Главная страница Случайная страница Разделы сайта АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
💸 Как сделать бизнес проще, а карман толще?
Тот, кто работает в сфере услуг, знает — без ведения записи клиентов никуда. Мало того, что нужно видеть свое раписание, но и напоминать клиентам о визитах тоже.
Проблема в том, что средняя цена по рынку за такой сервис — 800 руб/мес или почти 15 000 руб за год. И это минимальный функционал.
Нашли самый бюджетный и оптимальный вариант: сервис VisitTime.⚡️ Для новых пользователей первый месяц бесплатно. А далее 290 руб/мес, это в 3 раза дешевле аналогов. За эту цену доступен весь функционал: напоминание о визитах, чаевые, предоплаты, общение с клиентами, переносы записей и так далее. ✅ Уйма гибких настроек, которые помогут вам зарабатывать больше и забыть про чувство «что-то мне нужно было сделать». Сомневаетесь? нажмите на текст, запустите чат-бота и убедитесь во всем сами! ЧАСТЬ I 3 страница. Не мешайте мне летать — я лечу, лечу над синей водою озера
Не мешайте мне летать — я лечу, лечу над синей водою озера! Дует ветер, он меня сносит к дальнему берегу, на лету клонит, опрокидывая вниз головою, и я вижу близко, возле самого лица, небольшие волны, частые, разрываемые на пенистые клочки и такие сочно-синие, что, кажется, выпачкаешь руку, если окунешь ее в воду; ветер подбрасывает меня, вновь переворачивает, и я теперь вижу одно лишь небо да сосны, вершины которых запутались в ослепительной вате пушистых облаков. И мне не надо рисовать эти сосны, облака и волны. Я могу просто протянуть вперед руку и пальцем обозначить в небе контур сосны. Или взять соломинку потоньше и нарисовать прямо на воде все извилины и паутинные пряди солнца внутри волны. Зачем мне бумага и карандаш, который надй без конца затачивать? — …Никаких преимуществ перед другими, понимаешь ты или нет? — говорила Лилиана Борисовна. — Тебе все придется делать самому. Работать во сто раз больше других. Одного таланта мало, надо еще приучить себя к работе. Только тогда, Митя, ты добьешься успеха в жизни… Я не возражал ей, но только лишь потому, что не слышал ее дальнейшей речи. В раскрытой двери сарая показался белый венчик волос старика Февралева, он кивнул мне и затем, словно вытаскивая сеть из реки, стал перебирать руками и по воздуху подтягивать мое размягчившееся существо к себе. В ящике на стружках я оставил другое, подменное, существо, бесчувственное, как колода, но об этой подмене учительница не подозревала. А старик Февралев, отнеся меня под мышкой за сарай, поставил на ноги и хлопнул по спине. Но я сосредоточил все свое внимание не на этом дружеском хлопке, а на том быстром, резком, нетерпеливом прикосновении узкой руки учительницы, которое запомнила моя юная безмятежная грудь. Лилиана толкнула меня, чтобы я остался лежать и чтобы в таком беспомощном положении, должно быть, полнее ощутил свой стыд и глубже проникся раскаянием. Но я коварным образом сбежал от ее нотаций и вместе с веселым призраком столяра отправился к Оке. Мы сбежали по широкому скату берега к воде, и там, скрывшись в кустах, старик долго шевелил зелеными верхушками ивняка, затем появился передо мной, держа в руках два дырявых ведра, сегодня, значит, полетим на дырявых ведрах, такова новая придумка Февралева. «Никогда ничего не рисуй, понятно? — учит он меня, когда мы перелетаем через Оку, далее в одно мгновенье проносимся над курчавым зеленым руном сплошного леса и оказываемся в зените озерной синевы, и края круглого озера, словно обведенная кистью кайма, впитали непроницаемость темной ночной синевы. — Не срисовывай, ибо все будет ложно, все не то. Зачем рисовать, если все уже есть на свете и это гораздо красивее, чем ты сможешь нарисовать?» «Ладно. Но ты можешь сказать мне, для кого ты гроб сделал?» «Я, во-первых, не один, а два гроба сделал. В одном меня и похоронили…» «Ну, а другой кому?» «Во-вторых, я тебе не скажу кому… Может быть, тебе?» «Я маленький, он мне по росту не подходит». «Небось вырастешь». И я не хочу вырастать. Грудь моя помнит прикосновение женской руки, и в груди зреет отчаянный крик горя и протеста. Мы с Февралевым летим, каждый стоя одной ногою в ведре, наклонившись вперед под крутым углом к горизонту — и машем, машем руками, как крыльями. Я настолько явно понимаю правоту старика, уговаривающего меня не рисовать… свободной я размахиваю и, загребая ею воздух, меняю направление полета. Куда сегодня летим, я еще не знаю, но, как и всегда, я прилечу неукоснительно на то же место… — Да скажи ты мне, ради бога, что с тобою произошло, Акутин? — переходит учительница на ласковый, участливый тон. — Случилось что-нибудь? Обидел кто? Заболел или новость плохую узнал? Что случилось? — Ничего, Лилиана Борисовна, — отвечаю я и, стряхнув наваждение, выскакиваю из гробового ящика. — Ничего не случилось, а просто мне не хочется больше рисовать. — Боже мой, Акутин, что ты такое говоришь, — всплескивает она руками, опомнись! У тебя выдающиеся способности, выдающиеся, понимаешь? Я тоже в детстве рисовала, в изостудию ходила, хотела даже в училище поступать… Но я ни у кого не видела таких рисунков. — Ну и что? — отвечаю, и синее озеро, до которого удалось все же долететь мне, еще раз мелькнуло перед глазами. — Я не хочу больше рисовать. — Почему же? Какая причина?.. — Неохота, — сказал я то, что было самой подлинной причиной и правдой. Вот именно, было неохота: брать карандаш, проводить по бумаге штрихи, в то время как мир существовал, шелестящий миллиардами листьев леса, и нигде не было того синего озера, куда он каждый раз устремлялся и в котором скрылась мать, привидевшаяся в ярком сне. Об этом озере Акутин не рассказывал никому, кроме меня и призрачного Февралева, навещавшего детдомовского художника в старом сарае в пору, когда с гулом и хрустом ломались льды на реке, а высокое небо обмирало в нежной дымке, словно в ожидании звонкого клика прилетных журавлей. Акутпн, лежа в ничейном гробу, предавался воспоминаниям о матери, а коснулась его груди рука чужой женщины, вернее, когтистая лапка хорька-вампира… Сколько же опасностей нависает над человеческим талантом, стоит только появиться ему на свет! Вот взять тоску и безразличие, идущее от раннего познания двусмысленности законов нашего бытия. Родившись в душе, дьявол сомнения уже не уйдет, а будет лишь расти и укрепляться. Подтачиваемый изнутри этим сомнением, способный человек потеряет всякое желание шевелиться, а тут еще окажется рядом этакая беспокойная, требовательная Лилиана Борисовна… Акутину было бы так больно и тяжело допускать кого-нибудь к миру своих грез, приближающих к нему загробное существование матери… по своему юному возрасту он и думать о серьезном не мог, только грустить и, в силу своего скрытного характера, лелеять свою едкую грусть в молчании и одиночестве. Но рядом некая тетка трещит и трещит о выдающихся способностях… Собственно, вроде бы и добра желает такая учительница юному таланту, и печется о нем, и заботится, и ведет умные беседы, а в результате все ее действия сводятся к тому лишь, чтобы обескровить этот талант. Таковы, наверное, все эти неистовые жрицы, жаждущие послужить гению, эти женщины, готовые быть верными подругами великих художников. Впрочем, тебе ли, белка, судить о женщинах? Предоставь вести рассказ самому Акутину; а может быть, пусть расскажет сама виновница всех его несчастий? Ей бы лучше всего это удалось — при условии, конечно, что она не будет лгать да увиливать, дабы обелить себя. Ну что ж, постараюсь не лгать, так и быть, — к тому же, чтобы «обелить себя», мне и нужно именно не лгать. И я не хочу, чтобы хвостастая белка пыталась рассудить мою беду и боль своими крошечными мозгами… Расскажу сама, попытаюсь изобразить внятным хаос и убедительным абсурд моих непостижимых желаний. Белка ушла вверх по стволу сосны и скрылась в густой хвое, но оттуда, припав к ветке и замерев на ней, будет внимательно следить за мною. А бедный Митя время от времени будет поправлять меня своим глуховатым нерешительным голосом. Я решила увезти с собой Акутина. Срок моей отработки после окончания института закончился, и я могла вернуться домой, в Подмосковье. Два года, которые проработала я в детдоме, будут теперь лишь предметом моих невеселых воспоминаний. С самого начала я поняла, что, несмотря на всю мою решимость хорошо исполнять свой долг, я полюбить свою работу не в силах. Меня коробило от вида стриженых девочек, их убогих казенных нарядов, от ранней детской грубости и казенной обстановки сиротского приюта. Я мучилась страшно, не могла дождаться, когда придет летний отпуск. Жила я одна, занимала комнату во флигеле, питалась в столовой детдома. Однажды приехали навестить меня подруга с мужем, они случайно оказались недалеко от меня в санатории. Я повела их кормить в столовую, а там наши дежурные девочки, официантки и посудомойки, подняли форменный скандал, мол, корми всяких дармоедов, посуду за ними убирай — и так далее. Мне стало так стыдно перед своими гостями, что я заплакала — впервые за все время работы в детском доме. Не знаю, как бы я выдержала эти два года, если бы не открыла Акутина. Что его рисунки очень талантливы — каждому было понятно с первого взгляда. Исполненные тонко заточенным карандашиком — это, собственно, были не рисунки, а запечатленные движения. Он рисовал ветер! Гнущий над песчаным берегом гибкие лозы тальника. Раскачивающий высокие тополя. Ветер, трепавший зеленые ажурные одежды плакучих берез. Ветер на водах беспокойной, широкой Оки. Бег облаков в тревожный ветреный день, полный бесконечных перемен света и тени. Скольжение лунного змея в сонной воде ночной реки… Все это могло, оказывается, быть передано с могучим чувством достоверности при помощи простого карандашика! Ах, Акутин! Я не могу знать, почему именно ему такой дар, но я могу увидеть, распознать и верно служить этому. Окончание школы у него совпало с завершением срока моей работы в детском доме, и я уговорила начальство отпустить Акутина со мною в Москву. Правда, последнюю весну он совсем перестал работать, что-то с ним происходило, однако я надеялась, что крутая перемена жизни, путешествие и добрая обстановка помогут ему выбраться из уныния и замкнутости, охвативших его. Июнем я повезла его в поезде, затем на электричке к подмосковному дачному поселку В-ке, где был мой дом. Я не могу сказать, чтобы Митя проявлял бурную радость. И хотя это так и было и я действительно ничуть не радовался совместной поездке с нудной Лилианой, я уже понимал, какие огромные перемены происходят в моей жизни. Мою душу переворачивало от волнения, что я скоро ступлю своими ногами на перрон Москвы, увижу Кремль… Москву-реку… Третьяковку. Ведь все это я знал только по книгам да рассказам Лилианы. В поезде случилось одно происшествие, странно сблизившее нас с Акутиным. Какой-то здоровенный мужик, бурильщик, после посещения вагона-ресторана впал в невразумительное, угрюмое состояние, снял рубаху и в одной майке, пьяно икая, сел напротив меня, долго разглядывал мои ноги и затем вдруг молча схватил меня за руку. Я попыталась вырваться, но не тут-то было. А я в это время сидел рядом со своей учительницей, оглянулся на нее и увидел, как покраснело ее лицо, исказился красивый рот, выдавая то незаметное посторонним напряжение, с которым она пыталась вырвать свою белую узкую руку из смуглой лапы мускулистого бурильщика. Во мне замерло сердце — от внезапной ненависти и прилива гнева. Я впервые почувствовал, как это говорят, зверя в себе, с силой вцепился в запястье бурильщика и отвел его руку; он выпустил Лилиану, рванулся, хлюпнул сырой подмышкой и, скрипя зубами, уставился мне в глаза тяжелейшим неподвижным взглядом. Я, все еще держа его за толстое запястье, не смог вынести этого взгляда и опустил свои глаза — не было во мне столько ненависти, чтобы в равной мере противостоять тому тяжкому чувству, которым были полны свинцовые очи моего противника. А я обмерла в страхе, подумав, что мой юный заступник испугался, показал свой испуг и тем самым дал пьяному идиоту возможность обрести уверенность для дальнейшего хамства. Корявое лицо матерого мужиканаглазахпоменялоцвет, из благодушно-красного, пылающего стало тусклым и серым, как мыло. Я выпустил его руку, все во мне замерло, и то, что ощетинилось было в моей груди, подобно зверю, — чувство неистовой мужской ревности — вмиг исчезло, будто юркнув в какую-то нору. И с опустошенным сердцем, совсем одинокий, я смиренно сидел перед нарастающей глыбой непостижимой для меня злобы. Я не могу сказать, что струсил, ибо то спокойствие, с которым я ждал дальнейших событий, было полно печали — в этом мире я, пока жив, обречен испытывать скорбь перед злобой, но не страх. Моя учительница с тревогой следила за нами, я сидел неподвижно, погруженный в пронзительную свою печаль, и рядом опадало, испуская горячий, зловонный дух, чудовище ненависти, постепенно превращаясь в обыкновенного пьяного мужика в майке, который пыхтел от напора распирающих винных паров. И учительница, прикусив перекосившуюся нижнюю губу, смотрела на меня почти с насмешкой, но, надо сказать, вполне дружелюбной. Я смотрела на бедного Акутина с удивлением, растроганная тем, что он из-за меня осмелился наложить руку на этого пьяного зверя. Мне никогда раньше не приходилось задумываться, как мальчик относится ко мне, и вдруг самым неожиданным образом выяснилось, что есть в нем чувство и внимание ко мне… хочется ему защитить меня, слабую женщину… Это послужило началом — с незначительного дорожного случая, обойденного в дальнейшем обоюдным молчанием, мы вдруг осознали тайную сложность наших отношений. Но слишком была велика разница, человеческая, и дистанция времен, прожитых каждым, едва ли была преодолима, чтобы один мог сердцем довериться другому. Мои душевные силы, вернее, моя душевная слабость, замкнутость мальчика, который любил свидания с матерью во сне и утешался дружбой с призраком столяра Февралева, не находили ни подспорья, ни противодействия в страстной смятенности женщины, старше меня почти в два раза. Мы общность свою оба воспринимаем как необходимость, которая, — непонятно, — была ли нам дорога или тягостна? Чего же мы хотели один от другого? Разве не того ли, чего желает блуждающий в потемках, — случайной опоры на невидимой дороге? Мы ехали в одном поезде, в одном направлении, но в разных временах шли наши пути. Словно облако и его тень, нас разделяло некое пространство, и соединиться мы не могли, лишь двигаться в одну сторону. Две надежды, столь не схожие и по природе своей такие разные, путеводили нами в этой дороге. Чего хотелось мне, семнадцатилетнему юнцу, круглому сироте, детдомовскому воспитаннику? Я хотел, чтобы первая моя жизнь, вся состоящая из неискупленной печали, вскоре кончилась и началась бы другая, непохожая на прежнюю. Это желание обрести совершенно новую судьбу было настолько сильным, что я согласился поехать вместе с Лилианой, чье бледное лицо, темные глаза, сильное женское тело были бесконечно чужды мне, а ее пристрастное внимание к моим рисовальным способностям стесняло, томило и отпугивало. Я не понимал, что ей до моего рисования, видел, как я сам для нее почти ничего не значу: столь же безразлично, как и к другим детдомовским своим ученикам, относилась она и ко мне, но рисунки мои хватала и разглядывала с жадным вниманием. В его рисунках я видела искупление мерзостей жизни, о которых я не знала, не догадывалась до девяти лет. Однажды летней ночью, стоя в кустах сирени и заглядывая в освещенное окно пристройки нашего дома, я познала ужасную тайну, с которою связаны, оказывается, люди. Может быть, познание этой тайны не должно происходить путем извне, то есть зрительно, как у меня, а лучше изнутри, от нетерпеливых повелений слепо созревающей плоти — и тогда все было бы в порядке, я пошла бы проторенной дорожкой, как и все. Но надо было тому случиться, что к нам приехали гости, мамины друзья, супружеская пара, лысый майор и его дородная жена, которых поместили в летней пристройке, для всяких гостей и предназначенной; а я В этот вечер, душистый, влажный и насыщенный ароматом буйно цветущего сада, сбежала с крыльца, уже в ночной рубашечке, и, поленившись бежать через пропитанный росою сад, шмыгнула в кусты сирени. Эти люди не задернули даже занавесок, которые были на окнах, заботливо выглаженные накануне матерью и подвешенные на новые шнурки. Я просмотрела все с начала и до конца, и вот живу я среди людей и думаю, глядя на них: с тем и живем, оказывается? Об этом и лепечем как о высшей радости? Может быть, я больна и мне надо лечиться, но дело-то как раз в том, что я не хочу лечиться. Ради чего? Чтобы жирная пища бытия стала и мне доступна? Я хотела бы постричься в монахини. Я и постриглась бы, да нет уже монастырей. Как часто меня сладко-сладко клонит ко сну полного отвержения жизни, уснуть бы, — потому что ничего мне не надо. Мама учила спать, положив руки поверх одеяла, она внимательно, с плохо скрытой подозрительностью во взгляде, опытными глазами взрослой следила за мною, прививала мне самые здоровые привычки, но если бы знала она, бедняжка, что встает пред моим внутренним взором в то время, когда я, чистенькая, вымытая, лежу в постели, смиренно сложив руки на груди. Покров с тайны был нечаянно сорван, и с того времени все, чему учила меня мама, ревнительница чистоты и порядочности, возымело обратное действие. Сообразно тем видениям, которыми была полна моя смутная душа, я должна была стать ранней распутницей, по я жила в добропорядочной обстановке чинной семьи, много читала, рисовала, слушала музыку — распутница из меня не получилась, я стала старой девой. Моя красота, привлекавшая инстинкты стольких юношей, осталась для них твердыней неприступной. Приди тот лысый, сухощавый майор и его крутобедрая майорша несколькими годами позже в наш дом и соверши они все, что было угодно им, исходя из их опыта и бесстрашия давно составившихся партнеров, это не повредило бы мне, думаю. Мама! Я вижу в твоих выцветших, когда-то зеленых глазах тоску и недоумение, как у старой коровы, которая не понимает, почему ее телка-дочь не хочет стоять рядом и мирно перетирать жвачку, а несется куда-то на стену, выставив рожки и задрав хвост. Да, похоже, что я хочу пробить лбом стену. И когда я проскочу сквозь дыру, то там, за стеной, окажется иное пастбище, чем здесь… Я не смогла стать художницей, хотя с детства любила рисовать, писать красками, но научилась понимать, что гениальные художники были похожи на меня тем, как им хотелось прорваться сквозь тюремную стену гнусной обыденности к жизни иной, запредельной, таинственной. И они находили такой тайный лаз — у каждого был свой. Я никогда не помышляла, живя среди обыкновенных смертных, что встречу среди них того, отмеченного, которому господь укажет тайный ход сквозь каменную стену… Когда Лилиана толковала мне о своих гениях, я почему-то представлял старика Февралева. Гении, по ее словам, могли сотворить нечто такое, чего никто другой не мог, и овеществленное их вдохновение оставалось на земле в виде произведений, раз и навсегда поучительных для людей всех последующих поколений. А я вспоминал, каков был этот пьяница Февралев… почему-то жил совершенно одни, без семьи, в пахучей своей берлоге в конце коридора старого корпуса, где размещалась школа. Смуглый, сухощавый и твердый, как полено, с китайскими скулами и венчиком сивых сваляных волос вокруг полированной лысины, старик мне нравился тем, что принимал каждого из нас, приютских общежителей, как равноправного себе человека. Может быть, старик давно уже пропил все мозги и потому плохо соображал, но он с полной серьезностью, исключающей всякое притворство, здоровался за руку с каким-нибудь шпаненком из младшей группы, останавливался и заговаривал с ним о погоде, о пропаже стамески, ругался привычными штампами всероссийского мата, мог пригласить того же малыша к себе в каморку, чтобы по-братски разделить с ним то, что оставалось на дне бутылки, спрятанной в самодельный шкаф-подстольник с изрезанными дверками, запирающимися на загнутый гвоздик. Февралева ругал всякий начальник, а начальником над ним оказывался каждый, начиная от уборщицы и кончая директором, по старик был мастером на все руки, мог выложить каменную стену, починить замки, вычистить сортир, побелить яблони и сделать оконные рамы. В моем представлении Лилианины гении были похожи на Февралева, только не пьяного, а чисто выбритого, одетого в хороший костюм и поставленного почему-то на плоскую крышу сарая… Просто я не знал, что же мне пытается втолковать моя учительница, и тех высот жизни и духа, о которых распиналась она, я вообразить никак не мог, и вся высота человеческая в моем тогдашнем представлении не могла подняться выше крыши сарая… Старик Февралев в конце концов умер, ничего поучительного для потомков не оставив, кроме загадочного гроба, неизвестно для кого предназначенного. Мы прибыли в Москву в середине лета, еще совершенно не предчувствуя, что нас ожидает. На нас хлынула толпа трех вокзалов, расположенных вокруг одной площади. Московская толпа — это особая стихия, похожая на воздушную бурю или штормовое море, и тревога от ее мощного рева и одиночество охватывают новоприбывшего с такой же силой и неодолимостью, как и перед лицом набегающего урагана. О, какие только безвестные ужасы не мерещатся провинциальной душе при звуках шаркающих о камень сотен тысяч человеческих подошв, сколь невыносим для чуткого слуха, привычного к пустотам тишины полей, одновременный лай и кашель, вылетающий из горячих глоток множества моторов. Красные трамваи с труженическим рычаньем тащат сквозь толпы легковых машин свою надоевшую ношу, с треском искрят на ходу дугами и тяжко постукивают стальными стопами по железным тропинкам. Когда гудит в полдень Москва, кипя родниками неисчислимых своих площадей, сливая потоки жизненных струй в русла улиц, в тоннели подземки или впитывая людей каменной губкой многоячеистых зданий, — всевластный демиург технического созидания встает над городом и расправляет свои перепончатые крылья. Мы влились капельками надежды в клокочущий котел Москвы и вмиг отдали свою жизнь кипению загадочного варева. Зачем столько машин, троллейбусов, сверкающих шпилей на вершинах гордых небоскребов? Что варится из нас? Она, столица демиурга, видоизменяет провинциала всего один раз — зато навсегда. Отныне он, кто бы ни был, до смерти своей запомнит образ огненного вихря, который гудит над вершиною громадной страны. Много всяких изменений происходит с человеком в Москве, когда он, придя откуда-нибудь с океана или из степи, начинает жить в столице. Самому же неофиту едва ли удается заметить или осознать перемены в себе, хотя однажды он может нечаянно глянуть на себя в настенное зеркало, где-нибудь в проходе многолюдного универмага, и совершенно не узнать своего лица. С Акутиным произошла перемена в первый же день прибытия в столицу — с этого дня он уже никогда не видел во сне синего озера, по которому, словно царевна-лебедь, плавала его покойная мать. И еще множество перемен быстро произошло в нем, не замеченных Лилианой Борисовной, единственной, которая могла бы их заметить, если бы интересовалась им, а не исключительно собою. На другой же день по приезде нетерпеливая учительница повезла Акутина и его альбомы в художественный институт, с ходу принимаясь за выполнение задуманного. И на первых же шагахпо устрашающе-великолепному вестибюлю института Акутин почувствовал, как он начинает стремительно уменьшаться. Конечно, Лилиана ничего такого не замечала, но он, разглядывая великолепные штудии, развешанные по стенам, и впервые вживе увидев карандашную технику академических рисовальщиков, был потрясен и почувствовал себя ничтожеством. Он остановился перед круто уходящей вверх лестницей — с неудержимым желанием уйти прочь отсюда, бежать, пока не поздно. Это был верный инстинкт, который повелевал ему спастись бегством, но Лилиана увлекла его дальше, схватив за руку. И после, в каком-то пустынном, залитом беспощадным солнцем кабинете, за широким канцелярским столом некий седовласый, чисто вымытый — казалось, даже протертый по каждой морщинке, сложно пахнущий человек недолго разговаривал с Лилианой, едва глянув на несколько рисунков в альбоме Акутина. Учительница говорила громко и напористо, седовласый кивал с кислой миною на холеном лице, закурил сигарету с позолоченным мундштучком и в конце беседы, неловко скривившись набок, что-то написал на бумаге и подал записку Лилиане. Разговора Акутин совершенно не понял, ибо процесс его стремительного уменьшения продолжался, подгоняемый холодными взглядами, которыми чем-то тайно раздраженный человек сопровождал свои действия. Безмерные, ранее услышанные от Лилианы похвалы возымели на Акутина свое действие — он привык уже к тому, что все нарисованное им оказывается чрезвычайно хорошо, и, не понимая толком, почему хорошо, Митя стал относиться к своим рисункам с невольным почтением, словно к неким документам, пусть неизвестного назначения, но весьма ценным. И то пренебрежение, с которым просмотрел их чистенький человек, куривший сигареты с позолоченными кончиками, было для Акутина совершенно неожиданным и уничтожающим. Однако Лилиана, получившая записку, вся засиялаи. чрезвычайно похорошевшая, румяная, прощалась с хозяином кабинета весьма кокетливо и даже одарила его многообещающим ласковым взглядом, отчего мужчина несколько оживился, привстал и, пожимая учительнице руку, криво улыбнулся одной стороною лица. — Дмитрий, ты будешь учиться в художественном училище, — сообщила Лилиана Борисовна, когда они вышли из — внушительного казенного здания. — Этот человек имеет большой вес, он хороший знакомый моего отца, а иначе мы к нему и не попали бы. Теперь наше дело в шляпе, раз сам Хорошутин рекомендует тебя директору училища. Таким образом Акутин попал в список наиболее способных абитуриентов художественного училища. Рекомендация Хорошутина сыграла свою роль, но мы все, состоявшие в этом списке, могли бы без всяких сомнений подтвердить, что Акутин был и на самом деле чрезвычайно одаренным парнем. В этом мы смогли убедиться, проучившись некоторое время вместе, и его оригинальные рисунки так нравились всем, что мы наперебой расхватывали его наброски и случайные почеркушкн, которые он охотно раздаривал товарищам. Акутин был природным рисовальщиком, но и его чувство цвета оказалось незаурядным и совершенно особого свойства. Я родом из Армении, и мне единственному из всей нашей четверки было свойственно активно воспринимать открытые яркие цвета, именно их сочетать без робости и сомнений в темпераментной, мажорной гармонии — мое ощущение цвета было несомненным, ярким и вполне убедительным для всякого зрителя. Или взять…ия — у него, генетически связанного со школами старинного Востока, цвет был всегда дополняющим элементом к рисунку, то есть средством так или иначе раскрасить линейный рисунок. Живопись, таким образом, являлась для него дидактическим средством, с помощью которого он как бы принимался спокойно вразумлять зрителя, убеждая его, что это, к примеру, небо, а это зеленый кузнечик. Совсем иное было у Акутина. Его цветовое ощущение тоже шло из глубин национальной психики, неразрывно соединенной с природой и особыми условиями того края, где формировалась эта психика. Мне приходилось, как и всем студентам училища, часто выезжать на этюды в среднерусские края, и я видел старые избы, цвет бревенчатых срубов которых от времени становится таким же, как древние камни, как хмурое осеннее небо, тяжкое от бремени дождевых вод… Я видел серые заборы из горбыля, сараи, глиняные дороги, протоптанные среди поникшей травы, крытые соломой или щепою гумна — Русь деревянную, давно отмирающую и все еще живую, тягучую и бескрайнюю. Серые фигурки старух, мужиков в телогрейках… Весенние талые воды на болотах, нагие леса глубокого ноября. Подобно тому как старая рабочая одежда ветшает и, выцветая, становится невнятно серой, колорит трудовой страны серых земель выражен был нежными и тоскливыми вариациями монохромной гаммы. Отсюда и особенный, излюбленный настрой в пейзажах Саврасова, Серова, Левитана — все эти «пасмурные», «хмурые» и «серые» дни, осенние и зимние леса… Как никто, русские живописцы прочувствовали и воспели красоту пепельного сияния ненастного неба. Чтобы возлюбить подобную живопись или создавать ее, необходимо быть смиренным и терпеливым, скромным и одновременно мощным обладать даром простоты при сложнейшем и тонком душевном устройстве. Акварели Акутина и его небольшие этюды маслом научили меня понимать это в большей мере, нежели шедевры прославленных мастеров в Третьяковке. Многие из акутинских этюдов создавались на моих глазах, и я могу сказать, что тайна таланта слишком велика, чтобы сполна разрешиться в отдельном человеке и исчерпаться его личностью. Я видел, как этот простоватый парень, впервые взявшийся за краски, писал словно искушенный в тонкостях ремесла колорист, и это было непостижимо — ведь мы сидели рядом и писали одну и ту же натуру, один и тот же мотив, и у меня получалась сходная с натурой картинка, а у Мити нечто совершенно другое… И если бы я не знал о девственной неискушенности Акутина, о том, что он всго лишь первый год пишет маслом, я подумал бы, что передо мною эстет, смелый новатор, обладающий собственными живописными принципами. Все дело было в том, как устроены его глаза… Нет, не только глаза, но, главное, душа, в которой что-то происходило, пока он, чуть щуря свои медвежьи глазки, нерешительно помешивал на палитре краски и потом старательно, осторожно наносил мазки на грунтованный картон. Моя знаменитая тетка Маро Д. однажды много лет назад увидела, как я нарисовал усатого и чернобрового мужика на нашем деревенском заборе, раскрасив ему щеки соком граната, бросилась ко мне и, заключив в свои мощные, благоухающие французскими духами объятия, закричала мне в самое ухо, что я цены себе не знаю, голубчик. Результатом сего пламенного объятия было то, что мне через десять лет пришлось ехать в Москву, везя с собою громадную корзину с дарами благодатной Армении. Тетка была горда, независима и сильна духом. Она стала известной давно, с тех пор, как выработала свою собственную манеру живописи. Заключалась она в том, что, в полную противоположность импрессионистам, тетка Маро совершенно отвергла яркие цвета и принялась писать фузой, то есть мешаниной из самых невероятных сочетаний, предпочитая брать за основу лишь охры и землистые краски, и смело пользовалась черным цветом. В результате тетка добилась плотной красивой живописи, организованной по плоскостному принципу, и ее полудекоративные монументальные картины получили широкое признание. Я, впервые войдя в ее огромную московскую мастерскую, был поражен количеством громадных холстов, многие из которых тетка писала одновременно, перебегая тяжкой поступью слонихи от мольберта к другому. Из-под короткой блузы, перепоясанной золотым шнурком, виднелись длинные панталоны с кружавчиками, такие, какие носили господские дети в прошлом веке. Меня, голубчика, тетка поместила тут же, в мастерской, чтобы я, не отходя далеко, самым скорейшим образом изучил методы ее монументальной живописи. Но я воспротивился, я любил живопись Сарьяна, мне было скучно жить взаперти в неуютной мастерской тетки Маро, заставленной ее однообразными шедеврами, и после шумного родственного разговора я получил разрешение учиться в известном московском училище. И вот там на первом курсе я и познакомился с Митей Акутиным, а вскоре крепко подружился с ним.
|