Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть седьмая






 

I

Неизвестный юнкер распахнул высокое красивое окно, в него врывается шум крушенья Киева, ржанье лошадей, перекаты выстрелов и украинские крики «сла­ва»! Это Киев, взятый Петлюрой. Это было, конечно, безумно: в разгар всероссийской гражданской войны пытаться уйти с полей междуусобицы. Но уехав с Дона, я пытался стать в сторону; заняться под Киевом сель­ским хозяйством. И вот в числе трех тысяч, сдавшихся Петлюре офицеров и солдат, я сижу арестованный в Киевском Педагогическом Музее.

У меня, пензяка, нет никакого касательства к Ук­раине. Но как все офицеры и я был мобилизован гет­маном. Мы сражались на подступах к Киеву с сичевиками и гайдамаками; были убитые, раненые, зарублен­ные сонными в хатах у крестьян, сочувствовавших Петлюре. Теперь Петлюра въехал на Крещатик и ему поднесли шашку свежерасстреленного генерала графа Келлера. А мы, сдавшиеся ему, сидим в музее, в ожи­дании судьбы и хорошо знаем, что в революцию люди уничтожаются оптом.

По вестибюлю тяжело ходит задыхающийся рус­ский генерал, ждет вступить в переговоры с победите­лями. Отовсюду накатывается стрельба. Вот совсем близко раздались азиатские крики и с лохмами, выбив­шихся из-под папахи волос, весь ограначенный, с мау­зером на перевязи, как сама олицетворенная революция, в двери музея ворвался рябой, толстомордый солдат в желто-блакитных бантах. За ним такие же, набегу щелкают затворами, блестят штыками. Они называются: черноморский кош. Русский генерал отброшен к стене, на него наставили штыки. Но с горловым криком «Halt!» кинулся подбористый немецкий лейтенант, похожий на молодого Шиллера. Его отряд рыжих баварцев предуп­редил революционную резню в стенах Педагогического музея.

Оружие сдано. В вестибюле встали два караула: сичевики Петлюры и сумрачные, в стальных шлемах, немцы, ничего не понимающие в украинской Мексике, но даже несмотря на свою германскую революцию, вер­ные чувству солдатчины и дисциплины.

В постылом плену я лежу день и ночь на паркетном полу обширного зала. Перед музеем толпится толпа жен, матерей, сестер, невест. В вестибюль на свиданье к матери меня ведет, увешанный целым арсеналом ору­жия, гайдамак с нарочито запорожскими усами.

— Набалакались, — бросает гайдамак.

И едва успев рассказать то, что хотела, мать уже скрывается за дверью в толпе убитых горем женщин. А гайдамак ведет меня назад в зал, чтоб я там лежал на полу. Мне тяжело. В эти оборванные минуты я узнал от матери, что среди всероссийских казней за поку­шенье на Ленина в Москве, в Керенске убит дядя, Михаил Сергеевич. От толпы ли лиц, от спертого ли воз­духа, от недоеданья ли у меня кружится голова. Штабс-капитан Саратов с лицом апаша, сидя на полу, переби­рает гитарные струны и мягким баритоном поет:

«Ходят пленные, как тени,

Ни отчизны, ни семьи».

И сделав разухабистый перебор из минора в мажор:

«Ах, вы сени, мои сени,

Сени новые мои!»

Может быть нас скоро расстреляют украинцы, а если не они, то наступающие с севера на Киев больше­вики, взяв город, расстреляют нас уже наверняка, но пока-что капитан поет:

«Черноморец, как хозяин

Раскричится иногда».

И сделав тот же перебвр:

«Что ты ночью бродишь. Каин,

Чорт занес тебя сюда!»

В углу зала, у полковника Калашникова нашлись карты; там по-турецки сидя, арестованные азартно ре­жутся в железку; они забылись. А под высоким окном, возле пришедшей с воли сестры милосердия, хищной блондинки с шапкой золотистых волос, собрались кава­леристы и под общий хохот рассказывают ей соленые анекдоты.

Я наверное устал от войны. Всё мне представляется сумасшедшим. И несвобода невыносимо тяжела. «Хо­рошо бы из этого человеческого месива вырваться сей­час в какую-нибудь беззвучную тишину, в поля, в леса, иль уехать бы лучше всего на Афон, в монастырь, и поступить там в монахи». Я ясно представляю медли­тельного, статного, с густо зачесанными назад волосами дядю, всегда с университетским значком на защитном кителе. Арестовав, его вели из дома по Керенской пло­щади, на которой он с детства знал каждую ложбинку; потом наверное заключили в острог, что всю жизнь белел напротив нашего дома и откуда по пятницам вы­водили арестантов убирать площадь. И когда большеви­стский керенский комиссар, бывший острожный сторож, тот что раньше, уходя в глубокий воротник чапана, не­движно сидел у полосатой будки и низко кланялся про­езжавшему из управы дяде, когда этот темный сторож, по приказу Всероссийской Чеки должен был в Керенске для казни выбрать десять «врагов народа», он сразу опознал «врага» в бывшем комиссаре Временного Пра­вительства, в образованном юристе, в председателе управы, в моем дяде, и приказал его убить в числе десяти. Их убили на большой дороге, у урочища Поби­того, погнав пешком на Пачелму, будто бы «ехать в Пензу, на суд». Всю свою жизнь, ребенком с отцом, подростком из гимназии, студентом из университета, дядя ездил на тройке мимо Побитого. Их убили при­кладами и штыками и, разногатив трупы, бросили в чащобе осинника у дороги.

Я в подробностях представляю это убийство: лицо дяди, крики, борьбу, изуродованное голое тело; и со дна души поднимается такая ненависть, что словно вижу, как я въехал бы с отрядом в Керенск, разыскал бы убийц и сам, как собак, расстрелял бы собствен­ными руками.

Двое украинцев несут большое ведро с мутным пойлом. Это обед. Мы садимся в круг, я из-за голенища вытягиваю деревянную ложку и хлебаю. Так нас кор­мят раз в день и раз в день, под конвоем, унизительно выводят на двор оправляться. В первый же день, на дворе, заговорив с каким-то бородатым офицером, я узнал от него о судьбе полковника В. Л. Симановского: его самосудом растоптала на улице родных Кобеляк случайно проходившая через город украинская банда атамана Ангела.

Люди могут привыкнуть ко всему. Мы привыкли и к музею. Кому-то даже пришло в голову устроить кон­церт. Украинский комендант разрешил и в громадной аудитории, под красивым стеклянным куполом, аре­стованные выступают. В первом ряду: сестры мило­сердия, украинский комендант, унылые, с споротыми погонами, наши генералы, караульные немцы в сталь­ных шлемах и гайдамаки в великом многооружии. Позади — море заключенных.

Хор из арестованных чудесно поет лубочные сол­датские песни:

«Неприятель удивлялся

Нашей стройной красоте!»

Хохочут и генералы, и гайдамаки, и комендант, и сестры, и арестованные, смеются даже немцы, всем весело. За песенниками выступает солист, из аресто­ванных, бывший оперный певец, он по-собиновски неж­но и легко поет арию Ленского «Куда, куда вы удали­лись»... На мгновенье он наверное забыл, где он, что он, кто его слушает; такова уж власть искусства. Бывший актер драмы декламирует «В шумном платье муаро­вом», а комик рассказывает смешные рассказы Аверченки. И, наконец, выходит арестованный с провалив­шимися глазами на страшном лице трупа, бывший цир­кач, факир-престидижитатор; он показывает, действи­тельно, чудеса, без крови прокалывая свою голую грудь, ноги, руки.

— А вот если его расстреляют, врёт, кровь поте­чет, — усмехается мой сосед по концерту, пожилой арестованный в серебряных очках.

Престидижитатора все наделяют шумными апло­дисментами, особенно немцы; но вспомнив свое ремесло, циркач увлекся и предлагает загипнотизировать зал, за­топив всё водой.

— Топи, топи, просим! — кричат арестованные. Но украинский комендант, быстро встав, запрещает: с наводненьем не случилось бы чего нехорошего. За циркачем на сцену выкатывается кудрявый рыжий куплетист и вихляя задом под чечетку припевает:

«Эх, яблочко, куда ты котишься,

В музей попадешь, не воротишься!»

Этим и кончается концерт. А ночью я вдруг при вскочил от грохота, заколебавшего здание. Из высоких окон, дребезжа, летели стекла; казалось, рушатся стены, в страхе заметались вскочившие, полураздетые люди. «Господа! По нас стреляют из пушек!», в одних под­штанниках кричит какой-то полковник. «Да, нет, это взрыв!», — кричит кто-то. Я сразу же подумал, что это адская машина; так чего ж метаться, кричать, бежать? Всё равно некуда. Я опустился с локтя на спину и лег, как лежал. Из аудитории, где еще вечером давали кон­церт, сейчас несут окровавленных людей; на спящих с такой силой рухнул стеклянный купол, что осколками пробивало не только тела, но и стулья. А в вестибюле, куда в эту декабрьскую ночь кто то, подъехав, с авто­мобиля бросил адскую машину, лежат, как тряпочные, раскинув ноги, трое убитых часовых. Говорят, этот кто-то, вызвав панику, хотел расправиться с заключенными. Не вышло только потому, что караульные все-таки уце­лели.

Провода порваны, электричества нет, темнота. Зал осветился несколькими свечами. В полусвете, гремя ору­жием, ворвались черноморцы. «Панове! Тихо, не то нагаями бить будем!» В пустые, бесстеклые окна несет снег, ворвался край отмытого черного зимнего неба. И из какого-то сказочного, древнего времени в сознанье приходит: «Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звез­ды блещут». По полуосвещенному залу, в направлении ко мне идет вооруженный до зубов невзрачный черно­морец и пристально вглядываясь в арестованных, ука­зывает на некоторых и говорит идущим с ним прияте­лям: «це убив бы... це убив бы... це убив бы...» Я пони­маю, он выбирает наиболее ему неприятных: полков­ников с бакенбардами, как у Александра II-го, интел­лигентов в золотых очках, корнетов в красных чикчирах. Сейчас парню не позволяют этого сделать немцы, но когда в Киев въедет чека, Лацис и Португейс раз­решат ему «шлёпнуть» всех, кто «триста лет пили на­родную кровь».

II

Из пустых рам приятно обдает снежным ветром. Одних увезли в Лукьяновскую тюрьму, другие освобо­дились благодаря связям, третьи откупились деньгами и бежали. Нас, без связей, без денег, осталось человек пятьсот. Я заглядываю в выбитое взрывом окно, авось увижу какого-нибудь вольного? Никого. Снег, мороз, пустота. Вокруг музея два квартала опутаны проволо­кой. Под окнами в зале ветер нанес снегу. Что с нами будет? Вряд ли что-нибудь хорошее. Но вот в этот полупустой зал, где гуляют сквозняки и под окнами лежит снег, вошел человек незаметной наружности. Он называется: командир украинского осадного корпуса полковник Коновалец. Он закричал, чтоб через час все были готовы к отправке.

— Куда?

На наши вопросы Коновалец не отвечает. Он — наша судьба. И всех облетает невероятный слух: полу­раздетых, голодных (хотим мы иль не хотим) нас вы­возят в Германию. Я не могу себе этого даже предста­вить. Но похожий на Шиллера немецкий лейтенант под­тверждает, что именно он нас конвоирует до Берлина. И нет ни времени, ни возможности даже известить мать.

Я в солдатском бараньем кожухе, подпоясанном стертым ремнем, в седых разношенных валенках. Все мои и братнины вещи: жестяной чайник, две кружки, полбуханка хлеба, несколько кусков сахару. Но двери музея уже отброшены наотмашь, в них врывается хо­лодный, кружащийся вихрь. По пустеющему залу шу­мят наши сапоги, шелестят валенки.

В улице нас охватывает темная тишина ночи, углубленная осадным положением. Под конвоем конных петлюровцев, в снеговой тишине мы движемся к светя­щейся линии трамваев. Гайдамаки на круто вертящихся от мороза конях гарцуют с саблями наголо. Но ни на пеших, ни на конных я не гляжу. Этот сухой морозный воздух, эта ночь, этот скрип сапог по снегу, эти после неволи свободные движенья ног и рук, сейчас мне до­роже всего.

Конный гайдамак саблей подает сигнал и непонятно что-то вскрикивает по-украински. Мы влезаем в охра­няемые гарцующими конниками трамваи. Они трогают­ся в темноте; катятся их зеленые, красные, желтые огни. Кавалеристы скачут всё быстрей. Я вижу, рядом с окном еще на-рысях летит темный конный, лица не видно, а его запаленый вороной конь высоко подбра­сывает левую заднюю; «попорчен», думаю я, «шпатит».

— Коля, гляди, у нас в столовой огонь, — и расти­рая замерзшее стекло, блондин прапорщик припадает к трамвайному окну, он впился в какой-то свой огонь, от которого его увозят. Мелькают столбы, дома, тумбы, улицы, снег и скачущие уже в галоп петлюровцы. Блондин прапорщик волнуется, хочет доглядеть огонь в своей столовой. У меня давно уж нет моего огня. Куда я еду? Что чувствую? Чорт знает что, ничего, что-то отвратительное. Эти киевские дома, эти улицы мне чужие, я гляжу на пеленающий их снег, вот этот снег только я, пожалуй, и люблю.

Трамваи остановились. Вокзал. На темной плат­форме зловеще чернеет строй солдат, нас ведут сквозь него.

— Эх, афицаришки бедные, тоже, поди, дома жана, дети, — тихо говорит голос из солдатского строя.

— А зачем против народу шли?

— От це гарний буржуяка! — смеется какой-то темный петлюровец, с издёвкой показывая на толстого офицера.

По сорок человек мы лезем в черную пасть рас крытых скотских теплушек, нас запирают на замок. Я ощупью устраиваюсь в этом временном жилище, ло­жусь на солому и мне кажется, что этот Киев, бои на снегу, концерт, взрыв в Педагогическом музее, эта ночь с поездкой в трамваях и то, что я сейчас почему-то лежу в безглазой темноте скотского вагона, всё это сон и будто во сне кто-то идет вдоль состава, ударяя мо­лотком по колесам. Но вдруг, разноголосо завыв, поезд рванулся, застонал цепями, и сквозь ветер и метель пошел. Куда? В темноту России.

III

Дальше этой станции нет пути. Это Альтенау, Се­верный Гарц с вершиной Брокен, куда к ведьмам в гости на шабаш летали Фауст с Мефистофелем. Гор­ный паровозик уперся в синий рассвет, за нами всего два вагона, остальные отцеплены, то-то ночью лязгали цепи и кто-то отрывисто кричал по-немецки.

Я выпрыгнул из вагона. Кругом всё сине, мутно-синие горы, ели на горах, как из каленой стали. В этом курчаво синеватом тумане немецкий городок в три улички кажется заброшенной в горы игрушкой; в до­лине еле видны его красные черепичные крыши.

После всероссийской стрельбы тишина Германии поражает и обволакивает душу. Этой тишине даже не веришь. Два немецких солдата-инвалида в заплатаных, но все ж аккуратных мундирах ведут нас под гору в Альтенау. Хорошо идти в горах в шестичасовом предутреннике. Мы спускаемся с кручи, ноги легко подсека­ются. На гостинице, похожей на сказочный пряничный домик, прибита доска: «Здесь в 1777 году останав­ливался поэт Вольфганг Гёте во время своего путеше­ствия по Гарцу». Вероятно, это было прекрасное путе­шествие. Цокая по камням деревянными туфлями, у колодца сошлись три краснолицых немки, без удивленья глядят на нас, за войну они привыкли ко всяким плен­ным. Тут они, вероятно, обмениваются сплетнями трех уличек и медленно расходятся скривленной под тяже­стью вёдер походкой.

Вывесившись на подложенных под локти подушеч­ках, из странного старинного дома глядит уже проснув­шийся алебастровый старичек с трубкой в зубах и чему-то болванчикообразно качает головой.

— Дождался, дедушка, гостей с музею! — смеется, идущий со мной, полтавский вартовый Юзва, украин­ский люмпен-пролетарий с лимонным лицом скопца.

За нами цокают деревянными туфлями немецкие мальчишки, кричат: «Русски капутцки!» Это замираю­щие крики войны. Но она уже немцами проиграна. С сосен и елей паром улетает туман. На полугорье у вы­соко обнесенного колючей проволокой дома проминает­ся часовой с винтовкой. Нас вводят в калитку и часовой повернул за нами ключ в замке.

Это бывший лагерь военнопленных офицеров; ча­совой, вероятно, принял нас за запоздалую партию пе­ресыльных на родину. А я даже не знаю, кто мы? И кто нас, без всякого нашего волеизъявленья, привез сюда, в Северный Гарц? Провожавший до Берлина лейтенант с лицом Шиллера сказал, что мы вывезены желаньем одного немецкого генерала из главного командования в Киеве, понимавшего, что Киев будет взят большевиками и что большевики нас наверняка расстреляют. Что ж, надо признать, что этот немецкий генерал спас нам жизнь.

В зале первого этажа нашего лагеря стоит пианино, здесь в годы войны коротали вечера пленные русские, французские, английские, итальянские офицеры. Сейчас у пианино сумерничает костромич прапорщик Воронкин, акомпанируя себе поет сладким-пресладким тено­ром гаремного евнуха: «Да, то был вальс, старинный, томный... Да, то был дивный вальс...»

Я открываю окно в отведенной мне комнате и вижу сначала решетку, потом голубое небо в рисунке этой решетки и далекие синеватые горы. Моя комната на­полняется горной тишиной. Я слышу голос Воронкина. И вижу, как на дворе от его пенья, у кухни, краснорукая рыжая судомойка Матильда, перестав чистить оранжевую брюкву, замерла в женской вечерней тоске; возле нее рубаха-парень, сибиряк, Еремеев; он охажи­вает ее и Матильда, вздыхая, тайно из-под фартука дает ему кусок оленины.

В иглах сосен звенит ветер. На городок, на лагерь падают сумерки, филин плачет в далеких горах. Часо­вой в заплатанном мундире топчется у ворот, мурлыча в усы песню, с которой когда-то ходил по Бельгии:

«eine Flasche Rothwein und ein Stü ckchen Brathen».

Тих горный городок Альтенау. Когда комендант раз­решил нам выходить, я увидел всё его несложное бы­тие. С проблеском рассвета, раскуривая старые трубки, с мешками на спинах, в толстоподметных башмаках дровосеки и шахтеры едут на велосипедах на работу. У колодца горбун-пастух собирает стадо чернопегих коров, нежно позвякивающих привязанными под шеей бубенцами, и под гортанные крики пастуха овчарка прыжками и лаем гонит всё стадо по лесной дороге.

Жители Альтенау мрачны, неразговорчивы. Когда я отворяю дверь небольшого магазина, раздается дре­безжащий звонок, звонящий так, может-быть, сто лет. Из задней комнаты ко мне идет аккуратненькая ста­рушка в белой наколке, в никелевых очках, она спра­шивает, что я хочу? Но это, по-привычке, еще довоен­ный вопрос: в побежденной Германии купить можно только мус из моркови и искусно сбитую из множества крошечных кусочков кожи подметку. Эту подметку я рассматриваю с любопытством, в ее мозаике заключена вся трудовая дисциплина этого народа.

С обрыва Вольфсвартэ над Альтенау я гляжу на клубящийся туманный Брокен, хожу вокруг по горам. Меж строевых елей поднимаюсь на Брухберг, разыски­ваю водопады, но чем больше я гляжу на немецкую природу, тем сильнее мной овладевает странное чув­ство. Я с большим уваженьем оцениваю и сделанные де­коративные водопады, и картинно разложенные валуны, и правильность строя насаженных сосен. Всё это пре­красно, как вековое усилье народа, но волновать эта не­мецкая природа меня не может. Я знаю русский про­стор, ширь весенней Волги, туманные Жигули, разлив серебристого Дона, Кавказ, Днепр, гоголевскую Украи­ну, тютчевскую Великороссию с берегами лесных речек и мордовскими дремучими лесами, я вырос в хаотиче­ской божественности русской природы. И вся эта, сде­ланная, немецкая мне узка и даже чуть чуть смешновата. Конечно, я понимаю, что военнопленный Франц Зонтаг с точно такой же отчужденностью глядел на наши пензенские темные леса и растянувшиеся ржаные равнины и, вероятно, также чуть-чуть тосковал. «Где он теперь? Должно-быть вернулся из Конопати к себе в Вестфалию», думаю я, спускаясь с Брухберга в Альтенау.

IV

Когда в соседнем городке Клаусталь нас всех, вы­везенных из Педагогического музея, соединили, поме­стив в «Гостинице Павлиньего озера», наша жизнь при­няла фантастический оттенок, потому что тут мы на­чали получать английские посылки с продовольствием. И в тихом Клаустале, где когда-то хаживал Мартин Лютер, мы, гулявшие по его старинным улицам в остро­верхих папахах, нагольных полушубках, кацавейках и валенках, у голодных немцев сразу же стали воплощеньем счастья, вызывая к себе уваженье и зависть. Галеты, варенья, печенья, мясо, сосиски, шоколад, кофе, чай, сыры, туалетное мыло, всё это в побежденной Германии было давно уже силой покоряющей всякое воображение.

Киевского хлебороба Кривосапа немцы захватили в Клаустале в постели с двумя женщинами; ночью в ла­герном бараке пришедшая полиция нашла сбежавшую от мужа немку в шкафу в комнате подпрапорщика Нескучайло; ежедневно в «Гостинице Павлиньего озера» рассказывали о невероятных происшествиях. Гостиница цвела пиршественным великолепием. Только, к сожа­ленью, многие наши по дурной русской привычке за­пили, кто от потери жены иль детей, а кто просто так, от беспредметного надрыва славянской души.

В курильной комнате открылась железка; здесь игрецкая страсть опрощала всё; ночь-напролет тут царствовала даже не демократия, а разумная анархия. За карточным столом, рядом с кавалерийским полков­ником Любимским, одетым в коричневый френч с ко­лодкой заслуженных в мировой войне боевых орденов, сидели гетманские вартовые Пузенко и Юзва, штабс-капитан Саратов в костюме французского матроса, александрийский гусар смерти, ротмистр Кологривов, вольноперы, солдаты, офицеры в пестроте английского и французского обмунднрованья и в остатках русской военной формы, принесенной еще с полей войны.

— В банке сто, — сжимает колоду барскими ког­тистыми пальцами полковник.

— Ва банк.

— В банке двести, — бросает он сквозь щетину подстриженных усов.

— Крою во вись, — дрожит над картой вартовый Пузенко.

— Та ж, Пузенко, державня варта! — скопческим смехом заливается его земляк, Юзва.

— Ваше, — и полковник кладет перед Юзвой ко­лоду.

До горного голубого рассвета в курильной клубится табачный дым. Словно постарев за ночь, полковник с ненавистью взглядывает на кургузые нечистые пальцы Юзвы, мечащие банк.

А в зале, где днем стоят обеденные столы и устро­ена сцена, в углу прижался разбитый бехштейн. Занимв полутьме, со свечей, худенький брюнет играет скря­бинскую «Поэму экстаза». Фамилия его неизвестна, все называют его паж, он очень молод, нервен, красив и любит только музыку. Но в «Гостинице Павлиньего озе­ра» кроме маршей нет нот, а паж по памяти играет только «Поэму экстаза». И когда одни спят, а другие режутся в железку, паж ночь-напролет играет на рояле и под его пальцами разбитый бехштейн вспоминает лучшие времена. В эту лунную ночь он звучит прекрас­но; по крайней мере мне так кажется из барака, а может быть это просто бессонница.

В соседней барачной комнате я слышу, как томский семинарист прапорщик Крестовоздвиженский шутит с сошедшим с ума жандармским полковником Кукушки­ным. Не выдержав плена, два года назад, в их комнате повесился французский лейтенант Морис Баяр. Ночью у Кукушкина и Крестовоздвиженского фарфоровое блюд­це бежит по разлинованному листу, выговаривая: «Свя­тые отцы молятся о вас и России, молитесь обо мне и Франции. Морис Баяр». В темноте за блюдцем крутятся столы, стулья, кровати, а поутру полковник Кукушкин под подушкой находит таинственное письмо, которое, счастливо улыбаясь, убегает читать в лес, за озеро, а Крестовоздвиженский катается по кровати, на весь ба­рак хохоча густым семинарским басом.

Так уж водится: русские везде поют и пляшут. Не только в Педагогическом музее, но и в Клаустале пору­чик Матунько составил чудесный украинский хор и каждую субботу в зале лагеря у нас дается концерт. Когда хор поет шевченковское «Як умру, так поховайте», не только у нас, даже у наших гостей, клаустальских немцев, захватывает дух и навертываются слезы. Но, к сожаленью, этим программа не кончается. В балетных пачках на сцену выпархивает балерина, это кадровый капитан Мосин, единственный военнопленный, оставшийся в этом лагере с мировой войны. Не в силах сдерживаться немки хихикают в руку, а мы знаем, что этот замкнутый, желтолицый нелюдимый человечек уже давно не в себе, что здесь в «Гостинице Павлиньего озера» уже в годы войны он выказывал признаки душевного заболеванья. В грязных пачках Мосин танцует умирающего лебедя. Это тяжелое зрелище и, слава Богу, что капитана скоро сменяет всё тот же рыжий, порнографический куплетист с гитарой, что выступал еще перед взрывом в Педагогическом музее.

«Под опеку взяла нас Германия,

Знать достойны ее мы внимания!»

А наутро рассказывают, что поссорившись за кар­тами штабс-капитан Саратов вызвал полковника Ка­лашникова на дуэль, стреляться из винтовок, заложив в магазин по обойме и сходясь на сто шагов по клау-стальскому шоссе; кто-то с трудом их помирил. Не­изменны причуды и Алексея Жигулина. В этом бога­тыре я любил красочную первобытность натуры и безалаберную русскую дурашность. Но мне его было жаль. Этому ярославцу-купцу торговать бы красным товаром в Ярославле, а он ни с того, ни с сего попал в немецкую «Гостиницу Павлиньего озера».

У богатыря Жигулина светлые выпученные глаза, серебряные висячие усы и трещащая октава голоса. Однажды в воскресенье, когда клаустальские немцы в праздничных костюмах, с праздничными сигарами, под руку с женами, детьми и с собаками на ремешках при­шли на обычную прогулку к Павлиньему озеру, Жигу­лин потряс их воображенье, надолго заставив говорить о себе. Он появился возле озера в полушубке, в папахе, в высоких сапогах, нетрезвый. Как бы в забытьи он встал перед озером, невыразительно глядя на его тон­кую ледяную корку, и вдруг, закричав что-то дикое, непонятное, сел на берег и начал раздеваться.

Через минуту перед остолбеневшими немцами Жи­гулин уже стоял в чем мать родила и, диаконской окта­вой продолжая рычать всемирные ругательства, с раз­маха, ломая тонкий лед, ринулся в воду. Хохоча, покря­кивая из воды, он шел саженками, напрямик режа ши­рокое озеро. Его товарищи с платьем бежали на другой берег, крича: «Сейчас сдохнет!» Но блещущий стека­ющими струями, гогочущий, рыгочущий Жигулин не только легко вышел на противоположный берег, но еще больших трудов стоило уговорить его одеться.

Мировая война, революция, русская междоусобица, а в особенности эмиграция Жигулину были совершенно неясны. «У меня от всей этой завирухи такое, знаешь, братец, чувство, будто мне кутёнок на сердце нагадил», говорил Жигулин. У себя, в Ярославле он понимал толк в ситце, сарпинке, миткале, успешно торгуя в своей суровской лавке, окруженный молодцами-ярославцами, а когда запирал лавку тяжелыми замками, то гонял по вечернему Ярославлю на рысаках, в которых тоже был знатоком.

Теперь в Гарце, в клаустальской «Гостинице Пав­линьего озера» богатырь старался только забыться, за­лить всё алкоголем; и когда в бараке ночью с хохотом гремел какие-то песни о «денатурке», все знали, стало-быть, у Жигулина кончился коньяк и дымящийся, не­твердый, он веселится, хлеща с Червонцовым денатурат с плавающими в нем для вкусу перчинками.

«Алеша-ша!

Возьми полтоном ниже!»

— отвечает ему высоким фальцетом спившийся военный чиновник из Тулы Червонцев.

Любимский, Жигулин, Червонцев, паж, Саратов, Мосин, рыжий куплетист, Пузенко с Юзвой, это всё горькая судьба русского народа, обломки от взрыва революции, перелетевшие через границы России.

V

Из Клаусталя апостольским хождением я ушел в путешествие по Гарцу, взяв направление на юг, на Нейштадт, куда с эшелоном эмигрантов из Киева приехал мой однополчанин по мировой войне Кирилл Ивановский.

Перевалив горную цепь «Auf den Acker», я вышел в перемежающиеся полями лесные долины южного Гарца. Обдавая собачьим запахом цветут желторозовые каштаны, сладостью дурманит белая акация; южный Гарц мягче, нежнее северного, от воздуха которого ре­жет легкие. В горной деревушке Рифенсбек, отдыхая в стареньком ресторане, я пил пиво военного времени, безалкогольную безвкусную воду. Хозяйка с завистью смотрела, как в ее пустом зале я ел давно невиданное консервное мясо и белые галеты. По костюму она при­няла меня за англичанина и молчала, но узнав, что я русский, старушка сразу встрепенулась, подсела к сто­лу, взволнованно спрашивая, когда же теперь вернется ее пленный сын, работавший в годы войны в России на Мурманской железной дороге, от которого вот уж два года нет никаких вестей. Я знал, что на этой стройке погибли многие тысячи немцев, но успокоил старуху, как мог, и пошел дальше, один, по горам, по долинам к вечеру дойдя до Нейштадта.

Деревня Нейштадт приткнулась у подножья горы, под мшистыми развалинами средневекового замка. Тут, в русском лагере, я и нашел моего однополчанина Ки­рилла Ивановского. Он встретил меня у ворот. Но так уж всегда бывает, что встречи давно невидавшихся друзей оказываются затрудненными. Мы не знали с чего начать говорить, отыгрываясь на полковых воспоминаниях. В передней лагерного зданья Я увидал какие-то выстроенные рядами длинные палки.

— Кирилл, что это за бамбуки? — спросил я.

— Это, кавалерия, — улыбаясь, ответил Иванов­ский.

— Какая кавалерия?

— Это по приказу генерала Квицинского для кава­леристов.

— Так, это лошади? — засмеялся я в восхищении.

— Нет, это пики.

Когда ж я с Ивановским заговорил, что в граж­данской войне больше участвовать не буду, что в ней для себя места не нашел и искать не хочу, Ивановский не то что не понимал этого, а просто не хотел об этом думать. Ему уже было всё — всё равно. Это был не тот, остряк, хохотун, весельчак Ивановский, любимец полка, это был потерявший всякое душевное равновесие, раз­битый войнами человек.

— Если ты не поедешь, что ж ты будешь здесь в Германии делать? — неохотно говорил он, — тебя ж лишат лагерного довольствия?

— Да я только и хочу уйти из лагеря, уйду к нем­цам, буду работать.

— То-есть как работать?

— Да как угодно, батраком, рабочим в городе, на любую работу.

— Ах, это всё твоя романтика, — затягиваясь па­пиросой и пуская медленные дымы цедил Ивановский, — я хоть тоже теперь ни в какую белую армию не верю, а чорт с ними, поеду куда ни повезут.

Так мы и расстались. Ивановский, как и Жигулин, попал на новый фронт русской гражданской войны, в Архангельск, где покорявший север России коммунист Кедров, после пораженья белых, грузил пленных на бар­жи и расстреливал их из пулеметов. Не менее страшно погиб и другой мой друг, одаренный рыжий Борис Апошнянский, лингвист и востоковед. Он ходил по Клаусталю с вечно дымящейся трубкой, профессорски рассеянный, грязный и совершенно не имея музыкаль­ного слуха, всегда напевал на мотив вальса «На сопках Манчжурии» две строки собственного сочинения: «До­рога идет цум Кригсгефангененлагер». К войне он был неприспособлен, политикой совершенно не интересовал­ся, даже газет не читал, а поехал из Германии опять в русскую гражданскую войну только потому, что везли через Англию, а он говорил: «сам не знаю почему, но с детства мечтаю взглянуть на Англию». И после того, как он «взглянул на Англию», взбунтовавшиеся солдаты армии Юденича в паническом отступлении от Петро­града подняли его в числе многих других офицеров на штыки; а он хотел жить и умел любить жизнь.

Из Нейштадта в Клаусталь я возвращался другой дорогой, по «тропе Гёте» поднялся на Брокен, но на Брокене большой ресторан и никакого следа ни ведьм, ни Фауста с Мефистофелем. С Брокена я стал спускать­ся вниз к Клаусталю. Была ночь, была темь, где-то пла­кал филин. Через шесть часов черного пути я устало подходил к «Гостинице Павлиньего озера», где паж играл ту же «Поэму экстаза», Жигулин с Червонцовым «изображали спиртовку», капитан Мосин танцовал уми­рающего лебедя, украинцы пели «Заповит», а полковник Любимский понтировал против горячащегося и жад­ного Юзвы.

VI

Гельмштедтского лесоторговца Кнорке я и брат ждали на дворе, сидя на бревнах. Так, бывало, у нас в Конопати нанимавшиеся мужики ждали управляющего именьем дядю Володю, отставного офицера, брата отца. Нанимался я на работу впервые и волновался, когда из балконных дверей вышел толстый немец с мясистым лиловым носом и дряблыми, отвисшими щеками. Кнорке вышел медленно. Недружелюбно оглядев нас, он крик­нул с тем оттенком пренебрежительности, как кричал мужикам и мой дядя.

— Давно работаете на лесных работах?

— Недавно, — ответили мы и точно также, как наши конопатские мужики, почему-то поднялись с бревен.

— Русские? — грубо спросил Кнорке и улыбнулся, приоткрыв золотую челюсть. Я понял эту скверную улыбку только тогда, когда лающе, будто подавая ко­манду Кнорке прокричал: «Как иностранцам по тарифу платить не буду, хотите сдельно, по две марки с метра? Поняли?», и не дожидаясь ответа, лесоторговец показал нам свою толстую спину и гладко остриженный, скало-образный затылок.

Еще ребенком из окна детской я видел, как от на­нимавшихся мужиков почему-то всегда вот так же, не дожидаясь ответа, уходил и мой дядя, одетый в зеленую поддёвку и высокие сапоги, а мужики у бревен начи­нали тогда бормотно переговариваться меж собой и чесали затылки. Сейчас мы с братом также бормотали, переговариваясь.

А в шесть утра в сосновом бору под Гельмштедтом приказчик-немец, вёрткий старичек с валленштейновской бородкой и серебряной цепочкой на вытертом бар­хатном жилете, отводил уж нам на порубе участок сва­ленных сосен, лежавших в голубой глубокой росе.

— Гутен морген! — кричит с соседнего участка дровосек.

Согнувшись над мачтовыми соснами, мы оголяем скрябками белизну их стволов. Кнорке нанял нас по-деляцки, приказав поставить на давносваленный уча­сток, где немцы не станут работать и за двойную плату. У этих сосен кора присмолилась, скрябка не берет, сры­вается и на порубе летят наши ругательства, помина­ющие всех родителей гельмштедтского лесоторговца.

Но вот на дороге задребезжали по корням колеса. И из-за поворота вынырнула голова белой лошади. Оде­тый в светлосерый костюм Кнорке объезжает в шара­бане участки. Возле нас он натянул вожжи, передал их сыну, и тяжело зашагал через сосны. По походке я ви­жу, что он уже стар, артериосклероз делает свое дело.

— Морген, — бормочет он, тяжело переводя по­свистывающее дыханье. Он встал позади брата: мутно­ватыми глазами следит, как двигается в его руках скрябка. Потом встал позади меня и я ощущаю, как не­приятно, из-за куска хлеба драть сосну под взглядом твоего хозяина. Я чувствую глаза Кнорке на моих ло­патках, бицепсах, пальцах. Но я не хочу испытывать этого рабьего состоянья и только поэтому разгибаюсь и ставлю скрябку стояком в сторону. Я отираю пот со лба, медленно из-под сосны достаю бутылку и начинаю пить из горлышка. Отпив, передаю брату. Мы нарочно перебрасываемся русскими фразами, а Кнорке цепко глядит то на нас, то на полуободранные сосны, которые он торопится гнать в Гамбург.

Когда я взялся за скрябку, услыхал удаляющиеся тяжелые шаги старика; Кнорке уходил к шарабану, где пофыркивала и от мух мотала головой его белая ко­былка. «Хорошо так, утром, ехать по лесу в шарабане», думаю я, обдирая сосну. «Вот я так и ездил у себя в Конопати, только моя вороная кобыла Летунья была много резвее этой стриженой лошаденки, да и шарабан был не этому чета».

В углу поруба брат наткнулся на свежесваленные балки, зовет туда. В свежесваленную сосну приятно врезаться, кора взлетает с нее легкими, вьющимися лен­тами. Обдирая эти сосны я думаю, что, кто знает, поте­ряв Россию, может быть, я вот так и останусь на всю жизнь чернорабочим в Германии у лесоторговца Кнорке и буду проводить тогда в лесу по десять, двенадцать часов в день, в голове будет всё меньше мыслей, в душе всё меньше сложных чувств, ибо ничто так не отупляет человека, как мускульная работа. Конечно, взамен этого я приобрету навык дровосека, научусь валить деревья, на глаз узнавать, когда срублена сосна и сколько в ней метров, буду обдирать сосны в три раза быстрее. Но после трудового дня я буду хотеть только есть и спать, а на рассвете опять пойду в лес обдирать сосны. В сущности, тогда я перестану быть человеком, я стану некой такой человековещью, скрябкой с двумя руками и двумя ногами, которая будет жить почти только для того, чтоб работать на лесоторговца Кнорке: в этом и будет состоять моя жизнь. Во мне, конечно, будет наростать озлобленье против отнимающего мою жизнь лесоторговца. И это озлобленье приведет меня, навер­ное, к борьбе. К какой? Ну, конечно, к той самой, клас­совой, о которой пишется во всех социалистических брошюрах, но которую я сам еще никогда не испытывал на своей шкуре.

Сам себя мысленно спрашивая, я чувствую, что улыбаюсь: и так, стало-быть, жизнь перекроит быв­шего корниловца в революционера-пролетария? Конеч­но. Жизнь мудра и не терпит пустот. Это сейчас я живу в состоянии, так сказать, неустойчивого равновесия: бытие пролетарское, а сознание барское, а когда я останусь в лесу навсегда, жизнь, разумеется, уравнове­сит сознанье с бытием.

Тусклое металлическое солнце медленно опускается за лес и когда его красные языки перестают мелькать меж деревьев, я выпрямляю уставшую за день спину, поднимаю с земли мешок и по-рабочему медленно, на плече со скрябкой, ухожу лесом в Гельмштедт.

VII

Тихи гельмштедтские вечера, тихо шелестят веко­вые липы, затенившие русский эмигрантский дом, под липами тихо гуляют светские русские старушки, меж собой тихо французя. Тучный владелец дома, немец Гербст, крепко расставив тумбообразные ноги, стоит на крыльце своего ресторана, насупленный и недовольный французским языком. Он даже сделал бы старушкам замечание, но сегодня начальник эмигрантского дома, полковник Делягин уплатил ему за зал, где устраивает­ся русский вечер и он только окрикнул подбежавшую было к дамам свою овчарку. Старушки вздрогнули, но опять тихо пошли машерить под липами, за вязаньем рассказывая, что пишет в Берлине русская газета «При­зыв».

Опираясь на палочку, по аллее от русского дома, ссутулившись, идет небольшими шажками камергер вы­сочайшего двора, бывший заведующий капитулом орде­нов В. П. Брянчанинов. В прошлом старик был близок к царю. У него тонкое, породистое лицо, курчавящая­ся, растущая из-под шеи, седая бородка и отпадающая нижняя челюсть. Наперерез ему, из-за лип выбегает стремглав коротенькая девушка Маша в вязаной крас­ной кофточке, резко обтянувшей ее груди; за ней го­нится корнет Иловайский и Маша кричит: «Корнет, оставьте, корнет, не смейте!», а по голосу слышно, что Маше хочется, чтоб корнет и смел, и не отставал. Возле дома движется восьмидесятилетний, прямой, даже статный генерал Ольховский, бывший командующий вой­сками петербургского округа. Кто только ни живет в эмигрантском доме. Иерей из Владимира на Клязьме, отец Иоанн, в черной рясе гуляет по гельмштедтской до­роге, говорит он сильно на «о» и ничто немецкое ему не нравится. «Был я и в ихней столице, ну и что же? Разве ж жалкое Шпре («е» отец Иоанн произносит рез­ко по-русски) в состоянии сравниться с нашей порфиро­носной Невой?». И в своей тоске целыми днями метет отец Иоанн пыль шоссейных дорог, уходит и в лес, вспу­гивая там диких коз. А когда эмигранты, с котелками и кастрюлями, становятся в очередь за обедом у кухни, здоровенные немецкие девки, разливая суп, неизменно

фыркают перед батюшкой; им чуден мужчина с жен­скими волосами; но батюшка не обращает на них вни­мания. Рядом с ним в очереди всегда стоит невзрачный штабс-капитан Тер-Гукасов из Кутаиса, который еже­дневно, получая суп, уныло всем говорит: «Раньше-то, вестовой подаст, уберет, а теперь...», и вздыхая, груст­но шепчет, — «погибла бедная Россия...».

В трех этажах эмигрантского дома много эмигран­тов. Но все дамы с пренебрежением сторонятся просто­ватой жирной Анны Ивановны Куклиной. Она ни интел­лигентка, ни буржуйка, ни княгиня и сама не понимает, как случилось, что из Одессы попала в Гельмштедт. «Не знаю зачем ехала, пьяную французы вывезли, вот теперь и хожу недовольная», говорит вялая, одетая в неряш­ливый капот Анна Ивановна. У Анны Ивановны одно удовольствие: «Ох, пристиж что-то коньячку выпить», и подмигнув, она пробирается в ресторан за рюмкой де­шевого «корна». Осуждая это пристрастие Анны Ива­новны, ее хоть и снисходительно, но усовещевает быв­ший, чиновник канцелярии тамбовского губернатора Н. А. Егоров. У Егорова на двери кнопками прижата немецкая визитная карточка: «Н. А. фон-Егоров». Этот милый, аккуратненький старичек всю жизнь мечтал до­служиться до личного дворянства и перед революцией дослужившись не в состоянии даже здесь, в Гельмштедте, расстаться с достигнутой целью жизни, хотя над его «фон» и подсмеиваются, приехавшие из Парижа, спеси­вые светские супруги де-Обезьяниновы, которых «шо­кирует» живущий рядом с ними, бывший военноплен­ный, вятский народный учитель, в плену сошедший с ума И. Р. Плушкин, уже два года, как созидающий новую конституцию Российского Государства, по его мнению долженствующую положить конец всему не­строению родины.

Рядом с эмигрантским домом — барак, где живет молодежь. В коридоре барака я и брат смешиваемся с друзьями, пришедшими с соляных шахт, обмениваемся приветствиями. Все мы, человек десять, студенты, вой­ной переделанные в офицеров и эмиграцией еще раз переделанные в шахтеров и дровосеков. Но это не так-то просто из потомственного интеллигента перейти в чернорабочие. Приятель, прапорщик Курносов, магистр математики московского университета, попробовал ра­ботать на соляных шахтах; мастер дал ему лампу, кирку, посадил с рабочими в клетку и бросил в галлереи на семьсот метров под землю. Он должен был взрывать соль, наваливать в вагонетки, везти по рельсам, опро­кидывать вагонетки и снова взрывать, везти, опрокиды­вать; но в первый же день, не дождавшись еще свистка, Курносов поднялся из шахты и придя домой лег на по­стель, а вечером объяснял:

— Физически работа нетрудная, могу, но психо­логически никак. Как только представлю, что надо мной до поверхности земли пласт в семьсот метров — кон­чено, не могу, — и Курносов сам над собой смеялся.

В барачной комнате гудит печь-колонка. Почистив картошку, я поставил котелок и варю нам ужин. Я до­стал три картофелины, в побежденной Германии эту.роскошь мне из-под полы продала старушка-крестьянка, сказав: " Alle Menschen wollen leben, alle Menschen wollen Kartoffel essen". Я сижу за столом, записываю подсчет заработанного за неделю; брат тоже подсчитывает свое; это когда-то, в Москве, я проводил вечера у лампы за философией греков, за поэзией символистов, за «Уеди­ненным» Розанова. Теперь «читать» я и не хотел бы просто потому, что за время войны отвык от этого занятья, да и не могу, потому что за день слишком устаю от обдиранья сосен. Подсчитав заработанное, я лежу, гля-дя на нашего сожителя по комнате, штабс-ротмистра Белецкого, он смирно сидит на кровати и в тихом помешательстве прогрессивного паралича портняжными ножницами режет свою бекешу.

— Что это вы шьете, Белецкий?

Не отрываясь, он тихо говорит:

— Доломан шью.

Разгоревшаяся печь гудит, как мотор, ярым пламе­нем пылают опадающие сосновые поленья. Сейчас во всех беженских комнатах время еды и я слышу, как в соседней полковник Беличко кричит на француженку-жену: «Я не собака! Я не могу есть без гарнира!» — «Salaud!», взвизгивает жена и голос полковника пере­ходит в приближающийся к жертве шепот.

По бараку стегает крупнокапельный дождь, застя окна мокрой кисеей. Над бараком шумят вековые липы. В другой комнате, готовясь к сегодняшнему вечеру, киевлянка Клавдия, заломив красивые руки, деклами­рует: «Я думала, что расцвели яблони, а это выпал пер­вый снег... Петро», обращается она к вернувшемуся из шахты мужу, — «вы ждете, чтоб я варила ужин? Мо­жете не ждать, этого не случится». И слышно, как с тяжелыми ругательствами, бросив наотмашь дверь, муж уходит к соседям.

Клавдии двадцать три года, у нее глаза цвета дож­девой тучи, она обольстительна; в эмигрантском лагере она умирает с тоски, не желая становиться «женой шахтера». — «Коля, я маленькая, я хочу сказок!», ло­мается Клавдия перед вошедшим корнетом Иловайским, «Вы не знаете Северянина? Вы ничего не знаете, Ко­ля, вы неинтеллигентны. А у него есть чудесные стихи про крылатую яхту: «Мы вскочили в Стокгольме на крылатую яхту! На крылатую яхту, из березы карель­ской!». Только наша яхта была совсем не крылатая, а противная и садились мы не в Стокгольме, а в Севасто­поле!».

Иловайский пришел от Маши. Маша на него рас­сердилась и сейчас, чтоб успокоиться, неровными бы­стрыми движеньями прибирает свою комнату и оберты­вая электрический рожок в розовую бумагу, сердито мурлычет высоким сопрано:

«Мне хочется любви

Неясной, как мечтанья...»

— Завела, фрайляйн, стучит в донышко, — сме­ются барачные соседи Маши, Бог весть как залетевшие сюда, пять военнопленных солдат мировой войны.

Под секущим дождем, стекающим с осенних, пах­нущих сыростью лип, сжавшись под зонтиками, эми­гранты бегут на вечер, в ресторан Гербста. Мужчины собрались во-время; вспомнив старое, дамы пришли с запозданьем, некоторые даже посылали детей узнать, пришла ли та, после которой она хочет войти; но в начале десятого весь русский эмигрантский дом уже в сборе.

Светские дамы в черных платьях, с кольцами на пальцах, говорят вовсе не о гороховом супе, о дровах, о печках, а ведут словно только что прерванный раз­говор о Петербурге, о Родзянко, о здоровьи великого князя Николая Николаевича, о наступленьи генерала Юденича на Петербург, о том, что beau fré re Ксении Петровны ведет на Гатчину кавалерийскую дивизию.

Мешаясь с дамами, за столы сели ушитые шевро­нами корнеты армии Бермонда, стройные, как женщи­ны, тоже в браслетах, в кольцах, со шпорами. Вечер открывает заведующий эмигрантским домом полковник Делягин, произнесением вступительного слова и затем объявляет, что корнет Иловайский сейчас прочтет свое стихотворение. Корнет, идя к эстраде, позвякивает шпо­рами, с эстрады говорит, что это ошибка, что стихо­творение не его, а французского поэта Сюлли-Прюдома в переводе Апухтина, но оно очень красиво и он его прочтет; и он читает «Разбитую вазу».

В зале тишина. В углу за дальним столом сидят пятеро военнопленных солдат. Раскрыв рот, невырази­тельно, непонимающе слушает корнета Иловайского сол­дат действительной службы, сибиряк Луновой, попав­ший в плен под Танненбергом. В былом ряжский стре­лочник унтер-офицер Болмасов с смущенным смешком потупил глаза в толстую чашку. Корнет же, декламируя, смотрит на Машу, а Маша от его шевронов, от розеток на узких сапогах, от шпор, от глаз с поволокой не знает куда деваться.

— Противно, — говорит Клавдия, — какие-то глу­пости про разбитое сердце.

Но раздаются аплодисменты и полковник Делягин объявляет следующий номер программы.

— Сейчас дорогой Валериан Петрович Брянчанинов любезно сыграет нам наш прежний и, надеемся, будущий петербургский парад войскам.

По залу пробегают легкие аплодисменты. Под них седой камергер дрожащей походкой поднимается на эстраду и говорит кланяясь и улыбаясь.

— Господа, я не буду сегодня играть ничего се­рьезного, я хочу сыграть то, что приятно каждому рус­скому сердцу: мою импровизацию «Парад войскам пе­тербургского гарнизона».

По ресторанным столам еще раз пробегают апло­дисменты. Камергер сел за рояль, из-под старческих рук метнулись бодрые и сильные аккорды. Но вот «преображенцы», говорит в паузу Брянчанинов и трудно аран­жированный бьется, летит по залу Преображенский марш; «семеновцы», кричит он, марш летит упругими гутаперчевыми звуками, старик склоняется к роялю, улыбаясь, вероятно, воспоминаниям. В туче звуков раз­дается генерал-марш, «кавалерия», кричит камергер и перед ним на гнедых конях гарцует конная гвардия; но вот «артиллерия» кричит Брянчанинов, он раскраснел­ся, взволнованно откидывается корпусом влево, артил­лерия в левой руке гудит по мостовой орудиями и гул ее сливается с общим заключительным маршем и с ап­лодисментами зала.

Встав, камергер прижимает бледную, уставшую ру­ку к сердцу, кланяясь легко и элегантно.

— Устал, — говорит он.

В зале общее движенье антракта, шуршанье плать­ев, шаги, смех, голоса.

—Valse gé né rale! — в общем шуме, дирижирует полковник Делягин и на некрашеном досчатом полу ресторана шестидесятипятилетний генерал Юрлов с старушкой, бывшей фрейлиной Ланиной открывают тан­цы вальсом в три па.

— Grand rond s’il vous plait!

Вальс сменяется мазуркой «Под тремя коронами», ее играет старик Брянчанинов, а дамы восхищенно смотрят, как в первой паре полковник Делягин танцует с Клавдией; он то быстро плывет мелкими шажками, то приостанавливается, притоптывает в углу залы и выйдя на прямую, опять стукнув ногой об ногу, лихо несется первым па.

Мазурка гремит пока с кухни не вбежала кухарка-немка, закричав:

— Русская барышня отравилась!

Старый камергер не слышит, играет, улыбаясь, ма­зурку, но дамы вскрикнули, корнеты бросились к двери, впереди всех с искаженным лицом бежит Клавдия. От­равившаяся лежала на полу грязной барачной комнаты без сознанья, изсиня бледная, известковая; стол пова­лен, разлетелись чьи-то разорванные письма. На полу валяются «Четки» Ахматовой.

VIII

На сыром, до костей пробирающем рассвете, с мешком за плечами, в руках с наточенной скрябкой, я уже иду по лесу на работу, когда бывший заведующий капитулом орденов В. П. Брянчанинов, несчастная Клавдия, аккуратненький фон-Егоров, полковник Деля­гин, спесивые де-Обезьяниновы, запьянцовская Анна Ивановна, бывший командующий округом генерал Оль­ховский, умопомешанный учитель Плушкин, отчаявший­ся отец Иоанн, все корнеты, все дамы, все эмигранты гельмштедтского дома еще спят под шелест осенних лип.

Отдых мой только в воскресенье. Как всякий чер­норабочий я живу, собственно, только один день в не­делю. Но зато с необычайным чувством животного удо­вольствия я просыпаюсь в воскресное утро. Правда, все воскресенья я провожу одинаково и несложно, как про­водят их чернорабочие: отсыпаюсь, не торопясь моюсь, спокойно ем и весь день приятно чувствую свое отды­хающее тело. А к вечеру, чисто одевшись, с приятелями ухожу в деревню Бендорф в ресторан «К зеленому вен­ку», где собирается рабочая молодежь в дыму деше­вых сигар пить пиво и под тренькающую музыку ста­рых клавесин танцевать модный после войны «шибер».

IX

В Берлин я приехал, когда столица Германии под союзной блокадой сохраняла еще весь свой военный вид. Как древнеязыческое изваяние у Аллеи Побед взды­мался исполинский деревянный монумент фельдмаршала Гинденбурга. В годы войны за плату в десять пфенигов немцы вбивали в него гвоздики, покрывая монумент броней железных шляпок; от горла и до колен бога­тырский фельдмаршал был уже сплошь в броне.

Иногда по Унтер ден Линден с отчаянным грохотом проезжали редкие автомобили на железных ободах; ре­зиновых шин давно не было. Магазины пусты, люди бедны, лица немок в уличных очередях, прозванных «полонезами», унылы. У побежденной страны нет даже государственных границ, их только что создают. Бер­лин словно умирал, дрожа на ветру.

Я поселился в его рабочей части, у Штетинского вокзала, в тяжелом городском безвоздушье, среди веч­ного лязга, грохота, криков, где днем на улицах толкались безработные, а ночью высыпала бесчисленная ар­мия дешевых проституток.

Но вскоре же после моего приезда, выйдя однажды утром за газетой, я был поражен необычайной сонной тишиной города. Также в «полонезах» стояли немки, также тарахтели редкие бесшинные автомобили, но го­род был полон странной, внушающей тревогу, тишиной; и, наконец, от седовласого, беззубого газетчика я уз­нал, что этой ночью правительство бежало в Дрезден, когда в пролет Бранденбургских ворот неожиданно во­шла железная бригада капитана Эргарда; это был Putsch заговорщиков «Свободы и действия», Каппа и Лютвица.

От нечего делать и я пошел в центр города, всё явственней чувствуя в этой странной тишине разливаю­щееся немецкое медлительное волнение. Есть что-то затягивающее в волненьи больших городов. Вспоминая некрасовское «зато посмеивался в ус, лукаво щуря взор, знакомый с бурями француз...», я шел в толпе. На Шлосспляц кепками, шляпами, котелками уже перели­вается толпа. Я знаком с самой страшной бурей, рус­ской, и в этой немецкой мне чудится ее отголосок, хотя музыка ее совершенно иная.

Над Унтер ден Линден в лучах солнца парят аэро­планы заговорщиков, дождем сбрасывая вниз листовки. Ощетинившимися дикими зверями толпу медленно раз­дирают броневики «железных ребят» Эргарда. Но город всё-таки мирен; звонят идущие трамваи, у вокзала на козлах пролеток дремлят еще довоенные старики-извоз­чики. Какой-то разъяренный пивник с закаченными по-локоть рукавами кричит окружившей его толпе о зачинании новой войны с Францией. В его сторону смеются всю войну провоевавшие рабочие; но ничто не перехо­дит границ уличного возбуждения, словно немцы и здесь ждут приказания. И к ночи от бежавшего в Дрез­ден правительства получен приказ всеобщей стачки; он застал меня на ночной Фридрихштрассе, в той же тол­пе, и я увидал, как по команде Берлин погас, лег и умер. Теперь напрасно, упираясь то в звездное небо, то бегуще скользя по матовости далекого асфальта, ша­рят мощные прожекторы заговорщиков. Железные ре­бята на грузовиках напрасно бороздят красными факе­лами черные улицы; Берлин не встает, умер и вместе с ним по команде всеобщей забастовки умерла вся страна.

А к утру столица уже гудит поднимающимся тяже­лым волнением. На моей Инвалиденштрассе неизвестно кто рыл окопы, но она изрыта, забаррикадирована, по углам пулеметные гнезда. Заборы Шоссештрассе про­биты, в их дыры выглянули узкие собачьи морды пуле­метов. Ни воды, ни света, ни движенья, ни хлеба, ни угля, ничего нет в Берлине. И из рабочего Нордена ка­тится гул разжигаемого Москвой восстанья спарта-кистов; говорят, Москва против Веймара играет на обе руки, поднимая и «железных ребят» и красных.

По улицам, ставшим пустыми и необычайно длин­ными, текут миллионные толпы. Я иду в толпе. Чего я не видел? Устал от виденного. Но страшная вещь толпа, и я чувствую, как этим миллионным топотом ног, этим океанским стихийным движеньем она заражает меня, хоть эта немецкая толпа и совершенно несхожа с рус­ской человеческой лавой. Немцы идут без слов, строем, в ногу, глаза опущены в пятки идущих впереди, по ко­манде трижды вскрикивают «Hoch!» и трижды «Nieder!», но ногу подсчитывают, не сбиваются, заботливо обходя встречные газоны, цветники, сады; недаром эту немецкую стихию так ненавидел апостол русского рево­люционного разрушенья, Бакунин.

Фридрихштрассе, Люстгартен, Унтер ден Линден, Шлосспляц всё запружено никогда здесь не бывающими рабочими, над ними красные полотнища, лозунги социал-демократов, профсоюзов, коммунистов, католиков и бок о бок в толпе едут тут же на грузовиках с вьющимися, белочерными прусскими штандартами «железные ребя­та», крича Эргарду трижды «Hoch!», а Эберту трижды «Nieder! > >.

«Pfui, pfui!» свищет толпа, но никогда никто, очер­тя голову, не бросится на грузовики, не сомнет их в драке, как рванулась бы наша несдержанная в страстях славянская толпа Москвы, Пензы, Калуги. Сброшенных с аэропланов листовок уже по-колено, люди ходят ве­село шурша бумагой, но ночью с огнедышащими крас­ными факелами всё еще ездят на грузовиках солдаты Эргарда, неуставшие от четырехлетней войны и желаю­щие новой; правда, их факелы тонут в беспросветной темноте.

И вдруг в моей комнате, задохнувшись, из водопро­водного крана брызнула вода, нелепо вспыхнуло среди дня электричество, а за окном зазвенели стоявшие в обмороке трамваи. Что случилось? Это железная бри­гада капитана Эргарда отмаршировала назад в Деберитц, а правительство Эберта возвратилось в Берлин, дав немцам команду: работать! Из германских берегов реки без приказанья не выходят.

Городские служащие подметают, убирают от листо­вок улицы. Берлин принимает свой деловой вид, будто ничего и не было. По Унтер ден Линден уже бездельно гуляют фланеры; торопясь на службу, девушки мурлычат модную песенку «Твои темные глаза, как два каш­тана»; в пивных какие-то бисмарковские старики-пен­сионеры пьют пиво и ругают правительство; подземная дорога, словно выплевывая, выбрасывает немцев по все­му Берлину.

Х

Голодная, продрогшая, в туфлях, сшитых из лос­кутов какого-то ковра, оставшаяся в Киеве, моя мать ежедневно выходила на Еврейский базар, чтоб у при­езжих окрестных крестьянок выменивать скатерть, про-

стыню, полотенце на какую-нибудь еду. Это страшная первобытная эпоха военного коммунизма. В Киеве вла­ствовал террор и сплошной голод. На Еврейском базаре шла древняя меновая торговля. Сытые краснощекие бабы-хохлушки из подкиевских сел и скупые на слова мужики за картошку и хлеб брали у горожан юбки, обивку с кресел, зеркала, гардины, графины, стулья, ножи, столы, даже ночная посуда и та шла в деревню. Так, чтобы жить, торговал весь когда-то богатый город, так торговала вся Россия. И те, у кого оставались еще силы, подсмеивались над всеобщим торжищем, говоря, что это и есть «национализация торговли», когда вся нация торгует.

Правитель Украины Раковский жил во дворце мил­лионера Могилевцева и на его парадной лестнице были установлены пулеметы. Перед зданьем чеки часовые си­дели в национализированных буржуазных креслах. Киев­ские школы были без учителей, больницы без лекарств, мастерские без инструментов, магазины без товаров, дома без отопленья, у жителей были хлебные карточки, но не было хлеба, и обитатели многоэтажных домов сто­яли во дворах в очередь к единственному водопровод­ному крану, чтобы получить хоть немного воды.

В прекрасных киевских садах и парках деревья ру­били на дрова. Город обезобразился гипсовыми бюстами Ленина. Изнуренные террором, голодом, сыпняком, ки­евляне ходили с тупо испуганными лицами. Киев стал коммуной перепуганных нищих. По ночам все спали с открытыми окнами, чтобы заранее услышать прибли­женье обыска иль ареста. Жизнь людей управлялась приказами, мандатами, ордерами, мобилизациями, уплотненьями, выселеньями, контрибуциями, реквизициями и расстрелами. Коммунистические газеты печатали спис­ки расстрелянных «в порядке красного террора», а в органе чеки «Красный Меч», газетке никогда еще неви­данной в мире, чекисты за всякое сопротивленье грози­ли новым террором.

На Лукьяновке, окраине Киева, в каменном флигеле жили моя мать, тетка полковница Е. К. Высочанская и их друг А. Д. Похитонова, дочь в былом известного генерала. Голод, террор, бездровье, безводицу, солдат­ские постои и все испытания, которым чернь подвергала русскую интеллигенцию, женщины переносили достойно. Жили тем, что выменивали на еду еще оставшиеся, не Бог весть какие вещи. А когда на базар нести уже было нечего, разошлись на работу по чужим людям. Мать пошла в услуженье к жившей неподалеку старухе. У старушки оставалась еще всякая заваль на мену, а главное, был сад с огородом, что в эпоху интегрального коммунизма всякому представлялось несметным богат­ством. Став прислугой за всё, мать носила на базар яблоки, стирала белье, мыла полы, убирала дом, рабо­тала в огороде и готовила на восьмерых буденовцев, стоявших постоем у тихой старушки. Эти удалые, на­храпистые парни тоже помогали жить; с кладбища, разрушая жилище мертвецов, они воровали кресты и могильные ограды и распиливая их, создавали дрова; в эту лютую зиму многие киевляне так спасались от за-мерзанья.

Старушка, из-за возраста, революции уже не заме­чала. Даже на дубасивших на рояле буденовцев глядела как бы из потусторонности. Только изредка, когда к ней приходила подруга по Смольному, она оживлялась и тог­да обе старушки за желудевым кофе с лепешками из картофельной шелухи вспоминали о шифрах, о шало­стях, о том, как в высочайшем присутствии на выпуск­ном балу танцевали качучу. А за стеной политком учил только что обворовавших кладбище буденовцев тому, что красная армия есть передовой отряд мировой рево­люции, которую Ленин ведет к победе над мировым капиталом. И мимо дома с грохотом пролетали темные грузовики с вооруженными кожаными куртками, вез­шими арестованных понурых каэров.

Но на вторую зиму у матери уже не было ни шубы, ни обуви, чтоб ходить на базар и она поступила нянькой в детдом, переполненный беспризорными ребятиш­ками, в буквальном смысле слова детьми революции, ибо родители их расстреляны, пропали без вести, умер­ли от сыпняка. Здесь в нетопленном детдоме мать и получила мое, отправленное с оказией, письмо из Гельмштедта, из которого узнала, что старший ее сын стал шахтером на соляной шахте, а младший дровосеком в брауншвейгском лесу. Счастье этой вести было велико, но оно смешалось со страхом: а вдруг из этой немецкой шахты, из этого брауншвейгского леса вздумают воз­вращаться в Россию, на родину? И в одну из морозных, зимних ночей, когда плакали некормленные ребятишки, мать решила уйти к своим сыновьям. Пешком из совет­ского Киева в Германию? Да. И это решенье стало жизнью матери, благодаря ему она как будто даже жила уж не в затерроризированном, голодном Киеве, а где-то гораздо ближе к своим сыновьям.

У Анны Даниловны Похитоновой от отца генерала осталась военная семиверстка со всеми дорогами, села­ми, хуторами, лесами, местечками, реками. Приходя ежедневно к ней, мать наизусть заучивала путь своего побега из Киева до польской границы, выбрав, как верующая, направленье на Почаевскую лавру. Остава­лось только ждать тепла, лета.

Майским погожим вечером, когда всё уже на Лукьяновке зазеленело, в заглохших садах пели невесть отку­да залетавшие соловьи, а на согретых солнцем крышах, распластав хвосты и крылья, грелись серопепельные голуби, в калитку сада неожиданно вошла моя старая няня Анна Григорьевна Булдакова. Несмотря на теп­лынь — в валенках. В родном пензенском Вырыпаеве, получив письмо матери, Анна Григорьевна сразу поняла немудреный шифр и, правдами и неправдами, с палкой и котомкой, добралась до Киева.

После первых слез радости Анна Григорьевна сразу же сказала, что одну мать не отпустит, а пойдет с ней. И тут же стала разуваться и отпарывать подметки ва-леных, в которых принесла остатки добра. Из стоптав­шихся за дорогу валенок к всеобщему огорченью керен­ки вынули до того промокшие и порыжелые, что мать, няня, все тут же принялись разводить плиту, сушить и разглаживать их утюгами.

XI

Небо, ветер, облака. Длинными волнами рябится пшеница. От этого безразличья солнца, ветра, пшеницы, облаков людям на революционной земле еще страшнее. Нарочито отстав от неизвестных попутчиков — Бог знает с кем идешь в революцию? — мать и Анна Гри­горьевна идут от Бердичева по большой дороге, пылят по ней веревочными самодельными туфлями. В полдень под березами, обставшими шлях, набрали сучьев, со спи­ны отвязали чайник, на костре вскипятили чай и, под­крепившись, зашагали дальше на село Чернобыль, скорачивая по проселочнику заученный матерью путь.

Странницы идут с палками, с мешками за плечами. Чтоб расплачиваться за еду, за ночлеги, за перевод че­рез границу, в мешки натолкали отовсюду собранные полотенца, платки, кофты, салфетки, простыни.

— Замучились? — говорит Анна Григорьевна, гля­дя на мать, — вон девки с поля идут, попросим мешки донесть, по полотенцу дадим.

И странницы садятся на придорожный пригорок, поджидая девок, ситцевыми пятнами вышедших с межи. Девки идут неспешно, поют пронзительными голосами. Только подойдя, оборвали пенье, с любопытством рас­сматривая сидящих у обочины странниц. За полотенце, смеясь и давя друг друга, девки кинулись к мешкам. И порожняком Анна Григорьевна и мать легко ступают за ними. Вот уж сельское кладбище, палисадники, хаты, тополя; на сельской тихой улице мать развязала мешок, расплатилась двумя полотенцами. В восточном лиловом сумраке и в западном алом закате темнеет сельская пузатая церковь с высокой звонницей. «Может, про­свирня иль церковный сторож пустят?», говорит Анна Григорьевна; и палкой постучала в дверь двухоконного, присевшего на бок дома.

— Кто там? — небыстро ответил за дверью жен­ский голос и на порог вышла женщина с гладко заче­санными волосами и закаченными по-локоть рукавами на жилистых и длинных мокрых руках. — Входите, вхо­дите, — сказала просвирня, — странных как не пустить, только горе у меня, дочь хворая, в горницу-то не зову, тут уж разбирайтесь.

В горнице на деревянной кровати, надрывая грудь, кашляла девушка. Просвирня взялась раздуть потух­ший самовар и вскоре в темноватой прихожей, освещен­ной светом розовой лампады, мать засыпала на лавке и этот сон у просвирни был как никогда отдохновенен. «Мам... а мам... кто пришел... а?». — «Странные, Лиза, странные», — слышит, засыпая мать. «Мам... а куда они идут?», заливается легочный клокочущий кашель боль­ной девушки — «Далеко, Лиза, - далеко...»-.

Звон к ранней обедне разбудил странниц. По цер­ковному двору, вея космами, прошел священник. Охая и крестясь, на крыльцо кормить кур вышла просвирня. Солнце, куры, тишина, у церкви, обивая с него поржа­вевший, облетающий цвет, ветер треплет сиреневый куст.

Застив ладонью глаза, просвирня с крыльца глядит вслед уходящим странницам. Несмотря на шестьдесят четыре года Анна Григорьевна идет легко, отдохнула и мать. Проселочник стелется меж пшеничных полей, с них налетает духмяный ветер, а в полях тишина, только высоко трепыхается, словно не могущий улететь, утренний жаворонок, да где-то далеко в поле ковыряется скорчившийся одинокий мужик.

Знаток духовных стихир, Анна Григорьевна не­естественным крестьянским н






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.