Главная страница Случайная страница Разделы сайта АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
💸 Как сделать бизнес проще, а карман толще?
Тот, кто работает в сфере услуг, знает — без ведения записи клиентов никуда. Мало того, что нужно видеть свое раписание, но и напоминать клиентам о визитах тоже.
Проблема в том, что средняя цена по рынку за такой сервис — 800 руб/мес или почти 15 000 руб за год. И это минимальный функционал.
Нашли самый бюджетный и оптимальный вариант: сервис VisitTime.⚡️ Для новых пользователей первый месяц бесплатно. А далее 290 руб/мес, это в 3 раза дешевле аналогов. За эту цену доступен весь функционал: напоминание о визитах, чаевые, предоплаты, общение с клиентами, переносы записей и так далее. ✅ Уйма гибких настроек, которые помогут вам зарабатывать больше и забыть про чувство «что-то мне нужно было сделать». Сомневаетесь? нажмите на текст, запустите чат-бота и убедитесь во всем сами! Письмо девятое часть I
Как вы знаете, сударь, именно на лице человека запечатлеваются страсти, именно оно воспроизводит все движения и порывы души, рисуя попеременно спокойствие, волненье, радость, скорбь, страх и надежду. Лицо обладает во сто крат более живой, подвижной, а поэтому более драгоценной для нас выразительностью, чем самая пламенная речь. Оратор, не прибегающий помощи мимики, должен потратить какое-то время на то, чтобы выразить свою мысль, между как лицу не требуется никакого времени, чтобы передать эту же мысль самым энергическим образом: она, словно молния, исходящая прямо из сердца, сверкнет в глазах, озаряя светом каждую черту лица, предвещая приближение страстей и обнажая, так сказать, душу. Все движения наши становятся чисто автоматическими и ничего не выражают, если лицо остается немым, если оно не одухотворяет и не оживляет их. Лицо, стало быть, есть та часть нашего «я», которая наиболее способна его выразить. Зачем же в таком случае, скрывают его на сцене под маской; предпочитая прекрасной природе грубую подделку? Как может танцовщик живописать что-либо, если у него отняты самые нужные краски? Как передаст он душе зрителя испытываемые им волнения, если сам лишает себя возможности сделать это, закрывая лицо куском картона, накладной личиной, унылой и однообразной, холодной и неподвижной? Лицо — есть орудие немой игры, верный истолкователь всех движений пантомимы. Уже одно это достаточный довод для того, чтобы изгнать маски из танца, этого искусства чистейшего подражания, главное назначение коего — рисовать, пленять и трогать сердца наивностью и правдивостью своих картин. Мне было бы весьма трудно разобраться в замысле художника и понять, что намеревалсяон изобразить на своем полотне, если бы у всех фигур наего картине были бы столь же одинаковые головы, как у балетных персонажей на сцене Оперы, и если бы черты и характеры этих фигур не были бы разнообразны. Повторяю, мне было бы весьма трудно понять, что побуждает одной поднимать руку, а другого держаться за рукоять своего меча; мне невозможно было бы догадаться какое чувство заставило этого человека поднять голову и воздеть руки, а того отступить. Даже в том случае, если бы все фигуры были нарисованы в соответствии с правилами искусства и законами природы, мне все равно трудно было бы уловить намерение художника; напрасно стал бы я всматриваться в лица — они оставались бы немыми, их однообразные черты, их взоры, лишенные огня, страсти и энергии, не разъяснили бы мне ничего. Словом, я не мог бы рассматривать эту картину иначе, как весьма несовершенную копию природы, ибо не встретил бы в ней того разнообразия, которое является украшением природы и делает ее для нас неизменно новой. Разве публика легче догадается о замысле и намерениях танцовщика, если тот беспрестанно будет прятать от нее свое лицо за искусственным покровом, если он будет скрывать свой дух под безжизненной тканью, а многообразные черты живой природы заменит скверно нарисованным и отвратительно размалеванным гипсом? Разве могут обнаружиться и прорваться страсти сквозь ту преграду, которую артист воздвиг между собой и зрителем? Может ли он запечатлеть все бесчисленное разнообразие страстей хотя бы на одной из этих личин? Может ли изменить форму, приданную его маске ваятелем? Ибо маска, кого бы рода она ни была, всегда строга, или приветлива, серьезна, или забавна, печальна, или смешна. Мастер сообщает ей лишь одно, постоянное и неизменное выражение. Но если ему легко удаются лица уродливые, отталкивающие, а также, что являются плодом фантазии, все старания его оказываются тщетными, как только он оставляет карикатуру и пытается подражать прекрасной природе. Едва он отказывается от изображения гримас, как становится невыразительным, а его маски холодными, как лед, лишенными характера и жизни; он оказывается неспособным шить все тонкости человеческого лица, всете едва заметные нюансы, которые в своей совокупности и образуют, собственно, физиономиючеловека, сообщая ей тысячи различных выражений. Где тот мастер, которому под силу было бы передать чувства во всех их оттенках? Может ли безграничное многообразие природы, порой ускользающее от самой живописи и являющееся пробным камнем для великого художника, быть точно передано ремесленником, изготовляющим маски? Нет, сударь, мастерская Дюкрё никогда не заменит нам природу. Его маски являются карикатурой на жизнь и вовсе на нее не похожи. Маски можно было бы допустить в действенном балете лишь в том случае, если бы танцовщики могли менять их так же часто, как меняет свои разноцветные шапочки Дом Яфет Армянский, надевая новую всякий раз, как этого требует ситуация или чувство, кои им предстоит изобразить в том или ином раs dе dеих. Но у нас делают проще: сохраняют все одно и то же темное лицо; танец от этого, разумеется, не становится выразительнее. Он лишен, какой-то ни было жизни. Приверженцы масок, те, кто дорожат им в силу долголетней привычки и полагают, что искусствоcкусство придет в полный упадок, если ярмо оперной рутины будет сброшено, станут говорить, дабы оправдать свой скверный вкус, что в театр существуют персонажи, для которых маски совершенно необходимы, например Фурии, Тритоны, Ветры, Фавны и т. д. Возражение это нелепо основано на предрассудке, который столь же легко оспорить, как и опровергнуть. Во-первых, я докажу вам, что маски, которыми обычно пользуются для подобных персонажей, скверно вылеплены, скверно расписаны и лишены всякого правдоподобия, во-вторых, персонажи эти нетрудно было бы изобразить и вовсе не прибегая к сторонней помощи. Подтвержу это мнение живыми примерами, с которыми нельзя не считаться, если являешься сыном природы, если тебя прельщает простота и ты предпочитаешь жизненную правду грубому ремеслу, которое разрушает иллюзию, ослабляет удовольствие зрителя. Фурии и Фавны, которых я упомянул, — персонажи фантастические. Они рождены были воображением поэтов; живописцы сообщили им впоследствии реальность с помощью различных черт и атрибутов, которые менялись по мере того, как, совершенствовались искусства, и светоч вкуса всё более озарял художников. Ныне никто уже, ни в живописи, ни на сцене, не изображает Ветер с мехом в руках, с ветряной мельницей на голов и в одежде из перьев, олицетворяющих легкость никто не станет уже изображать вселенную с причёской и виде Олимпа и в платье, представляющем географическую карту; одежду ее уже не украшают надписями и не пишут на ее левой груди, около сердца, «Галлия», на животе «Германия», на ноге «Италия», сзади «Теrrа australis incognitа», на руке «Испания» и т. п. Никто нынче не представляет музыку в платье, исчерченном нотными линейками с восьмыми и тридцать вторыми и в головном уборе, украшенном музыкальными ключами G-re-sol, С-sol-ur и F-ut-fa; наконец, Ложь уже не танцует на деревянной ноге, в костюме, усеянном изображениями масок и с потайным фонарем в руке. Подобные грубые аллегории и в наш век устарели. Но раз мы не можем узнать что-либо о фантастических этих существах у природы, обратимся, по крайней мере, к живописцам. Ветры, Фурии и Демоны изображены у них в человеческом обличье: у Фавнов и Тритонов верхняя часть тела человечья, а нижняя — козлиная либо рыбья. Маски, в которых танцуют Тритонов, зеленые с серебром, Демонов — огненного цвета с серебром, Фавнов — темно-коричневого, Ветров — с раздутыми щеками, как у человека, который собирается дуть. Таковы маски. Сравним же их теперь с шедеврами живописи и поглядим, есть ли между ними хоть сколько-нибудь сходства. На самых знаменитых Картинах я вижу Тритонов, у которых лица вовсе не зеленые; я замечаю, что V Фавнов и Сатиров лица красноватые, смуглые, но темно-коричневая краска вовсе не лежит на всех их чертах ровным слоем; тщетно ищу я среди них огненные и серебряные лица и не нахожу. Демонов цвет кожи красноватый, их окраска заимствована у стихии, в коей они обитают. Я чувствую здесь природу, повсюду вижу ее; он не исчезла под густым слоем краски, нанесенной толстой кистью, я различаю все черты лица, хотя нахожу их, если угодно, уродливыми, однако, все являет мне человека—не такого, каков он на самом деле, но такого, каким он мог бы быть, не оскорбляя правдоподобия. К тому же разве не является неизбежным различие между человеком и существами, порожденными воображением поэтов? Разве обитатели стихий не должны отличаться чем-то от представителей рода человеческого? Маски Ветров более других напоминают образы, созданные живописцами, и если уж в театре необходима маска, то именно эта. Я сохранил бы ее по двум причинам: во-первых, артисту трудно долго оставаться с надутыми щеками, во-вторых, роль эта мало выразительна. Ветер ничего не выражает, он только быстро крутится, у не много движения и мало игры, это вихрь различных па, часто безвкусных, нередко уродливы вызывающих удивление, но не доставляющих удовольствия, поражающих, но не рождающих интереса, а потому маске нечего здесь скрывать. Я нахожу, сударь, это амплуа столь холодным и скучным, что согласен на то, чтобы танцовщики надевали на себя даже по нескольку таких личин, если они думают доставить этим удовольствие любителям масок. За исключением Борея в превосходном балете «Цветы», я не знаю в театре Оперы ничего более утомительного и ненужного, чем эти персонажи. Нельзя ли будет, освободившись от масок, убедить танцовщиков одеваться более живописно и с большим правдоподобием? И разве не могли они тогда, применяясь к расстоянию, отделяющему их от зрителей, с помощью нескольких лёгких мазков и нескольких искусных штрихов придавать своим лицам надлежащий характер? Отвергнуть это предложение может лишь тот, кто подозревает, на что способна природа, когда помогает искусство, украшая ее своими чарами. Оспорить меня может лишь тот, кто совершенно не представляет себе, какой пленительный эффект достигается с помощью такого приема и каких интересных превращений лица можно добиться таким образом, не затмевая природу, не искажая ее, не ослабляя ее черт и не понуждая Гримасам. Истину эту хочу подтвердить примером, дабы он помог склонить на мою сторону людей со вкусом и переубедить толпу недоверчивых невежд, которых столько расплодилось в театре. Знаменитый английский актер Гаррик — вот образец, который я хочу предложить вам. Нет образца более прекрасного, более совершенного, более достойного восхищения. Он может быть тан Протеем наших дней, ибо охватывал все жанры и играл в каждом из них с совершенством и правдивостью, не только снискавшими ему рукоплескания и похвалы соотечественников, но и поныне еще возбуждающими одобрение и восторги всех видевших его иностранцев. Он был так естествен, игра его была так правдива, жесты, лицо, глаза так красноречивы и так убедительны, что все происходившее на сцене становилось понятным даже тем, кто не понимает по-английски. Его игра делала все понятным. В трогательных местах он волновал, в трагических заставлял зрителя испытывать самые бурные чувства и, если позволено так выразиться, самое его нутро, раздирая его сердце, пронзая его душу, заставляя обливаться кровавыми слезами. В высокой комедии он пленял и очаровывал, а в жанре менее возвышенном был забавен и преображался с таким искусством, что его не узнавали даже те, кто его близко знал. Вам известно, как велико разнообразие характеров в английском театре. Гаррик играл все роли с одинаковым совершенством. Для каждой из них у него было, так сказать, другое лицо. Он умел несколькими мазками, распределенными, кстати, в соответствии с данной ролью, подчеркну именно те черты, которые являются для данного персонажа наиболее характерными. Его возраст и положение в обществе, нрав, должность и звание последнего — вот чем руководствовалась кисть Гаррика и что подсказывало ему краски. Не подумайте, однако, что при этом великий актёр кривлялся, был грубым и пошлым. Точно подражая природе, он умел выбирать в ней именно что нужно, всегда показывая ее в удачных положениях и выгодном свете; он умел сохранить пристойность, которой требует театр даже в тех лях, которым наименее свойственны изящество и привлекательность. Никогда не оказывался он ни выше, ни ниже персонажа, которого играл. Ему удавалось уловить ту точную меру подражания, которой почти всегда недостает комедийным актерам. Гаррик был наделен редким даром — тем счастливым тактом, который является отличительным свойством всякого великого актера и ведет его к истине, — даром тем более драгоценным, что он ограждает художника от ошибок и подсказывает ему нужные для его картины краски. Ибо часто принимают холод за пристойность, однообразие за осмысленность, напыщенность за благородство, жеманство за изящество, громкий крик за темперамент, обилие жестов за игру, тупоумие за наивность, бездушную скороговорку за сердечный пыл, гримасы лица за движение души. Иное дело г-н Гаррик; он тщательно изучал свои и, а еще более того — чувства. Он был глубоко предан своей профессии: в дни, когда ему устояло играть важную роль, он уходил в себя, Прятался от людей. Гений возносил его до ранга того государя, которого предстояло изобразить, он проникался его слабостями и добродетелями, усваивал его характер и вкусы; преображался, человек, с которым вы говорили, был уже не Гаррик, свершалась метаморфоза - актер исчезал, появлялся герой. Свой обычный вид Гаррик принимал лишь после того, как роль бывала сыграна. Вы понимаете, сударь, что ему редко удавалось быть свободным, что душа его пребывала в постоянном волнении, воображение работало устали и что три четверти своей жизни он охвачен изнуряющим его вдохновением, которое подтачивало его здоровье, ибо он начинал терзаться, и проникался горестными и печальными чувствами своего героя еще за сутки до того, ему нужно было живописать их на сцене; после спектакля он избавлялся от них. И напротив, не было человека веселее его в те дни, когда ему предстояло играть поэта, ремесленника, простолюдина, сплетника, птиметра, ибо эта порода существует также и в Англии, правда, в ином обличье, чем у нас; национальный дух меняется, но проявления смешного и наглого везде одинаковы; в подобных ролях, говорю я, лицо его бывало, исполнено чистосердечия, в нем отражалась его душа, черты что ни миг обнаружит все новые чувства, нарисованные с величайшей правдивостью. С полным беспристрастием можем мы назвать Гаррика английским Росцием, ибо прекрасная дикция, пылкость, естественность, и тонкость сочетались у него с превосходной мимикой и той редко встречающейся выразительностью немой игры, кои всегда отличали, великого актера и безупречного комедианта. Еще несколько слов об этом замечательном актере, чтобы дать до конца почувствовать всю исключительность его дарований. Мне довелось видеть его в одной трагедии, слегка им переделанной (будучи искуснейшим актером, он был в то же время одним из самых приятных поэтов своей страны), мне довелось, видеть, как он играл тирана, который умирает, терзаясь угрызениями вести и ужасаясь чудовищности совершенных им преступлений. Последний акт был весь посвящён его раскаянию и скорби. Человек брал верх над убийцей и варваром: вняв голосу гуманности, тиран проклинал свои преступления, постепенно становящиеся теперь его грозными судьями, его палачами. С каждой минутой смерть все более запечатлевалась на лице его, глаза тускнели, с большим трудом выговаривал он слова, его жесты, не теряя своей выразительности, изобличали приближение последних мгновений, ноги подкашивались, черты заострялись, бледное, мертвенное чело выражало муку и раскаяние. Наконец он упадал наземь, и в этот миг все свершенные им преступления в чудовищных образах вставали перед умственным его взором. Преследуемый страшными картинами этих злодеяний, он пытался бороться со смертью, — природа, казалось, делала в нем последнее свое усилие. Сцена эта вызывала трепет; он царапал ногтями землю, словно роя для себя могилу, роковое мгновение все приближалось, мы видели воочию смерть. Все живописало тот страшный миг, перед которым все равны. Он умирал — предсмертная икота, искаженное лицо, конвульсивные движения рук, судорожно вздымающаяся грудь завершали эту устрашающую картину. Вот что я видел, сударь, и что следовало бы видеть нашим актерам! Когда бы они хоть несколько походили на великого этого лицедея, им, нетрудно было бы отказаться от масок, ибо у них были бы тогда выразительные, оживленные лица, и они умели бы придавать им характерные черты столь же искусно и умно, как делал это сам. Многие утверждают, будто маски полезны в двух отношениях. Во-первых, они якобы способствуют единообразию, во-вторых, скрывают те судорожные искажения лица, которые появляются при сильном физическом усилии. Но, прежде всего, возникает вопрос: такое ли уж большое благо это единообразие? Что касается меня, то я держусь противоположного мнения; мне кажется, оно лишь искажает истину и нарушает правдоподобие. Разве природа единообразна в своих творениях? Есть ли на земле хоть один народ, который она наделила бы точным сходством с другим? Разве все кругом не разнообразно и все, что существует во вселенной, не обладает различными формами, красками и оттенками? Разве найдем мы на одном и том же дереве два одинаковых листа, два схожих цветка, два равных плода? Нет, все, что создано природой, многообразно, и многообразие это бесконечно и непостижимо. Но если Менехмы — явление весьма редкое, если одинаковость черт и полное сходство между двумя близнецами поражает меня как некая игра природы, каково, же должно быть мое изумление, когда я вижу в Опере двенадцать танцовщиков с совершенно одинаковым лицами! И как буду я удивлен, обнаружив, что у всех греков одинаковые лица, так же как у всех римлян, пастухов, матросов, Игр, Смехов, Утех и даже у первосвященников и жрецов! Кая нелепость! И это в представлении, где все беспрестанно видоизменяется, все находите! в движении! Меняется место действия, один народ приходит на смену другому, появляются всё новые костюмы, — а лица танцовщиков остаются неизменными. Никакого разнообразия в чертах лица, никакой выразительности, никакой характерности — все вяло, все бездушно, и природа словно стонет под этой мертвенной и отталкивающей маской. Почему дозволяют драматическим актерам и хористам появляться с открытым лицом и запрещают это танцовщикам, которые более, чем они нуждались бы в этом, поскольку они лишены таких средств выражения, как речь и пение? Что за нелепая картина—появление бога Пана в сопровождении Фавнов и Сильванов; одной части этой свиты лица коричневые, а у другой, состоящей из хористов, — естественного цвета! Танцующие Демоны имеют огненно-красные физиономии, а стоящие тут же рядом Демоны поющие—мертвенно бледные. Пока Морские боги, Тритоны, Реки и Ундины поют, они выглядят, как мы с вами, но если их заставит танцевать, у них оказываются лица цвета травы, вряд ли допустимые даже в маскараде. Итак, пресловутое единообразие здесь полностью нарушено. Если оно необходимо, пусть будут в масках все. Если оно не нужно, разбейте маски, ибо в силу тех же самых причин, по которым их не допускают в драме, их следует отменить и в балете. Вы сами видите, сударь, что странные эти личины способны лишь вызывать возмущение друзей истины, простоты и естественности. Но перейдем к вопросу о «судорожных гримасах». Этот довод настолько слаб, что, в сущности, говоря, не заслуживал бы даже возражений. Подергивания, судороги и гримасы суть следствие не столько привычки, сколько тех напряженных усилий, которые делаются танцовщиком во время прыжков; напряжение это, сокращая лицевые мышцы, вызывает у него множество гримас, которые, на мой взгляд, более приличествовали бы изнывающему от усилий каторжнику, нежели танцовщику и артисту. Всякий танцовщик, который подобным образом искажает черты свои, чье лицо непрестанно подергивается, — просто плохой танцовщик, усвоивший элементарных начал своего искусства; помышляя лишь о материальной стороне танца, он никогда не постигнет высокого его духа. Подобный танцовщик пригоден для одних лини сальто-мортале. Трамплин*(Доски, особое положение которых придает им большую упругость, что облегчает опасные прыжки канатным плясунам.) и батута—вот его удел, ибо подражание природе, осмысленность, очарование искусства — все принесено здесь в жертву унизительной рутине, ибо, усвоив лини механику своего искусства, он не научился ни живописать, ни чувствовать, ибо лицоего являет одну лишь муку и усилие, вместо той непринужденности и торжества над преодоленными трудностями, которые должно было бы отражать; такой человек, одним словом, никуда негодный танцовщик, и вид его усилий всегда вызывает неприятное впечатление. А ведь что может доставить нам большее удовольствие, сударь, нежели изящество, рожденное непринужденностью? Трудности, преодолеваемые танцовщиком, нравятся нам лишь тогда, когда мы не замечаем их, когда он имеет при этом вид благородный и непринужденный, скрывающий от нас все свои усилия и являющий нам лишь легкость исполнения. Танцовщицы в наши дни, не менее чем танцовщики, учитывая, разумеется, разницу в физических их особенностях, имеют дело с техническими трудностями. Женщины в балете выполняют все, что им только под силу. Почему, же в таком случае даже в самые напряжённые моменты танца они все же сохраняют на лице своем приятное выражение? Почему же у них не сокращаются лицевые мускулы г минуты, когда тело их сотрясается от сильных толчков и многократно повторенных усилий? Почему, спрашиваю я, женщины, которых природа наделила менее развитыми мускулами, меньшей силой и выносливостью, являют нам во время танца лица нежные и страстные, оживленные и неизменно выразительные даже тогда, когда все мышцы, участвующие в танце, находятся сильнейшем напряжении и вынуждены чрезмерно сокращаться, насилуя природу? Откуда берётся у танцовщиц это умение скрывать свои усилия, делать неприметной работу тела, ничем не обнаруживая неприятных ощущений, и взамен гримасы, рождаемой усилием, придавать своим лицам выражение самое тонкое, нежное и приятное? Дело в том, что танцовщицы обращают на эту сторону особое внимание. Им известно, что судорожные сокращения мышц уродуют лицо, меняют его вид; они знают, что лицо отражение души, которая освещает каждую черту и обнаруживается в глазах; словом, они превосходно понимают, что лицо, как я уже говорил, есть та часть нас самих, где сосредоточивается выразительность, и что оно — верное зеркало чувств, душевных движений и порывов. Поэтому-то танцовщицы и вкладывают в свое исполнение больше души, выразительности и увлеченности, нежели мужчины. Когда бы мы стали проявлять столько же усердия, что и они, то избавились бы от скверной привычки гримасничать и перестали бы производить столь неприятное и отталкивающее впечатление; судороги исчезли бы, и мы смогли бы обходиться без маски, которая в данном случае лишь усугубляет зло, а не уничтожает его, ибо, призванная скрывать несовершенство лица, она сама являет не меньше недостатков, притом постоянных и еще более отталкивающих. Недуг этот, однако, неизлечим, пока мы скрываем свои лица. Что можно посоветовать танцовщику в маске? Она ведь всегда будет оставаться бездушной и неприятной, вопреки всем благим советам, которые мы станем ему давать. Освободим же лицо от этого постороннего предмета, уничтожим нелепый обычай, который скрывает движения души, мешая им отразиться на чертах лица. Лишь тогда можно будет составить себе понятие о том или ином танцовщике и вынести суждение об его выразительности. И тот из них, у кого техника и изящество танца сочетаются со столь редким даром чувствительности и живой одухотворенной мимикой обретет вместе со славой превосходного танцовщика так же славу и прекрасного актера. Похвалы вселят в него бодрость, суждения знатоков будут вести его к совершенству в искусстве. Они скажут ему: «В этой сцене лицо ваше было холодно, а в той — глаза недостаточно выразительны. Вы мало прониклись чувством, которого вам следовало изобразить, а потому не сумели в полной мере передать его, недостаточно пламенная игра отразилась на ваших жестах и ваших позах; в следующий раз вам надо будет вложить, в нее больше огня; проникнитесь душевным со стоянием, которое вам нужно выразить, и ни на у не забывайте, что хорошо живописать может лишь тот, кто способен сам чувствовать и чувствовать живо». Подобные советы, сударь, помогли бы танцу достигнуть такого же расцвета, какого достигала некогда пантомима у древних, и создали бы ему такую славу, которой ему вовеки не видать, покуда рутина берет верх над хорошим вкусом. Позвольте же мне, сударь, предпочесть маске тог и одушевленное лицо. Многообразие наших лиц отличает нас друг от друга, лицо отражает нашу сущность, наконец, оно спасает нас, той неразберихи, которая воцарилась бы во вселенной, когда бы все люди были на одно лицо, подобно тому, как мы видим это в Опере. Вы не раз говорили мне, что уничтожить маски можно было бы только в том случае, если бы все танцовщики обладали театральной внешностью. Я согласен с вами: унылое, холодное и невыразительное лицо, на мой взгляд, ничем-не лучше маски. Но так как существует три жанра танца, каждый из которых приспособлен для определенного рода фигур и физиономий, танцовщики имеют возможность, критически оценив себя, выбрать именно тот жанр, в котором они могут предстать в наиболее выгодном свете.
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ часть II (продолжение) У каждого, из них одна и та же задача: в каком бы жанре он ни танцевал, он должен подражать природе, владеть мимической игрой и обладать живой выразительностью. Разница между ними только в том, что v одного танец говорит языком более высоким, у другого — менее высоким, смотря по тому, насколько возвышенным является сюжет и каков характер жанра. Танец серьезный и героический по своему характеру близок к трагедии, смешанный или полусерьезный, обыкновенно называемый полу характерный, — к благородной или, иначе говоря, высокой комедии, танец гротескный заимствует свои черты у комедии веселого, развлекательного жанра. Исторические картины Ванлоо — вот может дать нам представление о серьезном танце. Несравненные полотна галантного Буше, явят нам образ танца полу характерного, а картины неподражаемого Тенирса—танца комического. Танцовщики, подвизающиеся в одном каком-будь из этих трех жанров, должны отличаться остальных характером своего дарования в той мере, как и ростом, лицом и выучкой. Один будет величествен, другой галантен, третий забавен. Первый будет исполнять роли в сюжетах исторических и мифологических, второй в пасторалях, третий в картинах безыскусной сельской жизни. Всякому же, кто не способен придать своему лицу какой-либо определенный характер, если только такой человек существует, —следует навсегда покинуть сцену. Серьезный танец требует, бесспорно, фигуры статной, благородной и изящной. Тем, кто посвящает себя этому жанру, приходится, несомненно, преодолевать наибольшие трудности и препятствия на пути к совершенству. С трудом удается им добиться красивого рисунка поз: чем длиннее конечности, тем трудней придать им надлежащую округлость и изящество движений, Как пленяет, как очаровывает нас все в ребенке! Его жесты, его позы исполнены грации, все очертания его тела восхитительны. Если ребенок начинает терять свое обаяние, если руки его вырисовываются уже не столь красиво, а личико, чаровавшее зрителя, теряет свою приятность-это значит, что он растет, что члены его, удлиняясь, утрачивают свою прелесть, и что красоты, неположенные на небольшом пространстве, производят большее впечатление, чем когда они отдалены друг от друга. Глаз охотно созерцает красоты, но не любит утруждать себя их отыскиванием. Полухарактерному и страстному танцу более, несомненно, приличествует средний рост; рост этот способен сочетать все положительные стороны изящной фигуры. Танцовщику не к чему быть высоким, если пропорции одинаково соблюдены во всех частях его тела, являя ту безыскусную грацию и выразительность, которые так присущи поселянам. Сложение танцовщика комического жанра требует меньше совершенств: чем он ниже ростом, тем он обладает большей грацией, тем он привлекательнее и простодушнее. Танцовщики разных типов должны отличаться друг от друга лицом в той же мере, что и ростом. Благородное чело, крупные черты, гордая осанка, величественный взгляд—вот облик танцовщика серьёзного жанра. Менее крупные черты, лицо, столь же приятное, сколь и вызывающее интерес, способное выразить негу и ласковость, — таково обличье танцовщика полухарактерного или пасторального жанра. Забавное, оживленное, задорное и веселое выражение приличествует танцовщику комическому. Он должен подражать тому простодушию, той искренней веселости, которые свойственны людям в естественном их состоянии. Таким образом, сударь, чтобы обойтись маски и при этом иметь успех, нужно лишь изучить самого себя. Будем почаще советоваться с зеркалом, это великий учитель, он всегда кроет нам наши недостатки и укажет способы сгладить или устранить их, если только мы предстанем перед ним, отбросив прочь ложное самолюбие и всякие нелепые предрассудки. Лицу столько нужна красота, сколько одухотворенность: лица неправильные, но воодушевленные чувством, нравятся много больше, чем лица красивые, но невыразительные и холодные. К тому же сцена благоприятствует актеру: освещение обычно подчеркивает его черты, а лица одухотворенные всегда выигрывают, когда видишь их на сцене. Что касается танцовщиков, неподходящих по своему росту, фигуре и умственным способностям, а также имеющих какие-нибудь заметные и отталкивающие изъяны, то им, сударь, следует отказаться от сцены, избрав, как я уже говорил, какое-либо ремесло, не требующее ни безупречного телосложения, ни выразительного лица. Тот же, к кому природа, напротив, была благосклонна, кто питает к танцу живой и решительный вкус и словно бы призван служить этому искусству, должен суметь отыскать себе в нем надлежащее место, выбрав жанр, действительно ему подходящий. Если он не примет этих мер, не видать ему ни совершенства, ни успеха. Пожелай Мольер быть Корнелем, он потерпел бы неудачу; Расин никогда не мог бы стать Мольером. Если г-н Превиль не брался за роли государей, то лишь потому, что его забавное и веселое лицо вызывало бы смех, вместо того чтобы казаться величественным. И если он так превосходен в своем амплуа, то потому, что сумел выбрать то тот жанр, для которого был рожден. По же причине и Лани посвятил себя комическому танцу—жанр этот словно для него создан; он был бы не на месте и не стал бы лучшим танцовщиком, если бы избрал амплуа, в котором подвизался знаменитый Дюпре и т. д. Г-н Сарразен, наконец, тоже не нашел бы в себе нужных свойств, пожелай он играть простаков и все карикатурные роли, связанные с этим амплуа. Возвышенная душа, благородный вид, голос, предназначенный выражать высокие чувства и исторгать у публики слезы, — все это Г подошло бы для изображения характеров низших, требующих столь же мало таланта, как и совершенства. По его примеру и г-н Вестрис отказался от бурлеска, дабы всецело посвятить танцу благородному — возвышенному жанру, в котором он являл нам столь превосходные образцы. Чтобы придать танцу ту степень совершенств а, которого ему недостает, но которого ему легко было бы достигнуть, учителям танцев следовало бы держаться на своих уроках того же порядка, какого держатся учителя живописи. Сперва они вставляют учеников рисовать овал, затем отдельные части лица и, наконец, объединяют все эти элементы, чтобы изобразить голову. Подобным же образом поступают они и в отношении других частей тела. Когда ученик оказывается способным нарисовать фигуру целиком, наставник показывает ему, как оживить эту фигуру, сообщив ей силу и характерность; он учит его передать различные движения природы, он объясняет, каким образом распределять штрихи, которые оживляют лицо и запечатлевают на нём обуревающие человека чувства и страсти. Учителю танцев следовало бы поступать точно так же: преподав ученику па, способы их сочетания друг с другом, контрастные позировки рук, полуобороты корпуса и положения головы, он должен был бы вслед за тем показывать ему как сообщить танцу смысл и выразительность посредством игры лица. Для этого достаточно поставить ученику несколько антре, в которых изображались бы различные чувства; но мало ещё научить его живописать страсти в их апогее нужно явить их ему в последовательном развитии, в их нарастании и затихании, показать, как отражается все это на чертах лица. Подобные уроки сделали бы танец красноречивым, а танцовщиков рассудительными; учась танцевать, они научились бы живописать чувства, обогатив тем самым искусство достоинствами, которые позволили бы гораздо более ценить его. Но при нынешнем положении вещей хорошая живопись производит на меня более сильное впечатление, нежели балет. Я вижу в ней последовательность, разумность, точный расчет в композиции, соответствие нравам той или иной страны верность исторической правде, жизненность фигур, запоминающиеся и разнообразные лица, и на всем этом—печать выразительности; сама природа явлена мне здесь умелыми средствами искусства. В балете же я вижу одни лишь разрозненные картины, столь же плохо скомпонованные, и неудачно выписанные. Таково мое мнение, и если бы у нас пожелали в точности следовать печенному мною пути, то прежде всего разбили бы маски, повергнув в прах этот кумир, и пятили бы себя культу природы, и танец стал производить тогда столь разительное впечатление, что все вынуждены были бы признать искусство это достойным занять место в одном ряду с живописью и поэзией .*(С тех пор как был напечатан этот труд, мне суждено было увидеть исчезновение масок, против которых я так решительно восставал. Льщу себя надеждой, что это является не самой малой из услуг, оказанных мною искусству. И это для меня самая лучшая и самая почетная награда.) Будь наши балетмейстеры изобретательными сочинителями, а танцовщики хорошими актерами, разве трудно было бы установить в танце различные амплуа и следовать тем же правилам, которым подчиняется комедия? Став поэтическими произведениями, балеты потребовали бы, так же как и любая театральная пьеса, определенного числа персонажей для своего представления, и тогда уже не говорили бы, что, мол, такой-то танцовщик хорош в чаконне, а такой-то блистателен в луре, что такая-то танцовщица восхитительна в тамбуринах, такая-то неповторима в паспье, та непревзойдённа в мюзеттах, а стали бы говорить (и то была бы куда большая похвала): такой-то танцовщик неподражаем в ролях нежных и страстных, а тот великолепен в ролях тиранов и всех тех, где требуется сильная игра, такая-то танцовщица чарует в ролях влюбленных, другая несравненна в ролях неистовой страсти, третья удивительно правдива, в сценах любовной досады. Но я знаю, все это неосуществимо, пока сочинители ограничивают себя одним-единственным жанром балета, а танцовщики только и делаю, что бессмысленно двигают ногами и руками. Такова сама сущность истинного танца: на смену бездумию должен прийти разум, на смену фокусам — вдохновений на смену трудным па выразительность, на смену прыжкам — картинность; нужно чтобы жеманство сменилось грацией, механическая беглость ног — чувством, безликие, ничего не говорящие маски — богатой и разнообразной мимикой. Мне могли бы еще возразить, что серьезна маска, являет черты благородства, что она ни в коей мере не скрывает глаз танцовщика, и одушевляющие его чувства можно прочитать в его взоре. На это я отвечу, что, во-первых, лицо обладавшее одним только выражением есть лицо для сцены непригодное, во-вторых, что, поскольку маска обладает определенной толщиной и отлита по форме, не совпадающей в точности с чертам лица, она неизбежно оказывается несоразмерно с лицом актера; она не только увеличивает голову, искажает ее пропорции, но еще как бы погребает под собой и самый взгляд. Впрочем, даже если бы маска и не лишала глаза актера надлежащего выражения, разве она не мешает созерцать все те изменения, которые страсти налагают п. черты лица, на его цвет; могут ли зрители увидеть, как рождаются эти страсти, замечать их изменения, наблюдать за тем, как передает их танцовщик каждым своим движением? Разве одни только глаза суть орудие чувства? Воображение — скажут нам на это защитники масок — восполняет, что от нас скрыто, и когда мы видим сверкающие ревностью глаза, нам кажется, будто пламя этой страсти освещает все лицо. Нет, сударь, каким бы живым ни было воображение, оно не поддастся на бессмыслицу такого рода. Нежный взор на челе, искаженном ненавистью, гневные глаза на веселом лице — подобных контрастов в природе не бывает, и они только возмущают здравый смысл, что даже самое услужливое воображение не в силах было бы их примирить. А ведь именно такое впечатление производит маска серьезного жанра: она неизменно сохраняет выражение приятности и не может стать иной, между тем как глаза танцовщика то и дело меняются. Но вот уже более двух тысяч лет — скажут мне защитники масок, — как эти накладные лица введены в употребление. Что ж, это лишь значит, что заблуждение длится более двух тысяч лет. Но простительное во времена древних, оно непростительно в наши дни. В древности представления в равной мере предназначались как для народа, так и для людей достаточных классов; бедные и богатые — все одинаково допускались на них. Нужны были, следовательно, более просторные здания, могущие вместить бесчисленное множество зрителей, а они не: получили бы удовольствие, ради которого собрались, когда бы актеры не прибегали к помощи огромных масок, накладных животов, икр и очень высоких котурнов. Но в наше время, когда театральные залы столь велики, когда двери их закрыты для те, кто не заплатил за вход, нет уже никакой необходимости применяться к условиям отдаленной сцены: актер и танцовщик, появляясь на ней, должны сохранять естественные свои пропорции, Маска более им не нужна, она лишь скрывает движения души, она становится лишь препятствием для развития и совершенствования их искусства. Однако, скажут мне далее, маски были придуманы именно для танца. Если бы это даже были так, что, собственно, это доказывает? К тому же, это вовсе не достоверно, и вполне вероятно, что придуманы они, были для трагедии и комедии. Чтобы убедиться в этом, рассмотрим, насколько это нам возможно, происхождение масок. По словам Квинтиллиана, о них будто бы упоминается в стихах Орфея и Лина. Но для чего могли они служить в, то время в театре? Их ведь еще тогда не знали. Впервые Феспид стал такие представленья Возить и в города, и в тихие селенья, В телегу тряскую актеров посадил И новым зрелищем народу угодил. Двух действующих лиц Эсхил прибавил к хору, Пристойной маскою прикрыл лицо актеру И на котурнах он велел ему ходить, Чтобы за действием мог зритель уследить... Итак, вот они маски. Но действительно ли они предназначались для танцовщиков? Этого поэты не говорят, речь идет у них об одних только актерах. Явившиеся затем Софокл и Еврипид не ввели нового. Они только усовершенствовали трагедию видоизменили форму масок, введенных Эсхилом, применительно к персонажам своих пьес. Приблизительно в то же время появился Кратет который, подражая Эпихарму и Формиону, сицилийским поэтам, сообщил комедии большую пристойность и правильность. История ничего не говорит нам о том, внесли ли они какие- либо новшества в маски. Возможно, они отделили маски комические от трагических. Справляюсь еще у Аристофана и Менандра, но у них ничего не узнаю. Выясняю лишь, что первый из них в своей комедии «Облака» вывел Сократа и велел сделать для актера, игравшего у роль, маску, которая вызывала смех у черни, как видно, представляла собой не что иное, как карикатуру на великого философа. Перехожу к римлянам. Плавт и Теренций ни словом не обмолвились о масках, предназначенных для пантомимов. В древних рукописях, на Меях, на медалях и на заглавных листах к копиям Теренция я вижу такие же уродливые маски, как те, которые были в ходу в Афинах. Росций и Эзоп поражают меня, но ведь это актёры, а не танцовщики. Тщетно пытаюсь я установить время появления масок в Риме, все мои поиски напрасны. Диомед, правда, сообщает, что некий Росций Галл первым стал пользоваться маской, чтобы скрыть какой-то изъян глаз, однако он не говорит о том, когда жил этот Росций. То, что первоначально имело целью скрыть физический недостаток, стало затем необходимостью из-за необъятных размеров театральных помещений, и тогда маски, так же как в Афинах стали делать огромными. Большие косые прорези для глаз, широкий разверстый рот, отвислые губы бугры на лбу, надутые щеки — такова маска у древних. Она была снабжена еще чем-то вроде трубы или рупора, с помощью которой громогласные звуки доносились до самых отдаленных зрителе трубы эти были выложены внутри медью. Позднее медь заменили особым видом мрамора, который Плиний называл калькофон или «медный глас», ибо он издавал звук, напоминающий звон этого металла. У древних существовали, кроме того, двулики маски: правый профиль был веселым, левый — печальным и мрачным. В зависимости от обстоятельств и ситуации актер поворачивался к зрителям той стороной маски, которая подходи к изображаемому им действию. Наконец, бы, еще маски сатирические; в те времена автор предоставлялась свобода высмеивать, отдельна граждан, и ваятели масок придавали им сходство с теми, кто выводился в спектакле. Эти огромные маски были вырезаны из дерева и весьма тяжелы; они -закрывали всю голову и держались на плечах. Судите сами, сударь, могли подобный груз предназначаться для танца? Прибавьте еще к этому тяжелую одежду, толщинки, накладные икры, ляжки и ходули и вы убедитесь, насколько невероятно предположение, будто подобное одеяние было придумано для того искусства, которое является детищем свободы, не тер пит оков стеснительной рутины и исчезает тот час же, как только перестает чувствовать себя свободным. Этот костюм был столь неудобен и неуклюж, декламировавший актер не мог сделать в нем единого движения, и декламацию нередко делили между двумя исполнителями — один делал жесты, другой произносил текст. Можно подумать, что древние не имели никакого понятия о танце, хоть сколько-нибудь напоминающем танец наших дней, иначе как примирить наше теперешнее представление об этом столь оживленном, столь блистательном искусстве с тяжелым облачением греков и римлян? Правда, Лукиан утверждает, что маски пантомимов были менее безобразны, чем маски актеров, а одеяния их более уместны и удобны. Но были ли эти маски меньших размеров? Или танцовщикам меньше, чем актерам, приходилось утолщать и раздувать себя? Быть может, им не приходилось в такой мере считаться с расстоянием? Подобные предположения попросту нелепы—ведь это значило бы, что актеры выглядели со сцены великанами, а танцовщики пигмеями. Вот, сударь, единственное свидетельство, подтверждающее нам, что пантомимы пользовались масками. Но, ни среди древних, ни среди новых авторов, писавших по этому вопросу, нет, ни одного, который убедил бы меня в том, что огромные эти личины были придуманы только для танца. Одним словом, сударь, не по легкомыслию, а лишь руководствуясь разумом, отказалась Французская комедия от употребления масок. Здесь поняли, что эти неодушевленные и несовершенные подобия прекрасной природы препятствуют правдивости и совершенству комедии. Опера, которая из всех наших зрелищ более всего приближается к представлениям греков, заимствовала у последних маски только для танца, — убедительное доказательство, что никто ни когда не подозревал способности этого искусства что-либо выражать. Если бы кто-нибудь предполагал, что оно может подражать природе, на него не стали бы надевать маску и лишать его средств, наиболее содействующих немой речи и верному изображению движений души посредством внешних знаков. Если и дальше танцевать так, как танцуют у нас теперь, если балеты в опере и впредь будут нужны, лишь для того, чтобы дать отдышаться уставшим актерам, если и впредь они будут не более занимательны, чем однообразные интермедии в комических спектаклях, — что ж, пусть остаются тогда эти мрачные личины, которые ни чуть не хуже невыразительного бездушного лица. Но если искусство движется к совершенству, если танцовщики хотят живописать и подражать при роде, — тогда необходимо освободиться от этой помехи, отказаться от масок и разбить сами формы, в которых их отливают. Природа несовместима с грубыми изделиями ремесленника. Всё, что заслоняет ее, все, что ее принижает, должно быть отброшено просвещенным художником. Разобраться в происхождении масок столь же трудно, сударь, как и составить себе правильное представление о том, каковы были зрелища и танцы у древних. Это искусство, так же как и многое другое, не менее ценное, было погребено, так сказать, под руинами древности. От всех бесчисленных его красот до нас дошли только бледные контуры, которым каждый автор сообщает иные очертания и краски; каждый из них придает ему тот характер, который наиболее ему по вкусу наиболее соответствует собственным его воззрениям. Противоречивые взгляды, то и дело встречающиеся в этих трудах, не только не вносят ясности в тот или иной вопрос, но возвращают нас к первоначальному неведению. В некоторых отношениях древний мир предстает нам в виде хаоса, в котором невозможно что-либо понять. Это огромный мир, нам неведомый; каждый утверждает, что он способен блуждать по нему, не заблудившись. Бесчисленное множество явлении, возникающих перед нашим взором на столь огромном расстоянии, являет нам подобие слишком далекой перспективы. Глаз теряется в этом пространстве. Но на помощь нам приходит воображение, возмещая отдаленность предметов и несовершенство нашего зрения. Вдохновенная фантазия приближает то, что находится в отдалении, она рождает нечто новое, она рисует какие-то чудовища, все представляется ей огромным, исполинским. Здесь уместно было бы вспомнить следующие строки из «Ученых женщин» Мольера: Скажу вам, что людей я на луне видала. ……………………………………………….. Людей мне видеть там не удалось как раз, Но колокольни — да, совсем, как вижу вас. Таково непостоянство всего сущего. Искусства, какцарства, подвержены переворотам: то, что ныне сверкает ярким блеском, завтра поблекнет, чтобы погрузиться затем в забвение, в глубокую тьму веков. Но, как бы, то, ни было, известно (и на этот счет мнения не расходятся), что' древние разговаривали с помощью жестов: южный климат, темперамент и усердие, с которым совершенствовали искусство жеста, вознесли это искусство до такого величия, которого нам никогда не достигнуть, если мы не проявим такого усердия, дабы отличиться на этом поприще. Известный спор между Цицероном и Росциемотг кто из них лучше передаст свою мысль—Цицерон ли посредством сочетаний слов и выразительных оборотов речи или Росций при помог г жестов и выражения лица, — ясно доказывает нам, что мы в этом отношении пребываем еще в младенчестве, располагая лишь механическими, и выразительными движениями, лишенными, всякого смысла, характерности и души. Древние пользовались руками, мы пользуем ногами. Присоединим же, сударь, к красотам виртуозного танца живую, одушевленную выразительность пантомимой, уничтожим маски, обретём душу—и мы сделаемся лучшими танцовщиками в мире.
|