Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава пятая. Перевод что женщина: если она красива, она неверна, если верна – некрасива.






Стиль

 

Перевод что женщина: если она красива, она неверна, если верна – некрасива.

Гейне

 

I

 

В том-то и дело, что сам по себе богатый словарь есть ничто, если он не подчинен стилю переводимого текста.

Накопляя синонимы, переводчик не должен громоздить их беспорядочной грудой. Пусть четко распределит их по стилям, ибо каждое слово имеет свой стиль – то сентиментальный, то пышно-торжественный, то юмористический, то деловой. Возьмем хотя бы глагол умереть. Одно дело – умер, другое – отошел в вечность, скончался, еще иное – опочил, или заснул навеки, или заснул непробудным сном, или отправился к праотцам, преставился, а совсем иное дело – издох, околел, скапутился, загнулся, отдал концы, окочурился, дал дуба, сыграл в ящик и т.д.[98]

Академик Щерба делил язык на четыре стилистических слоя:

Торжественный – лик, вкушать.

Нейтральный – лицо, есть.

Фамильярный – рожа, уплетать.

Вульгарный – морда, жрать.

Искусство переводчика в значительной мере заключается в том, чтобы, руководствуясь живым ощущением стиля, из разнохарактерных и многообразных синонимов, распределенных по группам, выбрать именно тот, который в подлиннике наиболее соответствует синониму, входящему в такую же группу.

Если вам предложена строка:

 

Светловолосая дева, отчего ты дрожишь?

(Blonde Maid, was zagest du?),

 

а вы переведете ее:

 

Рыжая девка, чего ты трясешься? –

 

точность вашего перевода будет парализована тем, что все четыре синонима вы заимствовали из другой группы.

Точно также вы разрушите стиль переводимого текста, если возьмете строку:

 

Ох, тяжела ты, шапка Мономаха! –

 

и переведете ее такими словами:

 

Ох, как меня давит Рюрикова фуражка! [99]

 

Буйно-пророческий, яростный стиль Карлейля невозможно передавать словами биржевого отчета или нотариального акта.

Тот, кто нечувствителен к стилю, не вправе заниматься переводом: это глухой, пытающийся воспроизвести перед вами ту оперу, которую он видел, но не слышал.

Излечиться от этой глухоты не поможет никакая ученость. Здесь нужен хорошо разработанный эстетический вкус, без которого всякому переводчику – смерть. Нельзя сомневаться в глубокой учености знаменитого филолога Фаддея Зелинского: это был европейски авторитетный исследователь античного мира. Но отсутствие литературного вкуса делало его нечувствительным к стилю прославляемой им античной поэзии. И оттого все его переводы – с изъяном. Прочтя, например, у Овидия простые и простодушные слова Пенелопы, обращенные к Улиссу-Одиссею:

 

Certe ego quae fueram te discedente puella.

Protinus ut venias, facta videbor anus, –

 

то есть: «Конечно, я, которая была при твоем отъезде девушкой (молодой женщиной), покажусь тебе, если ты сейчас вернешься, старухой», – Зелинский дает в переводе такой отвратительно кудрявый модерн:

 

Я же красотка твоя… приезжай хоть сейчас,

и ты скажешь,

Что моей юности все уж облетели цветы.

 

«Не думаем, чтобы переводчик имел право сочинять за Овидия метафору „облетели цветы юности“», – мягко замечает по этому поводу Валерий Брюсов[100]. Мягкость едва ли уместная: тут дело не только в метафоре; даже нервическое надсоновское многоточие в середине первой строки, даже эта залихватская «красотка» есть, конечно, ничем не оправданный поклеп на Овидия. У Фета в переводе шекспировского «Юлия Цезаря» жена с упреком говорит своему мужу:

 

…Невежливо ты, Брут,

Ушел с моей постели, а вечор,

Вскочив из-за трапезы, стал ходить…

 

Критика тогда же отметила разностильность этого трехстишия, несовместимость, неслаженность его стилистических красок. «Какое странное соединение в трех стихах трех слов с совершенно различными оттенками – светским, простонародным и торжественным: невежливо, вечор и трапеза!»[101]

У каждой эпохи свой стиль, и недопустимо, чтобы в повести, относящейся, скажем, к тридцатым годам прошлого века, встречались такие типичные слова декадентских девяностых годов, как настроения, переживания, искания, сверхчеловек. Поэтому я считаю дефектом перевода «Путешествия Гулливера», сделанного А. Франковским, именно введение слов, ярко окрашенных позднейшей эпохой: талантливый, настроения и т.д.

Англичанину Джеку или шотландцу Джоку нельзя давать наименование Яша, окрашенное русским (или еврейским) бытовым колоритом. Между тем именно так поступила Каролина Павлова при переводе баллады Вальтера Скотта и тем погубила весь перевод (почти безукоризненный в других отношениях). Дико читать у нее в шотландской балладе про шотландскую женщину:

 

Но все же слезы льет она:

Милее Яша ей[102].

 

Впрочем, под стать этому шотландскому Яше, у нас существует француженка Маша, в которую переводчик пятидесятых годов превратил знаменитую Манон Леско[103].

Утешительно знать, что ни «Маши», ни «Яши» нынче уже не допустит в свой текст ни один переводчик.

В переводе торжественных стихов, обращенных к Психее, неуместно словечко сестренка.

В одном из недавних переводов мистической элегии Эдгара По «Улялюм», насыщенной таинственно жуткими образами, есть такое обращение к Психее:

 

Что за надпись, – спросил я, – сестренка,

Здесь на склепе, который угрюм?

 

В подлиннике, конечно, сестра. Назвать Психею сестренкой – это все равно что назвать Прометея – братишкой, а Юнону – мамашей. Невозможно, чтобы итальянские карабинеры или британские лорды говорили: тятенька, куфарка, вот так фунт, дескать, мол, ужо, инда, ась…

Переводчица Диккенса М.А. Шишмарева напрасно влагает в уста англичанам русские простонародные слова. Странно читать, как британские джентльмены и леди говорят друг другу: «И мы не лыком шиты…», «Батюшки!», «Пропала моя головушка!», «Тю-тю!»

И даже (незаметно для себя) цитируют стихи Грибоедова, вряд ли очень популярные в Англии:

«Я это делаю с толком, с чувством, с расстановкой»[104].

Когда герои Диккенса поют:

«Иппи-дол-ли-дол, иппи-дол-ли-дол, иппи-ди», – Е.Г. Бекетова переводит:

«Ай люли! ай люли! Разлюлюшеньки мои»[105].

Получается такое впечатление, как будто и мистер Сквирс, и сэр Мельберри Гок, и лорд Верисофт – все живут в Пятисобачьем переулке в Коломне и только притворяются британцами, а на самом деле такие же Иваны Трофимовичи, как персонажи Щедрина или Островского.

 

II

 

Эта русификация иностранных писателей началась со стародавних времен. Еще Александр Востоков перевел «Жалобы девушки» Фридриха Шиллера таким псевдонародным рязанским распевом:

 

Небо пасмурно, дубровушка шумит,

Красна девушка на бережку сидит…

Жолобнёшенько возговорит[106].

 

В двадцатых годах прошлого века перед переводчиками встала проблема: как же передавать на русском языке народную речь, встречающуюся у иностранных писателей? Некоторые решили передавать ее соответствующими эквивалентами русской народной речи. И, например, у будущего славянофила Погодина в его юношеском переводе «Геца фон Берлихингена» немец Сиверс говорит языком тульских или ярославских крестьян:

«Накостылял бы он шею Бамбергцу так, чтоб тот не забыл до новых веников…»[107]

Это стало переводческой нормой при передаче чужого простонародного говора. В пятидесятых годах минувшего века, когда были предприняты попытки произвести такое же «омужичение» античного эпоса, их встретили горячими протестами.

Попытки были громкие, очень эффектные. Одна из них имела характер озорства и скандала, хотя ей была придана нарочитая форма ученого филологического исследования. Я говорю о нашумевшей статье О.И. Сенковского (Барона Брамбеуса) «Одиссея и ее переводы», напечатанной в «Библиотеке для чтения».

Статья эта, являющаяся умело замаскированным выпадом против переводов Жуковского, высказывает требование, чтобы «Одиссею» переводили не торжественно-витиеватым языком высших классов, а простонародным, крестьянским.

Видя в «Одиссее» «простонародные песни», «уличные краснобайства язычества», Сенковский выдвинул знаменательный тезис. «Просторечие какого бы то ни было языка, – утверждал он, – может быть переведено только на просторечие другого языка».

К «просторечию» Сенковский отнесся с огромным сочувствием.

 

«Просторечие, – говорил он в статье, – и есть настоящий язык, звуковое отражение общего и постоянного образа мыслей народа: язык вечный, неизменный».

 

Так называемый литературный язык был специально для данного случая поставлен ниже простонародного говора:

 

«Отборный, изящный язык или язык хорошего общества сделан уже из него искусственно… он вымысел, каприз, произвольный знак отличия, условный говор одного класса; и он беспрестанно меняется подобно всякому капризу».

 

На этом основании Сенковский с напускным демократизмом настаивает, чтобы народная поэма древних греков переводилась не на выспренний, украшенный, «благородный» язык, насыщенный церковнославянщиной, а на низовой, простонародный, крестьянский.

Он требует, чтобы нимфу Калипсо называли на деревенский манер – Покрывалихой, Зевса – Живбогом или Батькой небес, эфиопов – Черномазыми, Аполлона – Лучестрелом, Полифема – Круглоглазником, Прозерпину – Проползаной и т.д. и т.д., – и хочет, чтобы Юпитер восклицал, подобно деревенскому старосте:

 

«Э, батюшка!» –

 

и чтобы гомеровский гекзаметр начинался словами «ба! ба! ба!» (– И И).

Он дает такой образец простонародного перевода отрывков из первой песни «Одиссеи»:

 

«Вот, дескать, о чем у меня кручинится нутро, отец наш, Жив Годочислович, высокодержавнейший! Честная нимфа Покрывалиха, которая живет, как барыня, в резных полированных хоромах, поймала бедняжку Сбегнева… тому домой к жене смерть хочется, а честная Покрывалиха настаивает – будь ей мужем! непременно!»

Жив-Див поделом ей заметил:

«Дитя мое, что это за речь перескочила у тебя через частокол зубов?»[108]

 

До этой страницы статья имела хоть внешнюю видимость литературной серьезности, но дальше, как почти всегда у Сенковского, началось демонстративное фиглярство. Оказалось, что город Трою следует переводить словом Тройка. Агамемнона надо именовать в переводе Распребешан Невпопадович, Клитемнестру – Драчунова, Ореста – Грубиян Распребешанович, Антигону – Выродок Распребешановна, Пелея – Сизоголубов.

Эта шутовская филология в духе Вельтмана закончилась невероятным открытием, что «Одиссея» – поэма славянства и что все ее герои – славяне. Геркулес – Ярослав, Дамокл – Мерослав и т.д.

Статья написана так балаганно, что даже те здравые мысли, которые встречаются на ее первых страницах, кажутся дикою ложью. Критик Дружинин тогда же отозвался на нее в некрасовском журнале «Современник».

«Любя простоту слога, – писал он, – мы не можем полюбить просторечия, выставленного г. Сенковским. Я скажу более: если б г. Сенковский предлагал переводить Гомера фразами из русских сказок (которые гораздо проще и приличнее его просторечия), и с этим я бы не согласился. Зачем насильно сближать первобытный язык двух народов, не сходных ни в чем между собою? Наши предки не были похожи на „Агамемнона Атреича“ и „Ахиллеса Пелеенко“, и Гомер не был „мужиком в оборванном платье, которого на базаре закидывали медными грошами и булками“. Гомер был простолюдин, но он был грек. Певец „Слова о полку Игореве“ был русский человек, и оба они жили в разном климате, в разное время и между народом, развитым совершенно различно один от другого»[109].

Статья Сенковского появилась в 1849 году. В том же году (а также в 1850 году) в «Отечественных записках» по поводу той же «Одиссеи» Жуковского были напечатаны статьи молодого ученого Б.И. Ордынского, глубокого знатока греко-римской античной культуры, с тем же демократическим требованием: снизить до просторечия высокопарный язык, которым в России переведена эпопея Гомера.

«Вообще, язык нашего простого народа, – писал Ордынский, – может многим обогатить наш литературный язык»[110].

И тут же приводил образцы своего перевода «Одиссеи» – на крестьянский лад. В этих переводах не было той аляповатой безвкусицы, которая отталкивала от «просторечия» Сенковского, но все же и эта попытка потерпела фиаско. Вот наиболее характерные отрывки из переводов Ордынского:

 

«Сказал ему в ответ Ахилл-ноги-быстрые: „Атреич преславный, царь людей, Агамемнон! дары, хочешь, давай… Нечего тут калякать и мешкать“».

«А кто, насытившись вином и пищею, хоть и день-деньской с супостатом ратует…»

«И теперь потерпел ты по ее же, чай, козням. А все-таки не допущу, чтобы ты долго выносил эти болести…»

 

Подлинно народный язык был в тогдашней литературе еще не разработан в достаточной степени. По тем временам Ордынский проявил изрядное чутье: ему удалось избежать анекдотических крайностей, которыми изобилуют переводы Сенковского. Видно даже, что он в своих переводах пытается «опростонародить» не столько лексику, сколько интонации и синтаксис:

 

«Послушай-ка, Эвмей, и вы все, братцы… Ну, уж коли разинул рот, не скрою… Ох, если б молод я был, да была бы у меня прежняя сила, какова была тогда, когда мы на засаду ходили под Трою… Напереди шел Одиссей и Анфеич Менелай. Ну, у других у всех были хитоны и хлены… А я, дурак, уходя из лагеря, оставил хлену у товарищей… Прошло уже две трети ночи, взошли звезды. Я и толкнул локтем Одиссея: он возлежал. Тот обернулся, я и говорю: Диоген Лаертович, многохитрый Одиссей! Не быть мне в живых; доконает меня холод. Хлены у меня нет: попутал нелегкий в одном хитоне пойти; пропаду теперь да и только. Так говорил я, а он придумай такую штуку…»[111]

 

Через несколько лет Ордынский напечатал свой «простонародный» перевод «Илиады», призванный начисто уничтожить «напыщенную славянщину» Гнедича. Стиль этого перевода таков:

 

Повздорили князь Атреевич и сват Ахилл…

Пелеевичу за беду стало…

Так говорил он, слезы лиючи,

И услышала его честна мать.

«Чадо милое, что плачешь?..»

Тут Фетида как ухватится за колени его,

Как вопьется в него!..

«Ахти, чадо Зевса Атритона! Так, так-то»[112].

 

Перевод сделан очень старательно, но читатели не приняли его, и многолетняя работа пошла прахом, так как обмоскаливание греческого античного памятника – затея порочная по самому своему существу. Антихудожественное русификаторство Ордынского не встретило сочувственного отклика в критике.

В пятидесятых годах XIX века русификация иностранных писателей приняла характер эпидемии, и критике не раз приходилось восставать против этих вульгаризаторских переводческих методов. В некрасовском «Современнике» 1851 года был высмеян такой перевод «Ярмарки тщеславия» («Базара житейской суеты») Теккерея, где английские Джонсы и Джонсоны изъяснялись на диалекте московских лабазников:

 

«Да, сударь, оно ништо, справедливо изволите судить: камердинер его, Флетчерс, бестия, сударь…»

 

 

«Давай ему и пива, и вина, и котлеток, и суплеток – все мечи, что ни есть в печи».

 

«Это называется простонародьем английского языка! – возмущался рецензент „Современника“. – Это называется соблюдением колорита подлинника! Нешто, похоже!»[113]

 

III

 

И все же мне кажется, что стиль перевода не будет нарушен и не произойдет никакого «омужиченья», если мы в меру и с тактом будем в своем переводе передавать иностранные поговорки и пословицы – русскими, особливо в тех случаях, когда буквальный перевод выходит неуклюж и многословен.

Встретится, например, переводчику немецкая поговорка «Из-под дождя да под ливень». Пусть, не смущаясь, переведет ее: «Из огня да в полымя». Хотя таким образом вода превратится в огонь, смысл поговорки будет передан в точности, и стиль перевода не пострадает нисколько.

Точно так же английскую пословицу «Бесполезно проливать слезы над пролитым молоком» никто не мешает заменить русской простонародной пословицей: «Что с возу упало, то пропало!»

Это возможно уже потому, что реалии пословиц почти никогда не ощущаются теми, кто применяет их в живом разговоре.

И было бы нелепо переводить буква в букву английскую пословицу «Нет песни – нет и ужина», когда по-русски та же мысль выражается формулой, более привычной для нашего уха: «Под лежачий камень вода не течет».

То обстоятельство, что в подлиннике говорится о песне, а в переводе – о камне, не должно смущать переводчика, так как, повторяю, конкретные образы, входящие в ту или иную пословицу, к которой все, кто употребляет ее, давно уже успели привыкнуть, почти всегда остаются для них неприметными.

Тот русский человек, который, порицая опрометчивость или неблагодарность своего собеседника, говорит ему: «не плюй в колодец, пригодится водицы напиться», далеко не всегда замечает, что в его сентенции есть такие образы, как вода и колодец. Привычные формулы нашей фигуральной, метафорической речи очень редко ощущаются нами.

Эти выражения, образность которых ускользает от внимания говорящих и слушающих, я назвал бы невидимками. Это мнимые образы, лишенные плоти.

К их числу (как мне уже случалось писать) принадлежит вот такая обычная фраза:

– Он ни гугу и в ус себе не дует.

Сказавший эту фразу и сам не заметил, что в ней говорится о каком-то упрямце, который не пожелал совершить с одним из своих усов столь несуразный поступок. Внимание говорившего и слушавшего ни на миг не задержалось на конкретных образах этой идиоматической фразы. Они восприняли ее помимо образов, вне ее образов. Недаром ту же поговорку применяют и к женщинам, заведомо лишенным усов.

Во всех этих случаях буквальный перевод зачастую немыслим и лексические замены вполне законны. Представьте себе, что героиня какой-нибудь немецкой патетической пьесы в момент напряженного действия произнесла одну из таких идиом-невидимок, например: «Посади лягушку хоть на золотой стул, она все равно прыгнет в лужу». Немцы-зрители вполне уловили внутренний смысл фразы, но не заметили той стертой метафоры, которая вошла в ее состав, не заметили ни лягушки, ни стула.

А если переводчик с точностью воспроизведет эту незаметную, сведенную к нулю конкретику в своем переводе, он сосредоточит на ней все внимание зрителя, и тот, пораженный ее необычностью, получит от нее вовсе не то впечатление, какое произвела она в подлиннике. В подлиннике метафоричность равна нулю, а в переводе этот нуль будет воспринят как живая метафора.

Для того чтобы этого не случилось, поговорку немецкой пьесы нужно перевести столь же привычной русской поговоркой: «Как волка ни корми, он все в лес смотрит»[114].

Или возьмем поговорку: «Он собаку съел в подобных делах». Так как в нашем речевом обиходе образность этой фразы давно уже померкла для нас, стала невидимкой и фикцией, француз при переводе русской повести или пьесы, где встречается эта стертая фраза, имеет право не приписывать тому или иному персонажу страсть к глотанию живых собак, а заменить эту поговорку каким-нибудь нейтральным оборотом.

Когда тот же француз говорит о женщине, совершившей непоправимый поступок: «Она забросила свой чепец за мельницу», для него образность этой поговорки уже незаметна. И чепец и мельница здесь для него – невидимки. Если же вы, переводя французскую пьесу или французский роман и наткнувшись на эту поговорку, передадите ее слово в слово – и чепец и мельница встанут перед вами во всем своем конкретном аспекте и направят вашу мысль по другому каналу. Для французов, говорящих и слушающих, эта поговорка играет лишь экспрессивную роль, а для нас – ярко образную.

Мой пример взят из «Анны Карениной», где есть и другие подобные случаи.

Вдумчивый читатель, я уверен, и сам утвердится в той мысли, что в исключительных случаях, когда иностранная пословица зиждется на мнимых, незамечаемых образах, ее следует передать одной из нейтральных пословиц, основанной на такой же мнимой, незамечаемой образности, не прибегая, конечно, к аляповатым русизмам…

Я как-то сказал об одном преуспевающем докторе, что у того «денег куры не клюют», и был очень удивлен, когда ребенок, придя к этому доктору, спросил:

– Где же у тебя твои куры?

Применяя поговорку к определенному житейскому случаю, я не заметил в ней образа – куры. Нужно быть ребенком, не успевшим привыкнуть к такой метафорической речи, чтобы замечать в наших иносказаниях образы, которые почти никогда не воспринимаются взрослыми.

А если это так, переводчик имеет полное право передавать одну стертую поговорку другой такой же стертой, образность которой давно уже в равной мере угасла.

У немцев есть поговорка:

 

«Бьют по мешку, а дают знать ослу».

 

В.И. Ленин в «Заключении» к книге «Что делать?» дал такой эквивалент этой немецкой поговорки:

 

«Кошку бьют, невестке наветки дают»[115].

 

Поговорку «Беден как церковная мышь» следует перевести: «Гол как сокол», хотя мышь совсем не похожа на сокола.

Можно ли возражать против того, что поговорка: «Наше счастье есть чужое несчастье» переводится: «Усопшему мир, а лекарю пир».

Все это пословицы нейтральные, без ярко выраженной национальной окраски.

Но, конечно, ни в коем случае не следует пользоваться теми из русских пословиц, которые так или иначе связаны с определенными фактами русской истории или с реалиями русского быта.

Нельзя допускать, чтобы, например, в переводе с английского какие-нибудь сквайры говорили:

– Всё мечи, что ни есть в печи, – так как эта пословица вызывает представление о русской печи в крестьянской избе.

Или:

– Ехать в Тулу со своим самоваром, – так как ни самоваров, ни Тулы в Англии нет и никогда не бывало.

Точно так же недопустимо, чтобы испанец Санчо Панса говорил:

– Вот тебе, бабушка, и юрьев день!

Или:

– Пропал, как швед под Полтавой!

Или:

– Незваный гость хуже татарина.

Потому что и юрьев день, и незваный татарин, и Полтавская битва – достояние русской истории. Санчо Панса лишь тогда мог бы употреблять эти образы, если бы родился на Оке или на Волге.

Словом, общих канонов здесь нет. Все зависит от конкретных обстоятельств. Одно можно сказать достоверно: для подобной подмены иностранных пословиц русскими нужно брать только такие из них, которые ни в иностранном, ни в русском фольклоре не окрашены ни историческим, ни национально-бытовым колоритом.

Поэтому никому не возбраняется применять при переводе такие речения, как, например: «Худой мир лучше доброй ссоры», или «Праздность есть мать всех пороков», или «Привычка – вторая натура», или «Смеется тот, кто смеется последний», так как это пословицы универсальные, вошедшие в фольклор почти всех народов мира.

Если, например, у Гейне сказано: «Ошпаренная кошка боится кипящего котла», вы смело можете написать в качестве адекватной пословицы: «пуганая ворона и куста боится» – в твердой уверенности, что немец, сказавший об ошпаренной кошке, точно так же не заметил ее, как русский человек не заметил в своей поговорке вороны.

Переводя подобные речения, вы переводите не образы, но мысли.

Совсем иначе надлежит относиться к пословицам, образы которых слишком уж резки, необычайны и ярки. У Диккенса один персонаж говорит: «Если тебе суждено быть повешенным за кражу ягненка, почему бы тебе не украсть и овцу?»

Переводчик, мне кажется, сделал большую ошибку, предложив читателям в качестве русского эквивалента пословицу: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать!», так как в этом переводе не чувствуется ни остроумия, ни картинности, ни свежести подлинника.

Он должен был сохранить не только овцу и ягненка, но и ту улыбку, которая присутствует в этой пословице, и ее юмористический тон, свойственный английскому фольклору.

Пословицу, образы которой вполне ощутимы, нельзя переводить такой пословицей, образы которой уже стерлись и давно не ощущаются нами.

Точно так же не следует переводить готовыми русскими формулами те пословицы, которые слишком уж тесно связаны с реалиями чужестранного быта.

Американскую пословицу «К чему негру мыло, а глупцу совет» кто-то перевел: «Черного кобеля не вымоешь добела», – и, по-моему, перевел неверно, так как упоминание о неграх характерно для фольклора, созданного жителями США.

И еще пример из той же области.

Про недалекого, туповатого малого англичане шутя говорят: «Нет, Темзу ему не удастся поджечь!»

И, конечно, переводчик не имеет ни малейшего права заменять чужую Темзу нашей Волгой.

Зато у него есть полное право перевести этот отзыв о глупце другой поговоркой: «Он пороху не выдумает».

Раз уж зашла речь о переводе пословиц, мне хочется сослаться на одну ценнейшую статью, где говорится об особом методе их перевода – при помощи отрицательных слов не или нет.

Например:

 

A word spoken is past recalling. Let the sleeping dog lie. Every cloud has a silver lining. A bird in the hand is worth two in the bush.

Слово не воробей – вылетит, не поймаешь. He буди лиха, пока лихо спит. Нет худа без добра. He сули журавля в небе, дай синицу в руки[116].

 

Этот метод перевода называется антонимическим и заключается «в передаче позитивного значения негативным или негативного значения – позитивным»[117].

Как бы то ни было – здесь, как и всюду, – дело решается тактом и вкусом, то есть в конечном счете живым ощущением стиля.

 

IV

 

В эпоху Возрождения всякому казалось совершенно естественным, что на полотнах нидерландских художников и Христос, и его апостолы, и прочие палестинские жители изображались в нидерландских одеждах, с типично нидерландскими лицами, среди нидерландской утвари, на фоне нидерландских пейзажей.

Теперь такая национализация чужеземных сюжетов и лиц воспринимается как прием, недопустимый в искусстве, особенно в искусстве перевода.

Если бы какой-нибудь переводчик изобразил Сэма Уэллера (из «Пиквикского клуба») в виде рязанского парня с гармоникой, это показалось бы злостным искажением Диккенса.

Вообще современная теория и практика художественного перевода отвергают вольное обращение с национальным колоритом переводимых стихов, повестей и романов.

Вопреки этой теории и практике известный английский литератор сэр Бернард Пэйрс (Pares) в своих переводах басен Ивана Крылова превратил крыловских Демьянов и Тришек в коренных англичан и сделал их причастными британскому быту[118].

В переводе басни «Крестьянин в беде» российский безыменный крестьянин преображается по воле переводчика в английского «фермера Уайта», и к этому «фермеру Уайту» является в гости «старый Томпсон» в компании с «соседом Ноггсом» и «двоюродным братом Биллем».

В переводе знаменитого «Ларчика», где у Крылова действуют опять-таки лишь безыменные русские люди, выступают один за другим и Джон Браун, и Вилл, и Джеймс, и Нэд.

Где у Крылова рубли, там у переводчика шиллинги, фунты стерлингов, пенсы.

Где у Крылова «домовой», у переводчика – «эльф».

Где у Крылова «сват», «голубчик», «кума», «куманек», у переводчика всегда и неизменно пуританское слово «друг» (friend).

Русский барин в этой книге именуется «сквайр» и «сэр», русская кошка – Пусси, а русская гречневая каша здесь оказывается похлебкой из риса. Словом, переводчик вытравляет из басен Крылова их исторический и национальный характер. К сожалению, это вполне удается ему. Так что, когда в басне «Ворона и Курица» появляется «Смоленский князь» Кутузов, он кажется здесь иностранцем, который забрел на чужбину.

У Крылова даже медведи и зайцы – коренные русаки из Костромы и Калуги, с русскими чертами характера, и когда Бернард Пэйрс превращает даже их, даже этих русских зверей, в типических англосаксов, он в сильной степени мешает себе самому выполнять ту задачу, к выполнению которой как переводчик, историк, публицист и профессор, казалось бы, должен стремиться, – задачу ознакомления своих соотечественников с духовным обликом русских людей.

Вспомним проникновенное утверждение Тургенева, что «иностранец, основательно изучивший басни Крылова, будет иметь более ясное представление о русском национальном характере, чем если прочитает множество сочинений, трактующих об этом предмете»[119].

Но как же иностранцу узнать русский национальный характер, если приходится знакомиться с ним по такой версии басен Крылова, которая вся насыщена английскими нравами, английскими именами, милями, тавернами, эльфами?

Этот грех сэра Бернарда Пэйрса не искупается даже отдельными удачами его перевода.

С большой находчивостью, остроумно и звонко переведены им такие речения, как

 

А философ

Без огурцов!

 

But wise man Perkins

Has got no gherkins.

 

«Ай, моська, знать она сильна, что лает на слона», «Худые песни соловью в когтях у кошки», «Коль выгонят в окно, так я влечу в другое» – каждая из этих фраз в переводе Бернарда Пэйрса почти так же динамична, как в подлиннике.

И такие удачи нередки. Они попадаются на каждой странице. Недаром Бернард Пэйрс отдал работе над переводами Крылова больше четверти века. Свежие, небанальные рифмы, разнообразная ритмика, множество чеканных стихов – все это результат долголетних усилий, исполненных деятельной и пылкой любви.

Но британизация русских людей, систематически производимая переводчиком на протяжении всей книги, сильно обесценивает его большую работу.

Скажут: Крылов делал то же самое, перелицовывая на русский лад некоторые басни Лафонтена. Но ведь он нигде не называл себя его переводчиком, а сэр Бернард Пэйрс озаглавил свою книгу: «Басни Крылова».

Когда художники Ренессанса рядили своих мадонн, Иисусов Христов, Иосифов Прекрасных и других иудеев в итальянские средневековые одежды, этот наивный антиисторизм был исторически вполне объясним, но никак невозможно понять, что заставило мистера Пэйрса нарядить наших крестьян англичанами.

В былое время подобные вещи объяснялись простодушным невежеством. Например, русские переводчики, жившие в эпоху крепостничества, не могли и представить себе, что какой-нибудь Николас Никльби говорит лакею или кучеру вы. Поэтому в своих переводах они упорно заставляли англичан «тыкать» подчиненным и слугам.

Переводчик «Давида Копперфильда» счел возможным написать такие строки:

 

«Я кликнул извозчика:

– Пошел!

– Куда прикажете?»

 

В подлиннике, конечно, нет ни «извозчика», ни «пошел», ни «куда прикажете», так как дело происходило не на Ордынке, а в Лондоне. Весь этот разговор измышлен переводчиком при Николае I, и тогда это измышление было понятно (хотя и тогда оно было нелепо). Но совершенно напрасно в тридцатых годах XX века его сохранили в советском издании Диккенса. И едва ли следовало бы в «Домби и сыне» называть главного управляющего банкирской конторой старшим приказчиком, как будто он заведует в Москве на Варварке лабазами «братьев Хреновых». Кепи в переводах Иринарха Введенского называлось шапкой, пальто – бекешей, писцы – писарями.

Все эти «русизмы» были в то время естественны.

Старый переводчик не мог отрешиться от выражений и слов, которые вносили в английскую жизнь реалии, свойственные тогдашнему русскому быту. Он и сам не замечал своей оплошности.

Но порой такие «трансплантации» своих собственных национальных реалий в иноземные произведения поэзии совершаются переводчиками нарочито, сознательно, с определенной целью – сделать переводимые тексты доступнее и ближе той читательской массе, для которой предназначен перевод.

Таковы, например, переводы стихотворений Некрасова, принадлежащие украинскому поэту М.П. Старицкому. Старицкий был сильный переводчик и отлично передавал самую тональность поэзии Некрасова, но считал нужным приноравливать эту поэзию к украинским нравам и к украинской природе.

У Некрасова, например, сказано о русском солдате Иване:

 

Богатырского сложения

Здоровенный был детинушка.

 

Старицкий перевел это двустишие так:

 

Був Михаиле не козак – орел,

Як дубочек pic прямiсенько.

 

У Некрасова герой поэмы – русокудрый:

 

И вилися у Иванушки

Русы кудри как шелковые.

 

Старицкий, согласно украинской народной эстетике, делает его чернобровым:

 

Красували в чернобривог

Пишнi кучерi шовковii.

 

Чтобы приблизить поэзию Некрасова к родному фольклору, Старицкий счел себя вправе превратить березу Некрасова – в липу. Там, где у Некрасова сказано:

 

Береза в лесу без вершины, –

 

в украинском переводе читаем:

 

Як липа без верху у лузi[120].

 

Переводя «Родину» Лермонтова, он заполнил весь свой перевод специфическими украинскими образами и заставил поэта смотреть не до полночи, а цiлу нiч, не на

 

…пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков, –

 

а на то,

 

Як поплавом танок ведуть дiвчата,

Як гопака сажають парубки[121].

 

Украинские переводчики советской эпохи при всем своем уважении к литературному наследию Старицкого раз навсегда отказались от его стилевых установок. В настоящее время в украинской литературе работают такие замечательные мастера, как Леонид Первомайский, Наталия Забила, Борис Тен (напечатавший в 1963 году свой великолепный перевод «Одиссеи»), и я не помню ни единого случая, когда бы в своих переводах они последовали методу М.П. Старицкого.

Вообще советские переводчики отличаются повышенной чуткостью к национальному стилю переводимых поэтов. Они прекрасно сознают свою задачу: средствами своего языка, своей поэтической речи воссоздать своеобразную стилистику подлинника, свято сохранив присущий ему национально-бытовой колорит.

В равной мере им чуждо стремление переводить национальных поэтов на тот гладенький, бесстильный, обще-романсовый, альбомно-салонный язык, при помощи которого переводчики старого времени лишали переводимые тексты всяких национальных примет. К числу таких реакционных переводчиков принадлежал, например, стихотворец Василий Величко, ура-патриот, шовинист. Было похоже, что он специально заботился, чтобы в его переводах с грузинского не было ни единой грузинской черты. Вот какие банальные вирши напечатаны им под видом перевода «Из Гр. Умципаридзе»:

 

Когда навек замолкну я,

Когда последнее стенанье

Порвет все струны бытия,

Весь трепет сердца, все желанья;

Когда лишусь я созерцанья

Твоей волшебной красоты –

И к небу светлому, как ты,

Мой взор угасший не воспрянет

Из мира вечной темноты;

Когда всему конец настанет

И рок нещадный, как палач,

Свершит решенное заране, –

О друг! По мне тогда не плачь!

Не надо скорбных одеяний…[122]

 

Хотя эти стихи озаглавлены «Грузинская лира», их автором мог быть и француз, и португалец, и швед.

Такова же стилевая установка переводов Василия Величко из Бараташвили и Ильи Чавчавадзе. Основа такой установки – презрительное отношение к народу, создавшему этих поэтов.

Повторяю: советскими переводчиками подобные методы отвергнуты начисто. Они хорошо сознают, что если бы в своих переводах они не отразили какой-нибудь национальной черты, свойственной тому или иному из братских народов, это означало бы неуважение к его национальной культуре.

И хотя для верной интерпретации стиля того или иного произведения братской поэзии им зачастую приходится преодолевать колоссальные трудности, они считают своим нравственным долгом не давать себе ни малейшей поблажки и донести каждое произведение до русских читателей во всем национальном своеобразии его поэтической формы. Порой эта форма бывает так многосложна, экзотична, причудлива, что кажется, не найдется искусника, который мог бы воспроизвести ее средствами русской речи и русской просодии.

Но других переводов советский читатель не примет: он требует, чтобы перевод дагестанских народных стихов и в ритмике, и в строфике, и в системе созвучий соответствовал дагестанским песенно-литературным канонам, а перевод казахских народных стихов также вполне соответствовал казахским песенно-литературным канонам.

Много трудностей представляет для переводчика воспроизведение национальной формы киргизского фольклорного эпоса «Манас», потому что, помимо предредифных рифм, почти каждая строка начинается одним и тем же звуком:

 

Семеро ханов за ним

Сегодня, как братья, идут,

Смело на поганых за ним,

Сыпля проклятья, идут;

Сыновья свекрови твоей,

Связанные печатью, идут.

 

Или:

 

Теперь на Большой Беджин посмотри ты, Манас!

Темницы там в землю врыты, Манас!

Те стены железом обиты, Манас!

Тюмени войск стоят у ворот,

Туда пришедший погибель найдет.

Там народ, как дракон, живуч:

Тысяча ляжет, на смену – пять.[123]

 

Никак невозможно сказать, чтобы это был перевод обрусительный. Напротив, главная его тенденция – верное воспроизведение стилевых особенностей иноязычного подлинника.

Даже это щегольство многократностью начального звука, свойственное ориентальной поэтике, воспроизведено здесь пунктуальнейшим образом. И хотя русский синтаксис перевода вполне безупречен, самое движение стиха придает этому синтаксису своеобразный характер: даже в том, как расположены в каждой фразе слова, даже в игре аллитераций и внутренних рифм сказывается стремление донести до советских читателей – как некую великую ценность – национальный стиль киргизской эпопеи. Бессмертная казахская эпопея «Козы-Корпеш и Баян-Слу» передана Верой Потаповой на русский язык во всем блеске своей узорчатой звукописи.

Справедливо сказано в первых строках:

 

Преданий древних золотой узор

Плетет акын, как мастер ткет ковер[124].

 

Простейший образец этого «золотого узора» – четверостишие, оснащенное тремя концевыми рифмами: ааба:

 

– Послушай, Карабай, – кричит гонец, –

– Благая весть – отрада для сердец.

– В степи найти мне надо Сарыбая.

– Он – первенца желанного отец!

(449)

 

Более сложный звуковой узор: три редифные рифмы и одна концевая:

 

Он говорит: – Глупцы, невежды вы!

Еще питаете надежды вы?

Пред вами – Сарыбай, смеживший вежды!

Взгляните на его одежды вы.

(453)

 

Еще более сложный узор: та же конструкция, но с дополнением средних созвучий (в первой половине строфы):

 

С руки украдкой сокол улетел.

За куропаткой сокол улетел

Пришел, плешивый, с хитрою повадкой.

Загадкой испытать меня хотел.

(455)

 

В подлиннике на четыре строки – шесть внешних и внутренних рифм. Вера Потапова считает себя обязанной строить каждое четверостишие так, чтобы в нем было такое же количество рифм. Казалось бы, эта задача сверх человеческих сил, особенно если принять во внимание, что таких четверостиший не два и не три, а сотни. Всюду то же упоение музыкой слов, те же переклички концевых и внутренних созвучий:

 

Теперь тебе поверил я, мой свет!

Иди к своей невесте, – молвил дед, –

Ни горестей, ни бед не знай, не ведай,

Живи с любимой вместе до ста лет.

(497)

 

Всюду – преодоление громаднейших трудностей, вызванное страстным желанием воссоздать замечательный памятник народной казахской поэзии во всем великолепии его форм. Даже тогда, когда в подлиннике встречается текст, требующий от переводчика девяти рифм – не меньше! – Вера Потапова не отступает и перед этой задачей и оснащает свой перевод девятью рифмами.

 

Когда уехал Сареке,

Зари блистал багрец.

Едва ли ханом Балталы

Другой бы стал пришлец!

Являл он разума пример

И чести образец.

Владел он золотой казной,

Отарами овец.

Но долголетья не судил

Правителю творец!

Пускай растет Козы-Корпеш

Отважным, как отец.

Сама народом управляй,

Покуда мал птенец,

Со многими держи совет,

Как Сарыбай, мудрец.

Тогда опору ты найдешь

Среди людских сердец.

(456)

 

Другая поэма, входящая в эту книгу, «Алпамыс-батыр», дана в переводе Ю. Новиковой и А. Тарковского, которые так же верны национальным канонам казахского подлинника. Ритмика «Алпамыса» изменчива: строка из шести слогов сменяется в иных случаях трехсложной строкой. Переводчики воспроизвели в переводе и эту особенность оригинального текста:

 

Алпамыс покинул ее,

Ускакал…

И острый кинжал

У нее в руке

Задрожал,

Ищет смерти она в тоске[125].

 

Но вот разностопность сменяется правильным чередованием одинакового количества стоп. Переводчики считают долгом чести воспроизвести в переводе и этот ритмический рисунок:

 

Он страну

Пустил ко дну.

Он давно

Проел казну.

Как налог,

Берет он скот.

Изнемог

Простой народ[126].

 

При переводе кабардинского эпоса переводчики встретились с такими же трудностями и проявили такую же сильную волю к творческому преодолению их. Знатоки народных кабардинских сказаний и песен, объединенных под общим названием «Нарты», определяют эти трудности так:

 

«Музыкальное богатство кабардинского стиха составляют внутренние созвучия. Последние слоги предыдущей строки повторяются начальными слогами последующей, затем в середине третьей строки и снова возникают в пятой или шестой строках. Звучность стиха усиливают анафоры – то есть повторения сходных слов, звуков, синтаксических построений в начале строк»[127].

 

Переводчики старались передать возможно точнее эти особенности кабардинского стиха. Вот типичный отрывок из «Сказания о Нарте Сосруко» в переводе замечательного мастера Семена Липкина:

 

Шли на Хасе Нартов речи

О геройской сече грозной,

О путях непроходимых,

О конях неутомимых,

О набегах знаменитых,

О джигитах непоборных,

Об убитых великанах,

О туманах в высях горных,

О свирепых ураганах

В океанах беспредельных,

О смертельных метких стрелах,

О могучих, смелых людях,

Что за подвиг величавый

Песню славы заслужили.

 

«В этом отрывке, – говорят исследователи, – сочетаются почти все особенности кабардинского стиха: и своеобычный рисунок рифмы-зигзага – „знаменитых – джигитах – убитых“ или „великанах – туманах – океанах“, и концевая рифма (в сочетании с внутренней) – „о путях непроходимых, о конях неутомимых“, и анафора в синтаксическом построении строчек. Читатель, конечно, заметит, что в этом отрывке слово „речи“, стоящее в конце строки, рифмуется со словом „сече“, стоящим в середине строки. То же самое следует сказать о рифмах „стрелах – смелых“, „величавый – славы“[128]».

Эти формы стиха свойственны не одним кабардинцам. Они присущи большинству произведений ориентальной поэзии. Для Семена Липкина они стали родными, словно он казах или киргиз. Органически усвоив эти трудные формы, он за четверть века своей неустанной работы воссоздал для русских читателей гениальные эпопеи Востока: «Лейли и Меджнун», «Манас», «Джангар». Где ни откроешь его перевод этих старинных восточных поэм, всюду граненый, ювелирный, узорчатый стих.

Впрочем, в тех случаях, когда этого требует подлинник, Липкин воздерживается от такого чрезмерного богатства созвучий, но всегда сохраняет живую, естественную, непринужденную, безошибочно верную дикцию:

 

В те дни, когда Джемшида славил мир,

Жил в Руме знаменитый ювелир.

Он зодчим был, а также мудрецом.

Гранильщиком и златокузнецом.

Однажды шаху молвил ювелир:

«О царь царей! Ты покорил весь мир,

Ты всех владык величьем превзошел, –

Достойным должен быть и твой престол.

О шах! Твой лик – счастливый лик зари.

Пусть прочие владыки и цари

Довольствуются деревом простым,

Но твой престол – да будет золотым!..»

Всем сердцем принял шах такой совет.

«О светоч знаний!» – молвил он в ответ.

«Ты хорошо придумал, чародей,

Начни же труд желанный поскорей!»[129]

 

Таким классически четким стихом звучит в переводе С. Липкина поэма великого узбекского поэта-мыслителя Алишера Навои «Семь планет». Прославляя в ней искусство ювелира, Навои сравнивает с ювелиром – поэта:

 

Когда слова нанижет ювелир,

Их стройной красоте дивится мир.

 

Липкин представляется мне именно таким ювелиром, «златокузнецом и гранильщиком», создающим драгоценные ожерелья стихов. Первооткрыватель восточного фольклорного эпоса, зачарованный его красотой, Липкин приобщает к своему восхищению и нас. Хотел бы я видеть того неравнодушного к поэзии человека, который, начав читать «Семь планет» в липкинском переводе, мог бы оторваться от книги, не дочитать до конца.

Вообще только в наше время поэзия среднеазиатских и кавказских народов открылась русским читательским массам во всей своей красоте и высокой человечности. Для того чтобы воссоздать ее для русских людей, среди советских мастеров перевода возникла (начиная с тридцатых годов) большая группа поэтов-ориенталистов, «восточников», в которую, кроме названных выше, входят такие мастера, как Илья Сельвинский, Мария Петровых, Вера Звягинцева, Татьяна Спендиарова, Владимир Державин, Лев Пеньковский, Андрей Глоба, Марк Тарловский, Петр Семынин, Н. Гребнев, Я. Козловский, Валентина Дынник и многие другие. Некоторые из них посвятили работе над одним-единственным поэтическим памятником годы упорных усилий. Так, Валентине Дынник принадлежит перевод целого тома «Нартских сказаний» (М., 1949), Льву Пеньковскому – перевод узбекской поэмы «Алпамыш» (М., 1958).

Арсений Тарковский с большим искусством переложил монументальную каракалпакскую поэму «Сорок девушек» со слов сказителя Курбанбая Тажибаева[130]. Музыка стиха, многообразие ритмов, динамический, темпераментный стиль, являющийся, так сказать, концентратом всех наиболее ярких особенностей восточного стиля, – никак невозможно понять, почему критики встретили эту чудесную работу Тарковского таким единодушным молчанием (как, впрочем, и «Семь планет» в переводе С. Липкина).

 

V

 

У каждого большого писателя не один, а несколько стилей: эти стили то чередуются, то сливаются вместе в причудливых и смелых сочетаниях – и всю эту динамику стилей, без которой произведение искусства мертво, обязан воспроизвести переводчик. В эпоху Буало смешение стилей считалось непрощаемым грехом, но в наше время оно ощущается как одно из редкостных достоинств истинно художественной прозы.

Возьмем для примера сочинения Киплинга. Это писатель очень сложного стиля, в котором библейская ритмика парадоксально сочетается с газетным жаргоном, солдатские вульгаризмы с мелодикой старинных баллад. Почти в каждом из его произведений есть несколько стилистических линий, которые переплетаются между собой самым неожиданным образом. Между тем русские переводчики Киплинга даже не заметили этой многостильности и переводили его бесстильной прозой.

Даже лучшие переводчики в старое время, имея дело с многостильным автором, передавали какой-нибудь один его стиль, а к остальным были слепы и глухи. Какое множество стихотворений Гейне были переданы на русский язык как чисто лирические, без малейшего оттенка той пародийной иронии, которая присуща им в подлиннике! Сочетание нескольких стилей в одном стихотворении Гейне оказалось не под силу переводчикам, – и они долгое время представляли его русским читателям как самого тривиального одностильного лирика. Впрочем, в этом были виноваты не только переводчики, но и читатели, предпочитавшие именно такие переводы.

Теперь это время уже позади. Переводчики Гейне (вслед за Александром Блоком и Юрием Тыняновым) неплохо справляются и с этой задачей.

Но среди проблем переводческого искусства есть одна наиболее трудная. До сих пор она не получила разрешения ни в теории, ни на практике. Да и вряд ли ее разрешение возможно, хотя оно и необходимо до крайности.

Это проблема такая: как переводить просторечие? Как переводить диалекты?

Легко сказать: диалекты нужно переводить диалектами, просторечие – просторечием. Но как выполнить эту, казалось бы, нехитрую задачу?

По этому поводу среди переводчиков ведутся горячие споры.

Для того чтобы читатель мог живее представить себе, в чем заключается существо этих споров, я счел необходимым в интересах наглядности устроить на дальнейших страницах показательный суд над теми мастерами перевода, которые пренебрегли просторечием, – самый настоящий суд с прокурором, адвокатом, судьей, – дабы благодаря столкновению мнений читатели могли приблизиться к истине.

Считаю необходимым предупредить читателей, что ни прокурор, ни адвокат не высказывают моих подлинных авторских мнений. Свое скромное мнение я выскажу лишь в заключительном слове, после того, как мы прослушаем прения сторон.

Итак, говорит прокурор.

 

VI






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.