-то привлекли мое внимание и запомнились мне. На что-то неустроенное и совершенно несбыточное намекала эта мертвая музыка обоев и скучающие звуки флейты! И совершенно явственно было видно, что напрасно Митя старается рисовать лихо и отчаянно, как на неких ответственных испытаниях, — девочке, сотни раз уже позировавшей студентам все с той же флейтою, уже давно надоели все рисовальщики мира, вместе взятые, и ока едва сдерживалась, чтобы не зевнуть над своим поднесенным к подбородку духовым инструментом. Словом, видно было, что плохо Митино дело, ничего у него не выйдет, потому что девчонка, видимо, лишь от природной вялости и кротости не решается вытурить его вон. Какие-то отставшие обои… шорохи. Митя! Неужели ог тебя только это осталось — и то в моей дырявой памяти? Зачем тебе понадобилась эта сутулая, спящая на ходу девица? Знал бы ты, Митенька, что она стала вытворять с недавних пор, когда ей приспичило наконец. — Я бы никогда не стал рассказывать об этом, если бы ты был жив, — сказал я, положив руку на могильную плиту, как на плечо другу, — но ты лежишь в земле, и вот тут, на памятнике, твое имя написано… В общем, Митька, нету у нас сейчас флейтистки, ее Трифоныч увез на новую квартиру, которую наконец взял он в Медведкове. Почему я вспомнил именно про эту свистушку, эту флейту? Не знаю я, какое она место занимала в твоей жизни, Митя, но меня словно кто-то подталкивает к воспоминанию обо всем, что касается ее. Почему бы это, братишка? — спрашивал я у Митиной тени, у его бедного праха, у безмолвия сомкнувшейся над ним земли. И вдруг я словно услышал ответ, прозвучавший чистым женским голосом: — Здравствуйте. А я вас все же узнала. Я сидел на земле у Митиной могилы и снизу вверх смотрел на нее, на ту, которую столько времени ждал. Она явилась в знакомом голубом осеннем пальто. Только прическа была другая — вместо тяжелого пучка на затылке теперь волосы брошены двумя блестящими потоками вдоль лица, но ровный пробор по-прежнему сиял посреди ее головы. — Это значит… вы думали обо мне? — спросил я, привставая на колено. — Да. И никак не могла вспомнить, где видела вас, а потом вспомнила. — А я тоже думал о вас… Я ведь не знал, что вы хоронили Митю Акутина. Я уже стоял перед нею во весь рост и сверху вниз смотрел на нее. — Вы были другом Мити? — Дружили, точно. А вы? Кем был он для вас? Дело в том, что Митя никогда ничего не рассказывал о себе, — нагнувшись, я стряхнул землю с колен. — Я была ему женой. — Вот как… И об этом тоже ничего не говорил… — Я снова выпрямился и, стоя близко, внимательно всмотрелся в ее глаза; там тлела сумасшедшая тоска. — А я знаю много про него. Он мне все рассказывал. Непонятно только зачем. Из доверия или из ненависти ко мне? — Из ненависти? — поразился я. — К вам? О чем вы говорите! Митя вообще не умел ненавидеть! — Но зачем он мне все рассказывал о ней? А незадолго до смерти написал ей письмо, но на конверте адрес почему-то написал мой… Чего же он хотел? Чтобы я собственными руками передала письмо той… другой? — А что за письмо? Расскажите подробнее, если можно. — Обыкновенное, объяснение в любви. Меня и вызвали в милицию по поводу этого письма, вызвали по адресу, написанному на конверте. И мне было разрешено похоронить его. Вы, наверное, знаете эту Марину? — Нет, — солгал я. — Может быть, она на другом курсе учится. — Она не ваша студентка. На флейте играет… — Не знаю такую, — твердо отрекся я. — Жаль. А я хотела, чтобы вы письмо ей передали. Мне оно ведь ни к чему. Как вы думаете, зачем Митя хотел это письмо отправить по моему адресу? Оно и попало в конце концов в мои руки… Что вы скажете?.. — Не знаю… Может быть, хотел он… Нет, ничего не могу придумать. — Так же и я. Он ведь совсем почти перестал бывать у меня; последний месяц вообще его не видела. И тут меня вызывают, показывают письмо… Вот оно, можете почитать сами. — Простите, но тут нигде не указано имя! — удивился я, прочитав письмо. Ни разу не названа Марина, с чего вы взяли, что это письмо ей? — Кому же еще? — Во взгляде ее явственно промелькнуло отвращение. — А может… вам? — Бросьте. «Любимая когда ты прочтешь меня не будет на свете а письмо тебе передадут. Я решил с собой покончить потому что бесполезно страдать и страдать и мне уже все надоело. В мире нет пока ничего хорошего и только ты одна. Я люблю тебя так сильно что жаль умирать единственно из-за тебя а с остальными расстаюсь навсегда без всякого сожаления. Я хочу чтобы ты жила любимая долго жила и всегда знала что был такой мальчик немного чудной который любил тебя как маленькую богиню. Прощай. Передайте ей — Дмитрий Акутин». — Ну кому же еще он мог такое написать? Ведь мне приходилось выслушивать его сердечные признания. Он считал, что для очистки совести надо все мне рассказать. — А к этому как вы отнеслись? — Плохо, разумеется, плохо. Мы снимали комнату на Второй Мещанской… С тех пор как он влюбился, Митя перестал бывать у меня. Он ночевал в общежитии, и если иногда навещал по вечерам, то лишь для того, чтобы поговорить о своей любви. Сначала я пыталась быть спокойной, старалась убедить себя, что мальчик ни в чем не виноват, виновата лишь я, и надо было ожидать того, что случилось, — рано или поздно его потянуло бы к сверстницам. Я боролась с собой, поверьте, и хотела ко всему отнестись разумно. Но однажды произошло то, чего я и сама не ожидала. У меня в руках был хирургический скальпель, которым Митя обычно затачивал свои карандаши. Вы знаете, наверное, что он всегда рисовал отточенными, как иголка, карандашами? — Да, знаю. — Так вот, этим скальпелем, не помню, в какой момент, сидя спокойно перед Митей, я провела от плеча до самого локтя. Кожа сразу вывернулась, сначала крови не было, потом так и хлынула. Я дальше уже ничего не помню. Впервые в жизни я потеряла сознание. Шрам на руке так и остался, короткие рукава я уже не могу носить. Митя ухаживал за мною три недели. А потом, некоторое время спустя, он однажды ушел, и я больше не видела его живым… — Хотите, я вам о себе что-то расскажу? — сказал я, возвращая женщине письмо Акутина. Она взяла свернутый вчетверо листок, положила в конверт и спрятала в сумочку. — Что именно? — ответила она, щелкнула замком сумочки и отчужденно взглянула на меня. — И зачем, извините меня? — Затем, что Митя лежит здесь, в земле, а мы с вами еще на земле, и вы должны интересоваться тем, что происходит вокруг вас. — Почему это я должна интересоваться? — Взгляд у нее был такой, что я уже не мог уйти, отступить… — У нас на флоте был один случай. В подводной лодке начался пожар. Мы задраили проходы в переборке, чтобы огонь не прошел в другие отсеки. Ребята, которые остались в огне, сгорели заживо. Мы слышали, как они стучались и кричали нам. Но открывать было нельзя. Мы спаслись, а они погибли. — Ну и что вы хотите этим сказать? — Не думайте, что нам просто было. Я, например? с того раза и поседел. А двоих пришлось вчистую списать — повредились умом ребятишки. — Очень жаль. Но чего вы от меня добиваетесь? — Я хочу, чтобы до вашего сердца дошло… Те ребята, которые сгорели заживо, были совсем молодыми. Они не дожили свое, понимаете? Из-за нас не дожили. И если мы еще здесь, на земле, то мы должны за них дожить. Вот и за Митю тоже. Он ведь тоже за кого-то из нас не дожил. — А зачем это нужно? Кому? — со сдержанной досадой отвечала она. — Я тоже не дожила… не доживу. Ну и что с этого? Кому какое дело? Кому мы должны? Кто нам должен? Какой-то жалкий мерзавец убил Митю, а ведь мальчик был гениален. Сможем ли мы с вами или этот тип _дожить_ за Митю? О чем вы лепечете как в бреду? Лучше всего сказать себе правду: я живу еще только потому, что смерти боюсь, а вовсе не потому, что жить хочу. Жить на самом деле никто не хочет, даже самые маленькие, смешные дети — и те не хотят, особенно они, поэтому так часто плачут.
|