Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Ведь имя Лавра и Георгия 3 страница






— Все уехали... бросили... — не то через силу, не то в забытьи простонал кадет.

Догоравшая лампа наполняла сторожку колеблящимися тенями; тяжелораненый оставался в темноте ждать утренней расправы красных.

— Триста раненых бросили, а? Ведь не только на смерть, а на страшное истязание! При Корнилове этого никогда бы не было, — вполголоса говорит на подводе раненый в лицо Коля Сомов.

— Доктор и сестры наши с ними остались, — шеп­чет Таня.

Возчик понукает лошадей, рысью едем в темноте; над нами катится, уплывает оставшееся на полнебе зо­лото созвездий. Мы не знаем, куда нас ведет заменив­ший Корнилова, новый главнокомандующий генерал Деникин.

XI

В степях в эту темную ночь у железно-дорожной станции Медведовской решалась судьба. Здесь генерал Деникин наметил попытку вырваться из красного коль­ца; и здесь же в сети железных дорог Сорокин хотел нас нагнать, чтоб добить, уничтожить. Эта черная ночь решала всё: прорвемся — затеряемся в степях, не про­рвемся — смерть.

Скрывшись за чередой холмов, в степи, в ожидании прорыва притаился обоз. Пофыркивают уставшие ло­шади, без отдыха прошедшие семьдесят верст. На под­воде нас шестеро. Под звездным небом мы молчим, при­казано не разговаривать. «Ну, не прорвемся, ну, умру, ну и всё», уговариваю я себя под налетающим на лицо степным ветром. Но я чувствую, что уговоры не дей­ствуют, ибо страшна не смерть, страшна подлая рас­права.

Далекий орудийный залп. И тут же, свистя и завы­вая, близится гранатная очередь. Каждый из обессилен­ных раненых молит об одном, чтобы снаряды не по­пали в его подводу, это — оголившееся животное чувство, которого каждый внутренне стыдится, но каждому очень хочется жить. По звуку несущихся сна­рядов все прикидывают: «по нас... не по нас»... Страш­ный взрыв совсем рядом, за ним, может-быть, полсе-кундная тишина и вдруг кто-то ужасно кричит. Грана­тами разбиты подводы, убиты лошади, убиты раненые, а казаку-возчику оторвало ноги, и это он, как шакал, завыл под золотом звезд.

— Да приколите ж его, — измученно говорит кто-то в темноте.

— Тише, господа, приказано ж не разговаривать. И все смолкают в ожидании новой очереди, только возчик кричит страшно и тягуче; но вместо гранат да­лекую степную темноту разорвало вдруг внезапное, короткое ура.

— Ура, слышите, ура, атака, — завозились взвол­нованно на подводах раненые.

— Не волнуйтесь, господа, это наши черкесы ата­ковали их артиллерию, — вполголоса с седла говорит едущий темный верховой.

Ура вдали оборвалось; замолчал и возчик, истек кровью. В звездной тишине внезапно стал слышен треск кузнечиков и показалось, будто в этой степи никогда ничего, кроме тишины и треска кузнечиков не было;

с накренившегося, как в исполинском соборе, купола прямо в глаза льются те же звезды.

— Большую медведицу видишь?

— Да. А вон Геркулес.

— Геркулес, — сворачиваясь под одеялом, подра­гивая от холода ночи, шепчет юнкер Сомов, — я вот возчика вспомнил, на две подводы всего нас-то пере­летело.

Веет степной ветер, то холодноватый, то словно с кипяченой струей. Далеко, на темной линии гори­зонта, уже начинается рассвет. Он придет скоро, быть может слишком скоро и своим приходом может нас погубить. И словно предупреждая, исчезающую темноту неожиданно разорвал одинокий, испуганный выстрел. Тишина. Стрельба еще и еще. Сначала неуверенная, но чаще. Вот грохнула наша артиллерия, где-то с остерве­нением закричали ура. Раненые вглядываются в близкую темноту, разрезаемую огненными цепочками, по телу бежит дрожь, стучат зубы: прорвемся иль не про­рвемся?

У станицы Медведовской, сотрясая ночь, гремит бой. Где-то далеко вправо и влево ухнули тяжелые взрывы, это наши взорвали полотно железной дороги, отрезая наступление красных; треща, заглушая стрель-

бу, высоким пламенем на станции горят вагоны с пат­ронами.

— Господа, ради Бога, выгружать снаряды из ва­гонов! Кто может, скорей, это наше спасение! — ска­чут, кричат по обозу верховые. И раненые, кто может, спрыгивают, ковыляют к станции, вытаскивать снаряды красных из еще неохваченных пламенем вагонов, ибо у нас снарядов уже нет.

— Обоз рысью, вперед!

Этого чувства невозможно передать; еще не ве­рится, что прорвались, но обоз уж поскакал, загалдел, машут кнутами перепуганные возчики, попавшие на войну за здорово-живешь; по мягкой степи лошади скачут в карьер.

Мы уж у железной дороги, вырываемся из кольца, здесь залегли наши цепи, отстреливаются на обе сто­роны и вправо, и влево; захваченными у красных сна­рядами наши орудия бьют по красным же прямой на­водкой; и в открытые «воротца» из кольца, из паники, из смерти летит прорывающийся обоз. Падают убитые, раненые, лошади, люди, на путях кричат, бегут, машут винтовками; опираясь передними ногами о землю, хра­пит, не в силах подняться, окровавленный вороной кра­савец-жеребец, а возле него без движения раскинулся кавалерист во френче и синих рейтузах; но на мертвых не обращают внимания, под дождем пуль, с гиком, кри­ками лазарет уже перелетает железную дорогу и даль­ше скачет карьером по степи.

Прорвались... живы.... ушли...

XII

У Новороссийского вокзала, у закрытых семафо­ров, на путях необычайное скопление поездных соста­вов, переполненных вооруженными матросами и красно­армейцами. На теплушках коряво выведено мелом: «Да здравствует мировая революция!» На вокзале, на полу лежат красные бойцы, меж ними на узлах бабы кормят плачущих ребятишек; с руганью сквозь толпу проди­раются солдаты с чайниками кипятку; а с заплеванных грязных стен на эту человечью давку глядят приказы о сдаче оружия под угрозой расстрела и об уплате контрибуции новороссийскому пролетариату.

С вокзала мать не знала, куда идти. Кругом одина­ковые домики железнодорожных рабочих, чахлые пали­садники и на холмах незнакомый город. Белые акации напоили неизвестные улицы пряным запахом. Тарахтя и поднимая облака известковой пыли, прополз полураз­битый грузовик; над виадуком засвистал паровоз; мать перешла площадь и в первой грязно-унылой улице оста­новила хохлушку в свитке и солдатских сапогах, спро­сив, как ей пройти на Серебряковскую.

Было за полдень, когда на Серебряковской, во дворе сумрачного казенного здания, мать разыскала, наконец, Марью Ивановну Полозову. Конспиративно ра­ботавшая для белых, Марья Ивановна оказалась жен­щиной на пятом десятке, с круглыми вишневыми гла­зами, мягкими чертами лица и гладкозачесанными на­зад волосами. Несмотря на рассеивающее подозрение письмо, она приняла мать почти неприязненно; и только по мере рассказа, с каким трудом мать добралась от Пензы до Новороссийска, Марья Ивановна смягчилась и, наконец, заговорила сочувственно.

Первое о чем предупредила: быть крайне осторож­ной, в городе свирепствует чека, по подозрению в связи с белыми уже расстреляны сотни людей. Что же ка­сается дела, то как бы она ни хотела помочь, сама не знает, где теперь белая армия: в степях, а где — не­известно. Подумав, Полозова проговорила: «Я вам за­писку дам к капитану Белову, может-быть, он чем-нибудь поможет». И прямо от нее мать пошла в порт искать неизвестного капитана. В порту — темносинее море с далекими перевалами волн, у бухты серые очер­тания грандиозных элеваторов, над морем в ветре кри­чат уносящиеся чайки и далеко белеют трубами, как колоннами, цементные заводы на горной зелени. В од­нооконном флигеле, потонувшем в саду, мать нашла, жившего под видом рабочего, капитана. Загорелый, с наголо бритой головой, с беловатым вдавленным шра­мом у переносицы, этот рослый рабочий в мазутом про­саленной блузе, глянув на записку Полозовой, сразу в своих манерах стал офицером. Но ничего точного ска­зать не мог и он: белые штурмовали Екатеринодар, красные их отбросили, белые в степях, но где, неиз­вестно; кругом — всё красное.

— Знаете что, — раздумчиво проговорил капитан, поглаживая ладонью бритую голову, — пойдите-ка вы к генеральше Цуриковой, авось, что-нибудь узнаете, там бывают сведения, а если не узнаете, приходите ко мне, у меня есть один план.

Назавтра мать шла по адресу, данному капитаном. На Соборной площади она вошла в отворенные настежь ворота, спросила игравшую в пыли тряпочной куклой девочку, где здесь квартира номер три, и девочка ука­зала на небольшой охряной домик во дворе. Там, в полу­темной квартире, мать застала странное общество, ка­кое можно увидеть только в революцию, когда в под­полье ссыпаны самые разнообразные люди.

За чайным столом сидело человек десять мужчин и женщин. Статного господина, в военном кителе, без погон, присутствующие называли «ваше превосходи­тельство». Это был сорокалетний голубоглазый человек с подстриженными усиками. Отношения его с генераль­шей Цуриковой, пожилой, напудренной дамой с букляш-ками на морщинистом лбу, казались странно-близкими. Рядом с генеральшей грызла семячки женщина прон­зительной и пышной русской красоты, приехавшая из голодного Петербурга певица. Возле нее, ухаживая и улыбаясь, сидел штатский, с ассирийской бородой, по манере говорить показавшийся адвокатом. Он расска­зывал, как пробрался из Харькова. В комнате сидело еще человек пять мужчин и женщин, из которых при­влек внимание матери один, грузный, в косоворотке, показавшийся переодетым, остриженным священником; и тут же в углу, в кроватке спал чей-то ребенок.

— Вы, стало-быть, на Дон, к белым хотите? — щуря глаза, оглядывая с ног до головы мать, говорила подвитая, насурмленная генеральша. — Но ведь сейчас это много труднее, чем даже вот наша поездка с гене­ралом в Москву. Вы удивляетесь? Да, да, в Москву, — улыбалась генеральша, как будто говорила, что едет в оперу. — Хоть Дон и рукой подать, а пробраться нет возможности. Вот Владимир Семенович, помогите-ка нам, — тоном легкого, но беспрекословного приказания обратилась генеральша к адвокату, вполголоса разгова­ривавшему с певицей, — дама приехала из Пензы, ее сыновья у Корнилова. Где теперь может быть его ар­мия?

Полнокровным баритоном адвокат стал рассказы­вать, что белая армия, вероятно, уже на Дону и един­ственный путь, правда, рискованный, это ехать, скажем, на подводе в Анапу, а оттуда на каком-нибудь судне с контрабандистами по Черному морю в Крым.

— Ну, скажем, в Керчь, — поглаживая бороду, говорил адвокат, — и вот, если такое экзотическое пу­тешествие удастся, из Керчи в Ростов уж можно ехать просто по железной дороге.

— Но кто сейчас в Керчи?

— Уверять не берусь, были и белые, были и крас­ные. Но сейчас, по моему малому разумению, Керчь, как будто, заняли немцы, — показывая зеленоватую вставную челюсть, адвокат заулыбался, словно сказал что-то забавное.

Проведя вечер в этом обществе, где генеральша обсуждала поездку в красную Москву, певица расска­зывала об ужасах голода в затерроризованном Петер­бурге, а Владимир Семенович о том, каким остроумным способом избегши ареста, он бежал из Харькова, где зверствует чекист Саенко, расстрелявший больше трех тысяч интеллигентов и офицеров, — мать вышла на потемневшую улицу в тяжелой тревоге: квартира гене­ральши ей показалась подозрительной.

С этим тревожным чувством она и пришла к уто­нувшему в ржавой бузине однооконному флигелю капи­тана Белова. Но выслушав ее капитан, к удивлению ма­тери, сказал, что адвокат прав и что сам он на-днях бросает этот флигель и вместе с своим другом поедут именно так, на Анапу, а там по Черному морю в Крым.

ХШ

Ночью на товарном новороссийском вокзале нет огней, темнота, крики, выстрелы. Толпы красногвардей­цев ломятся в поезда, тут же отряды матросов ловят мужиков-мешочников; слышен бабий плач, детский визг, мольбы, причитания и беготня вокруг вагонов.

В потрепанных рабочих пиджаках, в кепках капитан Белов и поручик Широ с бою влезли в освещенную огарком свечи теплушку; помогли влезть и матери. Теплушка с ранеными красными партизанами; в темноте курятся их цыгарки; полуощупью мать ищет место, а из вагонной глубины неясное очертание женщины про­должает, видно, давно заведенный рассказ: «...сама в Екатеринодаре видела, привезли к гостинице Губкина, все комиссары вышли, сам Сорокин был, сказывали, вы­копали его в степях, где кадеты закопали... что народу сбежалось... тыщи... спервоначалу на столб повесили, комиссар под музыку речь говорил, а потом по городу проволокли и на площади сожгли и начисто развеяли...» — засмеялась с хрипотцой женщина.

У матери захолонуло сердце и всё ж она не верит рассказу о конце генерала Корнилова; а темная жен­щина рассказывала правду.

— Теперь мы их всех кончим, — сказал лающий мужской бас с верхних нар, — с нами нынче самые главные генералы идут, Брусилов и все фронтовые в Москве на нас работают, нынче кадетам канцырь при­шел.

Поезд задрожал, пошел. Мать прислонилась к стене, но ей не дремлется. Она слышит удары своего сердца и гудящие голоса красных партизан, видит пронзающие темноту огоньки их вспыхивающих цыгарок.

— Под Белоглинской сонными сволоту, ихний разъ­езд, захватили: один прапорщик молоденький, сукин сын, годов двадцать, не боле, сгробастал я его, молись, кричу, буржуйский выродок на мою портянку, — а Семка руки ему назад вяжет; нет, говорит, постой, мы энтого буржуя ще по степи потаскаем, по-кавалерий­ски, — в вагоне захохотали, — тащит он его к седлу, а прапорщик помертвел, аж синий, а всё не сдается, гад, и взяла меня тут такая злоба, как садану я ему штыком в брюхо, он кричит, стерва, как заяц... — слышно как рассказчик сплевывает и жирно растирает в темноте плевок подметкой.

— Они нашему брату тоже скидки не дают.

— Война она есть война, каку не возьми, что с немцем, что ета с кадетами.

— Эк сравнял козу с зайцем, — перебил прежний суровый голос, — ты на немца за што шел? Сам не знаешь за што, пер с винтовкой несознательно на твоего же брата пролетария. Он немец-то тоже больше твово воевать не хотел. А с кадетами смекаешь кого режешь, буржуй он везде одинакий.

И снова чей-то сонный, негромкий, слегка просту­женный голос:

— А ты думаешь, им за погоны-то тоже сладко по степям с казаками мыкаться, тоже поди на печь к бабе слазить хочется.

— К бабе... — угрожающе-злобно процедил пер­вый, — ты погодь залезать-то, порежем буржуев, тогда и к бабе полезем... греться...

Сердце у матери бьется всё учащенней, ей кажет­ся, что это и есть ее пензенский страшный сон наяву, что это ее сыновей в степях убили красные партизаны; капитан Белов тихо посапывает во сне и рядом с ним, свернувшись, спит поручик Широ.

XIV

К Черному морю, к Анапе подвода подъехала к вечеру. Пунцовое солнце, поджигая небо, погружалось в тихие воды. Соленый воздух, оранжевые, тающие су­мерки над разбросанными одинокими домами, всё было хорошо и спокойно после шумящего пыльного Новорос­сийска.

Но и Анапа — красная. Каждый вечер по морскому берегу идут патрули, стерегут подплывающие парусни­ки, баркасы, лодки. И всё-таки беглецы ежедневно бро­дили вдали от мола, по высокому берегу, ожидая, что на счастье, может-быть, и подплывет какое-нибудь судно. В дежурство капитана Белова к пустынному берегу при­чалил заросший ракушками катер, с него слезли маши­нист в замасленной русской рубахе и какой-то красно­лицый, рыжий гигант, по виду человек дикой силы, ока­завшийся владельцем судна.

Белов с ними закусывал в прибрежном трактире, угощал новороссийским самогоном, долго торговался и, наконец, рыжий согласился идти с беглецами в Керчь под условием: плыть, как будто, легально в красный Новороссийск, а уж в открытом море он положит курс куда надо.

— Дело сурьезное, расстрелом пахнет, — глухо проговорил рыжий, опрокидывая в широкий рот пол­стакана самогона.

К часу отплытия, мать спешила к молу с тоскливо обмирающим сердцем. На волнах уж качался катер, ожидавший беглецов, их собралось десять. Плыли: Белов, Широ, мать, под видом учителя полковник Ка­менский, впоследствии поднявший восстание на Тамани, худой болезненный еврей-интеллигент с двумя чемода­нами, два грека-контрабандиста, военный врач, непово­ротливый русский немец, будто слепленный из сырого тестаи, под видом бухгалтера, сухенький кавалерийский генерал с нарумяненной женщиной, как казалось, лег­кого поведения.

Мрачный чекист с ртом лягушки и мутными, словно плавающими в грязной жиже глазами, мучительно долго проверял у сходен пропуска. Наконец, владелец катера не выдержал и, подмигнув, отвел в сторону чекиста. Пошептавшись с ним, он вернулся и чекист, действи­тельно, быстро впустил всех на судно.

Подбрасываемый волнами катер заскрипел, среди бела дня стал отходить от красной Анапы в открытое море. С багровым лицом, обветренным морскими вет­рами, рыжий капитан стоит у руля. Пока виден маяк, он держит курс на Новороссийск и переполнившие катер беглецы взволнованно ждут, когда скроется острый шпиль маяка. Волны топят его, но маяк еще виден, то исчезая, то мелькая над водой; наконец он затоплен; кругом только волны пенящимися, шипящими гребешка­ми ударяют в борта, да низкие кубовые тучи идут над морем.

— Погляди-ка, что там такое? — проговорил Бе­лову Широ, передавая большой военный бинокль.

У всех захватило душу: на горизонте, нагоняя ка­тер, вырисовалось судно.

— Моторная лодка, идет прямо на нас, — не от­рываясь от бинокля, произнес Белов.

И радостное ощущение побега ушло. В страшном ожидании беглецы глядят на близящуюся, подбрасывае­мую волнами моторную лодку. Но вдруг она круто легла влево и сгинула, словно утонула. И опять ничего кроме волн и туч, только тучи всё черней, волны высоко перекидывают судно, словно бросая его с мокрых рук на мокрые руки. Но Белова и Широ волнует рыжий ка­питан, он упорно не меняет курса. Может, большевик? Может, плывет к Таманскому полуострову, чтобы вы­дать? Может, он сговорился с чекистом? Волнение бег­лецов растет.

— Мы не на Керчь, а на Тамань идем, — говорит капитану Белов.

Рыжий не отвечает, пожимает плечом. Но возле него Широ и Белов с револьверами.

— Клади на Керчь! — разъяренно кричит Белов, — до Тамани всё равно не дойдешь, первую пулю тебе пущу!

Рыжий повернул темное от злобы лицо, с выстав­ленной, отекшей челюстью.

— Становись сам на руль, если хочешь! И Белов стал на руль, сменив капитана. Ночью волны растут, начинается буря, выростает новая опасность: потонуть. Сжатая на корме мать не заметила, как военный врач сел на единственный спа­сательный круг; каждый раз с ног до головы его обда­ют волны, но он сидит на круге. Еврей у борта страдает морской болезнью. «Ох, ради Бога, оставьте меня», стонет он, вырываясь из рук Широ. «Да, я же вас держу, вы за борт опрокинетесь!». И в эту бурю, в качку только десятилетний мальчишка, сын капитана, сладко спит в каюте катера.

Около трех часов ночи из морской черноты вне­запно вспыхнули сильные огни. Генерал сказал:

— Господа, это «Гебен».

— Какой там «Гебен», это Феодосия, — засмеялся грек.

Никто не мог определить: что за огни? И решили до рассвета не двигаться, бросив якорь в утихающие воды.

XV

По весенним степям армия едет теперь на подво­дах: и строевые, и раненые. Кто говорит, что Деникин нас ведет в Терскую область, кто — на Дон. Движемся куда пробьемся. В зелени степей одна за другой про­ходят облитые яблоневым цветом станицы, берега ти­хих, стеклянных голубых рек. Все эти станицы схожи, но во всех веками слаженный быт теперь взломан граж­данской войной. Дядьковская, Бекетовская, Бейсугская, Ильинская. В Успенской мы останавливаемся на отдых и в станичной церкви встречаем вербное воскресенье.

Стрельчатая деревянная церковь полна молящими­ся, раненые стоят, опирась на палки, на костыли, многие с забинтованными головами, с руками на перевязи, лица исхудалые, глаза впавшие, все с вербами и свечами. Поются тревожно-торжественные великопостные песно­пения. Ближе к алтарю, с толстой свечей стоит главно­командующий генерал Деникин с орденом св. Георгия на шее, чуть позади него генералы: Романовский, Эрдели, Покровский, атаман Филимонов.

На паперти вечерняя темнота пахнет жасмином. Раненые сидят на приступках. Василий Лаврович в об­шарпанном штатском пальтишке, подпоясанном ремеш­ком, рассказывает окружившим его офицерам, что в Успенской нас разыскала делегация донских казаков, зовут на Дон, а Дон весь уж в восстании против крас­ных.

— Наконец-то раскачались донцы.

И этот неожиданный просвет всеми ощущается и как спасение, и даже как слабая надежда на будущую победу.

Из Успенской снова на подводах едет по степи армия; перемежаясь с подводами скачут конные чер­кесы, казаки; но теперь уж все знают: едем на Дон. Путь туда лежит через ту же Лежанку. Миновав не­сколько станиц, мы въезжаем в нее ранним утром, но теперь без боя и с другой стороны. И пока квартирьеры не развели еще нас по квартирам, наша подвода, запря­женная парой вороных лошадей, останавливается на той же площади у церкви. Тогда здесь лежали трупы. Те­перь на сочнозеленой траве, с редкими желтыми оду­ванчиками, пасутся словно фарфоровые, пятнистые те­лята и играют ребятишки.

На длинногривых потных конях на площадь вскака­ли два запыленных казака, в синих чекменях, в шаро­варах с лампасами, в фуражках удальски сбитых набек­рень, с вырвавшимися на волю чубами; оба как сорва­лись с батальной картины.

Когда они спешились, их обступили слезшие с под­вод раненые.

— Все встали, чисто как один, из половины области начисто большевиков выгнали, — говорит кривоногий, скуластый казак, потряхивая серебряной серьгой в пыльном ухе, — теперь их, гадов, до Москвы погоним, вас только и дожидаем.

— Стало-быть уж не будете нас обстреливать, как раньше-то, в феврале? — говорит худенький, в чем душа держится, раненый в голову шестнадцатилетний кадет.

Казак грубо расхохотался.

— Да рази ж мы кады обстреливали? Теперь не сумлевайтесь, на себе камунию испытали, и стар и мал за винтовку схватились.

Квартирьеры кричат на краю площади, разводят по улицам со скрипом тронувшиеся подводы. У небольшой мазанки, присевшей в зелени сада, мы слезаем с телеги: это наша квартира на эту ночь. В хате на столе позеленевший самовар, кое-что нашлось и поесть, но хозяйка, тощая, темноглазая баба еле отвечает и не са­дится, а подпершись рукой стоит у стены.

— Что, хозяйка, не садишься-то?

— Да постою. В прошлый-то раз вы были что ль?

— В феврале-то? Были. А что?

— Ничего. Народу много побили.

— У тебя кого-нибудь убили?

— Мужа убили, — говорит она глухо и невнятно, без всякого выражения.

Но в избе сразу выростает связавшее всех молча­ние, вероятно, потому что она кормит нас, убийц ее мужа, и мы будем спать на той же печи, где она спала с ним.

— Где ж его убили?

— Недалечка, вышел он из хаты, его бонбой вашей и убило.

— Снарядом?

— Чи снарядом, чи бонбой, хиба ж я знаю, — хозяйка вздохнула, помолчала. — А сегодня к вашему начальнику комиссар с хлебом-солью выходил, всё на­род уговаривал не бежать, так, говорит, лучше — не тронут.

— Да чего ж бегут-то?

— Боятся, вот и бегут, — и сильно оттянув ниж­нюю губу, хозяйка утерла рот подолом фартука и вышла в сени.

На утро она уж будто попривыкла, попригляделась к: нам, страх и недоверие рассеялись; осмелела и ее дочка Маша, девочка в ситцевом в цветочках платьице, с глазами, как серебряные пятачки. Она улыбается нам и, сидя на корточках, заглядывая в бумажку, хрипло­ватым детским баском поет на мотив Стеньки Разина песню, явно только для того, чтобы мы ею заинтересо­вались.

— Это что же ты поешь, Маша, а?

Маша, улыбаясь, закрывается бумажкой.

— Песню, — говорит она грудным баском.

— Это у нас песню сложили про первый бой, — говорит ее мать.

— А ну-ка, Маша, покажи.

Зажав в протянутой руке бумажку, девочка сму­щенно прошлепала ко мне по земляному полу и отбежав, еще больше смутилась, и присела у стены. На бумажке каракулями выведено:

Долго, долго мы слушали

Этих частных телеграм,

Наконец мы порешили

Защищать лежанский план.

И вступивши мы в Лежанку

Не слыхали ничего.

А на утро только встали

Говорят нам все одно.

Что кадеты идут в Лежанку

Не боятся ничего.

И одно они твердят,

Заберем всех до одного.

Лишь кадеты выступали,

Выходили из горы,

То мы все приободрились,

Взяв винтовочки свои.

Положились мы в окопы,

Дожидались мы врага.

И мыих сперва пустили

До Карантирского моста.

Тут же храбрый наш товарищ,

Роман Никифорович Бабин

Своим храбрым пулеметом

Этих сволочей косил.

Он косил из пулемета

Как хорош косарь траву

Крикнем, братцы, мы все

громко

Ура товарищу Бабину!

Пулеметы помогали

Пехотинцам хорошо.

Батарея ж разбежалась

Не оставив никого.

И орудья побросали

По лежанскому шляху,

А затворы поснимали,

Все спешили ко двору.

А пехота дострелялась,

Что патронов уже нет,

Хоть она и утеряла Двести сорок человек.

Жаль товарищей, попавших

В руки кадетам врагам.

Они над ними издевались

И рубили по кускам.

Я спою, спою вам, братцы,

Показал вам свой итог,

Но у кого легло два сына,

Того жалко, не дай Бог!

— Кто это Бабин?

— Солдат был, — говорит хозяйка, — на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи.

Кругом мазанки деревенская тишина; степное вы­сокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на сол­нечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непони­мающе глядят глаза выцветшего голубого ситца.

— Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, — говорю я старухе.

— Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, — прошамкала и отвернулась.

Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувство­вать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнув­шего шашкой.

— Кто это, сын?

— Сын, — шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, — ваши прошлый раз убили.

Теперь и в старухиной хате рождается то же не­ловкое молчание.

— Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили?

— Какой стрелял, — пробормотала старуха и при­стально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в со­чувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить всё свое жестокое материнское горе. — На хронте он был на турецком... в страже служил, с самой двистительной ушел... ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся... день прошел, к нему товарищи, гово­рят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить... а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года... не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кава­лерии служил, я без коня не могу, а они всё свое — иди, да иди... пошел он ранехонько, приносит винтовку домой... Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи нику­да... што Бог даст, то и будет... и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал... закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет... нет, говорит, мамаша, ничего... а патроны-то эти про­клятые остались, его баба-то увидела их... Ванюша, го­ворит, выброси их... взял он, пошел... а тут треск такой, прямо гул стоит... вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут... почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, — старуха заплакала, утираясь не­гнущимися старыми пальцами, — нет, говорит, не стре­лял я в вас... и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде... а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! — да как в него выстрелит... он вскрикнул только, упал... я к нему... Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся... плачу я над ним, а они все в хату... к жене его пристают, ору­жие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат всё... внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили... и бабка заплакала, закрывая лицо жили­стыми, коричневыми, словно глиняными руками.

— Он один у вас был? — сказал я после молчания.

— Другой на австрийском хронте убитый, давно уж — всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, —...а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, — и близко наклонившись, показывая на при­таившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую де­вочку, старуха зашептала, — девчонка-то без него при­жита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, гово­рит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было... — и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплака­ла, затряслась.

Я еще раз посмотрел на лихого русского погранич­ника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, вы­говорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.