Главная страница Случайная страница Разделы сайта АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
💸 Как сделать бизнес проще, а карман толще?
Тот, кто работает в сфере услуг, знает — без ведения записи клиентов никуда. Мало того, что нужно видеть свое раписание, но и напоминать клиентам о визитах тоже.
Проблема в том, что средняя цена по рынку за такой сервис — 800 руб/мес или почти 15 000 руб за год. И это минимальный функционал.
Нашли самый бюджетный и оптимальный вариант: сервис VisitTime.⚡️ Для новых пользователей первый месяц бесплатно. А далее 290 руб/мес, это в 3 раза дешевле аналогов. За эту цену доступен весь функционал: напоминание о визитах, чаевые, предоплаты, общение с клиентами, переносы записей и так далее. ✅ Уйма гибких настроек, которые помогут вам зарабатывать больше и забыть про чувство «что-то мне нужно было сделать». Сомневаетесь? нажмите на текст, запустите чат-бота и убедитесь во всем сами! Глава третья. Что очень хорошо на языке французском, то может в точности быть скаредно на русском.
Неточная точность
Что очень хорошо на языке французском, то может в точности быть скаредно на русском. Сумароков
Стараясь передать Мильтона слово в слово, Шатобриан, однако, не мог соблюсти в своем преложении верности смысла и выражения. Подстрочный перевод никогда не может быть верен. Пушкин
I
Словарные ошибки встречались не раз у самых больших переводчиков, и все же их переводы гораздо художественнее (и значит вернее) огромного множества таких переводов, где каждое отдельное слово передано с максимальной точностью. Лермонтов смешал английское kindly (нежно) с немецким das Kind (дитя) и перевел строку Бернса «Had we never loved so kindly»:
Если б мы не дети были.
Между тем эта строка означает:
Если б мы не любили так нежно…
Тургенев, переводя «Иродиаду» Флобера, сделал из ее дочери сына, превратив таким образом Саломею в мужчину[53]. Виссарион Белинский перевел слово «vaisseaux» – корабли, а в подлиннике шла речь об артериях. Валерий Брюсов имя Керубино перевел – Херувим, то есть превратил мальчишку в ангелочка. И все же их переводы – мы знаем – имеют большую литературную ценность. Словарные несоответствия указывать очень легко. Если в подлиннике сказано лев, а в переводе собака, всякому ясно, что переводчик ошибся. Но если он извратил не отдельные слова или фразы, а основную окраску всей вещи, если вместо взрывчатых, новаторски-дерзких стихов он дал в переводе благополучно-шаблонные, вместо горьких – слащавые, вместо текучих – занозистые, мы почти бессильны доказать рядовому читателю, что ему всучили фальшивку. Я вспоминаю пятистишие Пушкина, переведенное на немецкий язык и с немецкого обратно на русский:
Был Кочубей богат и горд Его поля обширны были, И очень много конских морд, Мехов, сатина первый сорт Его потребностям служили.
Изволь, докажи читателю, что хотя тут нет ни отсебятин, ни ляпсусов, хотя переводчик аккуратно строка за строкой скопировал подлинник, хотя кони у него так и остались конями, меха – мехами, Кочубей – Кочубеем, для всякого, кто не совсем равнодушен к поэзии, этот перевод отвратителен, так как Пушкин подменен здесь капитаном Лебядкиным, тем самым, который сочинил знаменитый шедевр:
Жил на свете таракан, Таракан от детства, А потом попал в стакан. Полный мухоедства.
Если бы по этому переводу мы вздумали знакомиться с творчеством Пушкина, Пушкин явился бы нам дубиноголовым кретином[54]. Здесь главная трагедия переводческого искусства – оно зачастую содержит в себе клевету на переводимого автора. Я утверждаю, что в настоящее время в зарубежных журналах и книгах публикуется множество таких переводов Тютчева, Кольцова, Маяковского, Блока, Анны Ахматовой, Пастернака, Есенина, которые так же похожи на подлинник, как вышеприведенные строки на пушкинские:
Богат и славен Кочубей, Его луга необозримы, Там табуны его коней Пасутся вольны, нехранимы И много у него добра, Мехов, атласа, серебра…
И кто же не знает, что точно таким же манером были воссозданы на русском языке и Лопе де Вега, и Гете, и Лорка! Но нет ничего труднее, как разоблачить эту клевету переводчиков, потому что она выражается не в отдельных словах или фразах, а в неуловимой тональности речи, для определения которой еще не выработано никаких измерений. Буквальный – или, как выражался Шишков, «рабственный» – перевод никогда не может быть переводом художественным. Точная, буквальная копия того или иного произведения поэзии есть самый неточный, самый лживый из всех переводов. Как бы для того, чтобы доказать эту истину, в тридцатых годах появился в печати перевод романа Диккенса «Оливер Твист», весь продиктованный безумным желанием дать русскому читателю точнейшую копию фразеологии английского подлинника. Желание чрезвычайно почтенное, но результат получился плачевный: «точнейшая копия» превратилась в корявый сумбур, в чем очень легко убедиться, прочтя, например, вот такую невозможную фразу, типичную для всего перевода:
«В верхней комнате одного из домов, в большом доме, не сообщавшемся с другими, полуразрушенном, но с крепкими дверьми и окнами, задняя стена которого (?) обращена была, как описано выше, ко рву, собралось трое мужчин, которые, то и дело бросая друг на друга взгляды, выражавшие замешательство и ожидание, сидели некоторое время в глубоком и мрачном молчании».
Прочтите эту фразу вслух (непременно вслух!), и вы увидите, к каким нескладицам приводит наиточнейшее копирование иноязычного синтаксиса. Которого… которые… некоторые… Мы не вправе инкриминировать такую неуклюжую фразеологию Диккенсу, так как у него эта самая фраза изящна, проста и легка. Перевод сделан А.В. Кривцовой. Такие нескладицы у нее на каждой странице.
«Я, который столько знает и столько людей сможет вздернуть, не считая себя самого…»
Или:
«Воздух кажется слишком зараженным даже для той грязи и гадости».
Или:
«Иной раз, когда производилось следствие о приходском ребенке, за которым недосмотрели, а он опрокинул на себя кровать, или которого…»
Или:
«Кулак слишком часто оставлял отпечатки на его теле, чтобы не запечатлеться глубоко в его памяти…»
Все это такие конструкции, которые вполне допускаются законами построения английских фраз, но по-русски звучат очень дико. Всюду во всех этих фразах точное копирование иноязычного синтаксиса обусловлено грубым насилием над синтаксическим строем своего языка. При этой системе то и дело рискуешь натыкаться на такие обороты: «„Вы считаете почтительным заставлять меня ждать…“ – продолжал мистер Бамбл, медленно помахивая ложкой с видом влюбленным». К сожалению, в тридцатых годах существовала целая школа переводчиков этого типа, приверженцев механистического метода. Школа была очень влиятельна: кроме А.В. Кривцовой и Евг. Ланна к ней принадлежали (с известными ограничениями) В. Шпет, И. Аксенов, Б. Ярхо, А.А. Смирнов и многие другие. Школа эта оставила после себя ряд переводов, исполненных на основе порочной теории и потому непоправимо уродливых.
II
У этой школы были бесчисленные предки в XIX веке, которые, по словам одного современного автора, калькировали «слово за словом, фразу за фразой, союз за союзом, без каких-либо творческих раздумий над образами, характерами персонажей, стилем, художественною тканью произведения… Сотни серых, бездарных переводов появились из-под пера представителей „точного“ калькированного перевода, извращавших… правду о писателе, о его даровании и идейно-художественной основе переводимых произведений»[55]. Погоня за призраком внешней формалистической точности сгубила многие из существующих у нас переводов, в том числе переводы Евг. Ланна. То был усердный литературный работник, знаток языка, но буквалист и педант. Ему бы переводить деловые бумаги или ученые трактаты, где требуется документальная точность, а он в какую-то роковую минуту решил отдать целый год своей жизни, а пожалуй, и больше – переводу «Пиквикского клуба», одной из самых юмористических книг, какие только знает в веках человечество. Перевод (сделанный Евгением Ланном совместно с А.В. Кривцовой) напечатан очень большим тиражом в тридцатитомном Собрании сочинений Ч. Диккенса[56], и хотя каждая строка оригинального текста воспроизведена здесь с математической точностью, но от молодой, искрометной и бурной веселости Диккенса здесь не осталось и следа. Получилась тяжеловесная, нудная книга, которую нет сил дочитать до конца, – то есть самый неточный перевод из всех существующих, а пожалуй, из всех возможных. Вместо того, чтобы переводить смех – смехом, улыбку – улыбкой, Евгений Ланн вкупе с А.В. Кривцовой перевел, как старательный школьник, только слова, фразы, не заботясь о воспроизведении живых интонаций речи, ее эмоциональной окраски. Буквалистский метод перевода чрезвычайно импонирует людям, далеким от искусства. Им кажется, что применение подобного метода обеспечивает адекватность перевода и подлинника. На самом же деле – повторяю опять – тяготение к педантической точности неотвратимо приводит к неточности. Перелистывая эту книгу в переводе Евг. Ланна, как не вспомнить старинный перевод того же «Пиквика», сделанный Иринархом Введенским! О Введенском у нас речь впереди, здесь же достаточно сказать, что, хотя в его переводе немало отсебятин и промахов, все же его перевод гораздо точнее, чем ланновский, уже потому, что в нем передано самое главное: юмор. Введенский был и сам юмористом. Недаром он принадлежит к той когорте младших современников Гоголя, которые восприняли «Мертвые души» как величайшее событие своей жизни. «Пиквик» Иринарха Введенского весь звучит отголосками Гоголя. Поэтому нет человека, который, познакомившись с его «Пиквиком» в детстве, не вспоминал бы до старости лет и Сэма Уэллера, и мистера Джингля, и миссис Барделл, и мистера Снодграсса с тем же благодарным и восторженным смехом, с каким мы вспоминаем Манилова, Ноздрева, Селифана, Коробочку… Я не говорю, что перевод Иринарха Введенского – образцовый. Повторяю: у него очень много изъянов, и рекомендовать его читателям никак невозможно. Я только хочу сказать, что по всей своей душевной тональности он неизмеримо ближе к великому подлиннику, чем педантически «точная», тщательная, но совершенно бездушная версия, изготовленная буквалистами в позднейшее время. И можно ли сомневаться, что огромный успех, выпавший на долю двух сатирических повестей финского писателя Лассила «За спичками» и «Воскресший из мертвых», объясняется именно тем, что на русский язык перевел их такой замечательный мастер, как Зощенко[57]. Именно оттого, что Зощенко сам был юморист и сатирик, всем своим существом ненавидевший тот идиотизм обывательской жизни, против которого ополчился его финский собрат, он перевел эти сатиры с таким совершенством.
III
Мы только что видели: решительно ни на чем не основаны иллюзии наивных читателей, воображающих, будто тот художественный перевод наиболее точен, который точнее скопирует фразеологию подлинника. Равным образом очень легко доказать, что не только калькирование иностранного синтаксиса, но и точное воспроизведение каждого отдельного слова не дают нам верного представления о подлиннике. И раньше всего потому, что в одном языке с каждым словом связаны совсем иные ассоциации, чем в другом языке. В каждом – другая иерархия слов. Стиль одного и того же слова даже в двух близких языках совершенно различен. Возьмем хотя бы такое общеславянское слово, как мать. Казалось бы, точный перевод его не представляет больших затруднений. А между тем бывают случаи, когда никак невозможно поставить знак равенства между русским «мать» и украинским «мати». Сделайте опыт, попробуйте перевести такое двустишие Шевченко:
Тiльки наймичка шептала: «Мати… мати… мати!»
Дело как будто простое, а не удавалось еще ни одному переводчику. Мей перевел таким образом:
Словно мертвая стояла: «Мать! мать! мать!» она шептала[58].
Странный, как мне кажется, шепот в устах романтической девушки. И кроме того, вместо медлительного скорбного раздумья получилась скороговорка: «Мать, мать, мать». Федор Сологуб перевел те же слова по-другому, тоже не слишком удачно:
Лишь батрачка лепетала: «Матка… матка… матка!»[59]
Смеяться над этими переводами нетрудно, но как же в самом деле перевести слово «мати»? Другой поэт ввел слово «мамо» и напечатал в своем переводе «Тополи»:
Без него отец и мамо.
Это тоже едва ли приемлемо, хотя бы уже потому, что слова мамо в русском языке не имеется. Слово мамо – украинское слово, и притом звательный падеж, так что сочетать его с именительным отец едва ли разрешает грамматика. В художественном языке, как мы знаем, все дело в стилистических оттенках, в тональностях. Тем-то и труден перевод стихотворений Шевченко, что в украинском и русском языках слова как будто и схожие и корни у них одинаковые, а стилистические оттенки совершенно различны. Казалось бы, какая разница между словами «мати» и «мать», а вот, как мы видим, бывают такие случаи несовпадения этих слов, или, вернее, оттенков, которые приданы им в двух языках. Когда украинец говорит слово «мамо» или «мати», для его языкового сознания эти слова находятся в полной гармонии со словами самого высокого стиля. Поэтому Шевченко в своем подражании пророку Осии мог среди торжественных библейских восклицаний написать и такое:
Воскресни, мамо!
Но когда Сологуб перевел этот возглас:
Воскресни, мама! –
у него получилось водевильно-пародийное смешение стилей, потому что для русского языкового сознания слово «мама» – комнатное, интимное слово, столь же неуместное в библейской торжественной речи, как, например, мамаша или маменька. Стилистическая неадекватность двух одинаково звучащих слов здесь очевидна для каждого. Что же сказать о словах, не имеющих такой родственной близости! Взять хотя бы русский язык и – узбекский. Здесь сплошь и рядом случается, что на том и другом языке значение слов одинаковое, а стилистическая окраска их разная. В русском языке слово печень ощущается как слово невысокого ранга. С ним у нас связана пренебрежительная форма печенка: «Ты у меня в печенках сидишь», «Не ори, печенка лопнет». Поэтому, когда изысканнейший узбекский поэт говорит, обращаясь к возлюбленной:
О долго ль будешь красотой ты ранить печень мне? О долго ль вздохами любви тушить все свечи мне? –
здесь дословная точность является абсолютной неточностью, потому что узбек воспринимает печень совершенно иначе, чем русский, и таким образом знак равенства между этими словами поставить нельзя. Или слово попугай. В нашем языке это слово презрительное: «болтаешь, как попугай», «попугайничаешь», а в узбекской поэзии – это каноническое любовное обращение к девушке. Там постоянно: «ты – мой обожаемый попугай», «я готов умереть за один твой взгляд, о жестокий ко мне попугай», так что в данном случае дословный перевод уже потому не будет точным, что то слово, которое в атмосфере одного языка вызывает умиление и нежность, в атмосфере другого – презрительное фырканье, насмешку. Или вот хотя бы слово тетя. По-английски это слово нейтральное, а по-русски оно уже самим своим звучанием относится к разряду комических: тетя. Так что если дословно перевести из Бена Джонсона:
А тетя у меня – графиня Эсмонд! –
дословность окажется весьма иллюзорной, потому что стиль одного и того же слова в двух разных языках совершенно различен. Это относится к тысячам слов. И не только стиль. Даже смысловые значения иностранного и русского слов далеко не всегда совпадают. Казалось бы, слово man вполне соответствует слову человек. Но попробуйте перевести на английский язык фразу: «эта женщина прекрасный человек», и все будут смеяться над вами, если вы назовете ее man, так как man относится только к мужчинам. Многие думают, что каждое русское слово имеет точно такое же значение в чужом языке и что если изобразить каждое слово в виде небольшого кружка, то каждый, скажем, французский кружок полностью, весь целиком покроет соответствующий русский кружок. Этого не бывает почти никогда. Возьмите один кружок и напишите на нем слово правда, на другом французское verite, попробуйте наложить их один на другой, и вы убедитесь, что их края ни за что не сойдутся. Один кружок отодвинется в сторону, и совпадут лишь небольшие участки – лишь те, которые у меня заштрихованы, прочие так и останутся врозь.
Этот образ я заимствую из старинной книги А.С. Шишкова «Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка». «Одно и то же слово одного языка, – писал Шишков, – в разных составах речей, выражается иногда таким, а иногда иным словом другого языка. Объясним сие примерами. Положим, что круг, определяющий знаменование французского глагола, например toucher, есть А и что сему глаголу в российском языке соответствует или то же самое понятие представляет глагол трогать, которого круг знаменования да будет В.
Здесь, во-первых, надлежит приметить, что сии два круга никогда не бывают равны между собою так, чтоб один из них, будучи перенесен на другого, совершенно покрыл его; но всегда бывают один другого или больше или меньше; и даже никогда не могут быть единоцентренны, как ниже изображено:
Но всегда пересекаются между собою и находятся в следующем положении:
С есть часть общая обоим кругам, то есть та, где французский глагол toucher соответствует российскому глаголу трогать или может быть выражен оным, как, например, в следующей речи: toucher avec les mains, трогать руками. Е есть часть круга французского глагола toucher, находящаяся вне круга В, означающего российский глагол трогать, как, например, в следующей речи: toucher le clavecin. Здесь глагол toucher не может выражен быть глаголом трогать; ибо мы не говорим трогать клавикорды, но играть на клавикордах; итак, глаголу toucher соответствует здесь глагол играть. Д есть часть круга российского глагола трогать, находящаяся вне круга А, означающего французский глагол toucher, как, например, в следующей речи: тронуться с места. Здесь российский глагол тронуться не может выражен быть французским глаголом toucher, поелику французам несвойственно говорить: se toucher d’une place; они объясняют сие глаголом partir. Итак, в сем случае российскому глаголу трогать соответствует французский глагол partir. Рассуждая таким образом, ясно видеть можем, что состав одного языка не сходствует с составом другого и что во всяком языке слова получают силу и знаменование свое, во-первых, от корня, от которого они происходят, во-вторых, от употребления. Мы говорим: вкусить смерть; французы не скажут gouter, а говорят subir la mart. Глагол их assister по-нашему значит иногда помогать, а иногда присутствовать, как, например: assister un pauvre, помогать бедному, и assister a la ceremonie, присутствовать при отправлении какого-нибудь обряда. Каждый народ имеет свой состав речей и свое сцепление понятий»[60]. Из своего наблюдения Шишков делал, как известно, в высшей степени нелепые выводы, но это отнюдь не значит, что самое наблюдение неверно. Оно относится ко множеству слов и лишний раз подтверждает ту мысль, что так называемый точный (буквальный) перевод никогда не бывает и не может быть точен, что рабское копирование каждого слова – наиболее лживый из всех переводов. Об этом очень верно говорит один из наших авторитетных языковедов:
«Чешское наречие акорат значит „как раз“, то есть в общем аккурат! Но чешское акорат нельзя переводить русским аккурат, так как в русском это – просторечье, чего нет в чешском слове. Чешская глагольная форма знаш удивительно совпадает с русским знашь, но в русском это – диалектизм, а в чешском – литературная форма. Еще один фонетический случай. В русском андел (вместо ангел) – факт северно-великорусских диалектов, тогда как андел в чешском – нормальная фонетическая форма литературного языка»[61].
Покойный украинский теоретик переводческого искусства Олексий Кундзич в одной из своих статей перечисляет ошибки и промахи тех переводчиков, которые наивно уверовали в смысловую эквивалентность одинаково звучащих, но разных по смыслу слов. Украинская бабка, напоминает он, совсем не то же, что русская баба, потому что баба это всякая женщина, а бабка – непременно старуха. «Вечера на хуторе близ Диканьки» совсем не вечера, а вечорницi. Из этого он делает вывод, что «буквализм» не только калечение слова, уродование фразы, разрушение языка, это вместе с тем и разрушение художественных образов, картин, искажение изображенной в произведении реальной действительности[62]. Таких примеров можно привести очень много. Знаток русской литературы, ее английский переводчик Морис Бэринг сделал тонкое замечание о слове скучно. Приведя двустишие Крылова из басни «Два голубя»:
Не видели они, как время пролетало: Бывало грустно им, но скучно не бывало, –
он говорит, что для русских людей эти строки звучат поэтически, между тем как для англичан слово скучный (boring) имеет такой прозаический смысл, что его никак невозможно ввести в перевод этой басни на английский язык. Приходится переводить описательно:
Они знали грусть, Но никогда им не было утомительно (находиться) друг с другом[63].
С Морисом Бэрингом я был немного знаком: в 1916 году я встретился с ним в Бельгии на фронте, где он возглавлял эскадрилью британских военных летчиков. Помнится, мы заговорили с ним об английском слове friend. Он сказал, что далеко не всегда оно соответствует русскому друг, так же как и французское ami. Французский актер охотно подмахнет на своей фотокарточке, даря ее первому встречному: A mon ami. И английский писатель не считает для себя невозможным начертать на книге, которую он дарит малознакомому: To my friend такому-то. Дико было бы, если бы русский вложил в это слово то же содержание, какое на его родном языке вкладывается в слово друг. У англичан и у французов оно часто бывает холоднее, скупее. Ставить знак равенства между этими словами и словом друг далеко не всегда возможно. То же относится и к слову dear, которое, судя по всем словарям, значит по-английски дорогой. Между тем оно употребляется при сухих, официальных отношениях: dear Sir, dear Mr. Randel – и скорее всего соответствует нашему слову уважаемый, и тот переводчик, который переведет его точнее, сделает большую ошибку.
IV
Когда-то довольно давно я увидел в Художественном театре комедию Мольера «Тартюф» в переводе неизвестного поэта. Но после первых же строк на меня повеяло чем-то давнишним, знакомым, памятным мне с самого раннего детства. По этому переводу лет восемьдесят тому назад, когда мне было лет пять или шесть, я играл «Тартюфа» вместе со своей старшей сестрой. Во всей этой пьесе я, конечно, ценил главным образом то, что Оргон прячется под столом, прикрывается скатертью и потом внезапно выскакивает и набрасывается на злодея Тартюфа. Я был уверен, что именно в этом заключается все содержание пьесы. Выскакивая из-под стола, я всякий раз говорил:
Ну, признаюсь, изрядный негодяй! И кто поверил бы тому, что я услышал?
А сестра говорила мне в рифму:
Мой друг, ты слишком рано вышел, Скорей опять туда же полезай, – И жди конца: из-за одних догадок Нельзя беситься так! Взгляни: ты сам не свой!
«Как может человек быть нечестив и гадок!» – восклицал я, бессознательно радуясь звонкой патетической рифме и потрясая с большим удовольствием шестилетним своим кулаком. И потом набрасывался на Тартюфа, хватал его за штаны и кричал:
Ах, праведник! Так вот на что направил ты Свои безгрешные мечты!
Именно эти стихи я услышал теперь со сцены и обрадовался им, как старым друзьям, хотя, признаться, мне было немного завидно, что под столом уже не я, а Топорков. Это оказался старый перевод В.С. Лихачева, как значилось на рваной обложке той книги, по которой я в стародавние годы исполнял свою любимую роль. Этот перевод в настоящее время многими будет признан неточным, хотя бы уже потому, что в подлиннике «Тартюф» написан александрийским стихом, а у Лихачева – разностопный грибоедовский ямб. Подлинник весь состоит из двустиший, рифмы которых чередуются в строгом порядке, а в переводе этот порядок нарушен, и рифмованные строки по прихоти переводчика то сходятся, то разбегаются врозь. Существует другой перевод той же пьесы, перевод Михаила Лозинского. В нем с добросовестной тщательностью воспроизведены и однообразная ритмика подлинника, и чередование рифм. И вот спрашивается, почему же театр с такой сильной литературной традицией, славящийся бережным отношением к писательским текстам, почему он отказался от точного перевода Лозинского и предпочел ему «менее точный» перевод Лихачева? Ведь в новом переводе Лозинского налицо все показатели точности: в нем даже передана архаичность Мольеровой речи:
Я ухожу от вас, обиженная кровно. Все, что я ни скажу, встречают прекословно. Он все как есть блюдет, сей преусердный муж. И все, что он блюдет, блюдимо к пользе душ.
При всем моем пиетете к поэтическому творчеству Лозинского я должен сказать, что вполне понимаю, почему Художественный театр предпочел его переводу перевод Лихачева. Потому что этот старый перевод, по крайнему моему разумению, наиболее верен, наиболее близок к французскому подлиннику, хотя в нем и отсутствуют те показатели точности, которые есть в переводе Лозинского. Ведь когда современник Мольера смотрел эту пьесу на сцене, она не звучала для него архаично. Между ним и Мольером не было этой стены условной, реставрированной, стилизованной речи, звучащей в формалистическом переводе Лозинского. И кроме того, на фоне французских литературных традиций александрийский стих отнюдь не кажется чем-то чужеродным, ходульным, напыщенным; для французов он – дело домашнее. Французы к нему так же привыкли, как мы, скажем, к некрасовской ритмике или к четырехстопному ямбу. Так что никоим образом нельзя поставить знак равенства между тем, как ощущалась поэтическая форма во Франции XVIII века, и тем, как ощущается она современными советскими гражданами. Здесь разные комплексы разных исторически обусловленных чувств. Что важнее всего в Мольере? Конечно, смех, то веселый, то горький, уже четвертое столетие раздающийся в театрах всего мира. Так что наиболее точным переводом Мольера мы должны признать совсем не тот, где педантически переданы и строфика, и ритмика подлинника, и его цезуры, и его система рифмовки, но тот, в котором, как и в оригинале, звучит молодой, заразительный мольеровский смех. Между тем в переводе Лозинского этого-то смеха и нет. Все как-то накрахмалено, тяжеловесно, натянуто:
Ответ разумнейший. Скажите же, что, мол, он От головы до ног достоинств редких полон… Где ж это видано, чтоб от таких деньжищ Искали нищего? Молчите, коль он нищ…
И нет ничего мудреного, что, когда живому театру понадобилось показать на сцене живого Мольера, а не архивную его реставрацию, он обратился к тому переводу, где, может быть, и не соблюдены все иллюзорные и внешние условия точности, но наиточнейшим образом передана духовная сущность Мольера. Я это говорю с полным уважением к Лозинскому, перед заслугами которого я первый готов преклониться. Но этот случай с «Тартюфом» я считаю очень яркой иллюстрацией к тому главному тезису настоящей главы, что всякий переводчик, который, стремясь к наиточнейшей передаче оригинального текста, вздумает руководствоваться исключительно формальными правилами и вообразит, будто при переводе поэтического произведения важнее всего передать только строфику, ритмику, количество строк, порядок рифм, никогда не добьется точности, ибо поэтическая точность не в этом. Вспомним о Василии Курочкине и его бессмертных переводах стихов Беранже. Кто же не знает, что в свои переводы он вносил бездну отсебятин и всяческих вольностей. А вот Всеволод Рождественский, опытный и культурный поэт, воспроизводит в своих переводах того же Беранже и число строк оригинального текста, и стихотворный размер, и чередование рифм, и характер переносов стиха, и характер словаря, и многое множество других элементов подлинника, но его перевод менее точен, потому что им в гораздо меньшей степени передано поэтическое очарование стихов Беранже, их музыкальная природа, их песенность.
V
Или вспомним переводы Маршака, которые тем и сильны, что воспроизводят не букву – буквой, но юмор – юмором, красоту – красотой. Всмотримся в переведенное им стихотворение Бернса «For A’That and A’That» («Честная бедность»). Подстрочный перевод был такой:
Вы видите вон того спесивого щеголя, которого зовут лордом, Который шествует так важно и пялит глаза? Хоть сотни благоговеют перед его словом, Все же он болван, несмотря ни на что[64].
У Маршака эта строфа звучит так:
Вот этот шут – природный лорд, Ему должны мы кланяться. Но пусть он чопорен и горд, Бревно бревном останется! [65]
Педанты-буквалисты могут сколько угодно кричать, что в подлиннике нет ни «бревна», ни «шута», ни «природного лорда»; что переводчик не воспроизвел ни «щегольства», ни «важной походки», ни взоров обличаемого автором вельможи, ни благоговения «сотен» перед каждым словом этого глупого щеголя. Но всякому, кто любит поэзию, ясно, что этот перевод наиточнейший: в нем передана саркастическая интонация Бернса, злоба, которую он питал к меднолобым насильникам. И главное: в переводе воссоздана крылатая афористичность этого издевательского стихотворения Бернса.
Мы хлеб едим и воду пьем, Мы укрываемся тряпьем И все такое прочее, А между тем дурак и плут Одеты в шелк и вина пьют И все такое прочее.
И опять-таки: хотя в оригинале нет ни «воды», ни «тряпья», хотя в переводе повелительное наклонение заменено изъявительным, мысли и эмоции подлинника раскрыты здесь с максимальной точностью – равно как и вся система поэтических образов[66]. Подстрочный перевод таков:
Что из того, что у нас на обед скудная пища, Что наша одежда из серой дерюги, Отдайте дуракам их шелка и подлецам – их вино, Человек есть человек несмотря ни на что.
Одним из высших достижений Маршака представляется мне его перевод песни Бернса «Ночлег в пути». В подлиннике песня называется «The Lass that Made the Bed to Me» («Девушка, что постлала мне постель»). Сюжет рискованный, словно на то и рассчитанный, чтобы привести в бешенство ханжей-моралистов. Это откровенный, без всяких умолчаний, рассказ о ночном сближении молодого прохожего с незнакомой девушкой, которая приютила его. В каждом слове – ничем не стесненная, юная страсть. Но в этой страсти столько чистой человечности и нежной любви, столько благоговейного восхищения девушкой, что нужно быть пошляком, чтобы увидеть здесь хотя бы тень непристойности. Вначале отношения пешехода и девушки очень церемонны и чинны:
Я низко поклонился ей – Той, что спасла меня в метель, Учтиво поклонился ей И попросил постлать постель.
Здесь ни одного отступления от подлинника. Даже повторная строка о поклоне воспроизводится почти слово в слово. Дальше подлинник читается так:
Она постлала мне большую и широкую постель. Белыми руками она разгладила ее, Она приложила чашу (с вином) к своим алым губам И отпила. «А теперь, молодой человек, спокойной ночи».
Маршак выбросил слова «молодой человек». По-русски это словосочетание имеет иронический, вульгарный характер («Эй ты, молодой человек!»), и, хотя в подлиннике сказано, что кровать была широкая (очевидно, двуспальная), придал ей от себя эпитет «скромная», чтобы выдержать тон целомудрия, который окрашивает собой всю песню.
Она тончайшим полотном Застлала скромную кровать И, угостив меня вином, Мне пожелала сладко спать[67].
В подлиннике нет «тончайшего полотна» (оно появляется лишь в предпоследней строфе), зато поступки девушки в переводе переданы в строгой последовательности – пусть другими словами, чем в подлиннике. Далее – знаменитое место, воспроизведенное с большой поэтической смелостью:
А грудь ее была кругла, – Казалось, ранняя зима Своим дыханьем намела Два этих маленьких холма.
У Бернса нет «ранней зимы», но этот эпитет так гармонирует с юностью девушки, что воспринимается как бернсовский. И можно ли придираться к тому, что у Бернса четырнадцать строф, а у Маршака их пятнадцать, и что строки:
И вся она была чиста, Как эта горная метель, –
принадлежат Маршаку, а не Бернсу, равно как и другое двустишие:
Мелькают дни, идут года, Цветы цветут, метет метель.
Общий тон подлинника, благородный, кристаллически прозрачный и ясный, передан вполне. Русский читатель маршаковского «Ночлега в пути» получает от этих дерзновенных и светлых стихов то же впечатление, что и шотландец или англичанин от подлинника. Иному буквалисту покажется недопустимой вольностью дважды введенное переводчиком сравнение локонов девушки с хмелем, в то время как у Бернса сказано, что «кудри ее вились золотыми кольцами»; Маршак ничего не говорит в переводе о том, что «зубы девушки были словно из слоновой кости», а тело как будто «из мрамора», что у нее были алые губы и белые руки, – по-русски это звучало бы стертым шаблоном. Маршак устранил изысканную метафору: «Ее щеки были как лилия, погруженная в (красное) вино». По-русски эта метафора прозвучала бы вычурно и нарушила бы драгоценную простоту всей поэмы. Такое своеволие в обращении с подлинником может показаться чрезмерным. Но Маршак – поэт, и ради того, чтобы стихотворение в его переводе звучало той же музыкой, какой звучит оно в подлиннике, он имел право пожертвовать десятками второстепенных деталей. В стихотворении Бернса замечателен шестикратный рефрен:
Девушка, что постлала мне постель.
У Маршака этих рефренов четыре. И все же я считаю перевод идеальным. Достоинство его именно в том, что он воссоздает не отдельные строки Бернса, но его самого, его стиль, его пафос и юмор, самую суть его личности, его душевного склада. Другие переводчики не видели многоликости Бернса, не замечали, что этот «поэт-земледелец» владеет самыми разнообразными жанрами, разнообразными стилями. Это впервые увидел Маршак. Бернс воссоздан им именно как всеобъемлющий гений, с богатейшей клавиатурой души. Его Бернс не только идиллический пахарь, не только сладостный песнопевец влюбленности, не только апостол свободы, всемирного братства и мира, но и то, и другое, и третье, и вдобавок ко всему юморист, хохот которого – то озорной, то благодушный, то гневный – слышится и в «Веселых нищих», и в «Тэме О’Шентере», и в поэме «Святая ярмарка», где дано столько звонких затрещин ханжам и церковникам. Только благодаря Маршаку мы увидели, как легко этот здоровый, воистину шекспировский хохот сменяется у Бернса героическим пафосом, величавыми и гордыми гимнами во славу прекрасной Шотландии. И оказалось: какой это вздор, будто Бернс был серый мужичок-простачок, сочинитель самоделковых, топорных стихов, каким представляли его переводчики старого времени. Напротив, он предстал перед нами как один из самых изощренных стилистов, человек тонкого безупречного вкуса, замечательный виртуоз поэтической формы. Все это удалось Маршаку оттого, что он и сам многостильный художник, блистательно работавший в нескольких жанрах, казалось бы, несовместимых друг с другом, – и притом искуснейший шлифовальщик стиха, замечательный словесных дел мастер, повелитель самых неподатливых ритмов и рифм. Конечно, никакое мастерство не помогло бы ему создать столько чудесных переводов, если бы он не был поэт. «Такая гибкость и счастливая находчивость, – говорит Александр Твардовский, – при воспроизведении средствами русского языка поэтической ткани, принадлежащей иной языковой природе, объясняется, конечно, не тем, что С. Маршак искусный переводчик-виртуоз – в поэзии нельзя быть специалистом-виртуозом, – а тем, что он настоящий поэт, обладающий полной мерой живого творческого отношения к родному слову»[68]. И все же к этому нельзя не прибавить, что литературная техника тоже играет здесь немалую роль. Маршак – поэт. Оттого-то в лучших маршаковских переводах из Бернса не чувствуется ничего переводческого. Этого никогда не могло бы случиться, если бы, отказавшись от своих творческих методов, Маршак погнался за буквальной точностью. Весь его перевод оказался бы злостным искажением великого подлинника, как это произошло со стихотворениями Шелли, когда их вздумала перевести на русский язык кропотливая буквалистка В.Д. Меркурьева – через тридцать лет после переводов Константина Бальмонта, о которых у нас была речь в предыдущей главе.
VI
В переводах Меркурьевой нет пустозвонной бальмонтовщины. Меньше всего их можно назвать легковесными. Они достопочтенны и солидны. Казалось бы, наконец-то у советских читателей есть возможность по-настоящему познакомиться с поэзией великого революционного лирика. Переводчица В.Д. Меркурьева прилежно выполнила все наиболее строгие требования, предъявляемые к переводу стихов самыми крутыми педантами. Число строк ее перевода всегда равно числу строк переведенного текста. Ритмика подлинника и порядок чередования рифм соблюдены пунктуальнейше. Но Шелли здесь нет и в помине. Вместо него перед нами какой-то злосчастный заика, сочинитель неудобочитаемых виршей, которые приходится разгадывать, словно шараду:
Тих будь он, Благ твой сон, Как тех, кто пал, не наш – сквозь стон[69].
Представьте себе двести страниц, заполненных такой тарабарщиной. Кто он такой, этот непостижимый «не наш», падающий куда-то сквозь чей-то загадочный стон? Фразеология такая тугая и сбивчивая, что приходится, словно сквозь колючую проволоку, продираться к смыслу чуть ли не каждой строфы. Именно эта затрудненность, утомительность речи выступает в переводах на первое место как главное качество Шелли. Между тем у Шелли этого-то качества никогда не бывало: Шелли один из самых музыкальных поэтов, какие когда-либо существовали на всем протяжении всемирной словесности. Прозрачность его стиля обаятельна. Можно ли навязывать ему такую фразеологию и такую фонетику:
Увидите, раздев Питера Белла: Сверхэкваториальный климат ада Окутал желтоватой серой тело, – Мишень острот, не стоящая града (?), – По виду – Скарамуш, слегка (!) – Отелло. Разоблачать Волшебницу? Так надо Искать прелата – грех вам отпустить. Коль это грех: любя – боготворить[70].
В подлиннике каждая строчка вышеприведенных стихов ясна, «как простая гамма». И вдобавок забавна, потому что эти стихи – юмористика. А в переводе нет и тени улыбки, а главное: сколько ни тужься, никак не поймешь, что это за «мишень острот», не стоящая какого-то града, и как может какой бы то ни было климат окутать эту «не стоящую града» мишень? Все это кажется мне поучительным. Ведь нет никакого сомнения, что переводчица во время работы пребывала в приятной уверенности, будто она дает точнейшую копию подлинника. И ее иллюзия понятна, ибо в ее переводе имеются все формальные показатели точности. Но она забыла еще об одном показателе: о той легкой и свободной поэтической дикции, которая свойственна лирике Шелли. Заботясь главным образом о формальном соблюдении всех имеющихся в подлиннике ритмических схем, она пыталась втиснуть в эти железные рамки всю сумму поэтических мыслей и образов Шелли, воссозданных в русском стихе. Для русского стиха эти рамки так тесны, что переводчице – хочешь не хочешь – приходится комкать его, кромсать и ломать, чтобы он хоть как-нибудь втиснулся в них. Меркурьева безжалостно втискивает стих за стихом в несгибаемые схемы просодии Шелли и даже не желает заметить, что каждый стих после такой операции оказывается исковерканным до смерти, что в нем нет уже ни живого дыхания, ни живой красоты! И подумать только, что такие обрубки выдаются за стихотворение Шелли:
Увы! Любовь ли, чьей улыбкой мир сияет, Изменит, если в нем ей лгут. Страх и надежды – Увы, Любви! [71]
И этих обрубков – тысячи. Вся книга – сплошная мертвецкая, где в виде обескровленных и бездыханных калек лежат перед вами в неестественных позах те стихи гениального мастера, которые вы с детства любили за их непревзойденную красоту и гармонию. У Шелли, например, говорится:
В священных Афинах близ храма Мудрости Стоял алтарь Сострадания, –
а переводчица, вжимая эти строки в неподатливые (для нее) схемы ритма, делает из них вот такую нелепицу:
В Афинах – Мудрость славословь (?), И рядом – Жалости алтарь[72].
Отсутствие смысла не страшит ее: были бы выполнены формалистские требования! Такой перевод можно поручить электронной машине, от которой, конечно, никто и не требует, чтобы она передала поэтическое очарование подлинника. Да и машина, я думаю, лет через пять настолько усовершенствуется, что будет переводить куда лучше. Шелли, как и Байрон, ненавидел всем сердцем реакционного диктатора Англии лорда Каслри (которого у нас именуют Кэстлрей или Кэсльри). Союзником лорда Каслри был принц Георг (будущий король Георг IV). В 1819 году Шелли посвятил этим врагам демократии злую сатиру «Подобия» («Similes»). В сатире есть, между прочим, такие стихи: «Как акула и морской пес, притаившись у [берегов] островка в Атлантическом океане, подстерегают корабль, нагруженный неграми, и дебатируют между собой об этом грузе, морща свои красные жабры…» – и т.д. И вот что остается от всей этой системы образов:
Как бы (?) парочка (!) акул, Не сменяясь с зорких вахт, Где под океанский гул Бриг невольничий мелькнул, Обсуждают вкусный фрахт…[73]
Пропал островок в Атлантическом океане, пропал морской пес, пропали красные жабры, пропало все, что делает эти стихи столь конкретными, и вместо того появился какой-то «гул» и какие-то «зоркие вахты», причем невозможно представить себе, чтобы музыкальнейший из английских поэтов мог прибегать к таким какофоническим рифмам, как «вахт» и «фрахт». Но все же здесь есть хоть подобие той интонации, которая свойственна человеческой речи, а вот как звучит у Меркурьевой начало этой сатиры:
Как родимый лес (?) иль парк(!) Двое воронов рожком Оглашают: карк да карк – Чуть пахнет полдень жарок (?) Человеческим душком.
Здесь скаредная теснота фразеологии дает себя чувствовать в каждой строке. В подлиннике сказано следующее:
«Как два голодных ворона, сидящих на одном из дедовских дубов и громко трубящих в трубу, когда они учуют полуденный запах свежего человечьего мяса…» (of fresh human carrion).
Можно ли представить себе более корявую фразу, чем четвертая строка этой строфы:
Чуть пахнет полдень жарок.
В подлиннике правильный хорей:
When they scent the noonday smoke.
Втискивая эту фразу в соответствующую схему стихового размера, переводчица не только обкорнала ее смысл, но нечаянно сломала ту клетку, куда она пыталась вогнать ее[74]. Служение фетишу эквиритмии и эквилинеарности привело Меркурьеву к затрудненной, бездушной и сбивчивой дикции, столь непохожей на дикцию подлинника. Эта затрудненная дикция происходит по большей части от чрезмерной компактности слов, допускаемой переводчиком в каждой данной строке перевода. Какая уж тут музыкальность, какая уж тут естественность живых интонаций, какая уж тут поэтичность, если слова перевода насильственно втиснуты в такие тесные схемы, куда втиснуть их никак невозможно. Возьмите, например, эту страшную строчку:
Как тех, кто пал, не наш – сквозь стон.
Ради того, чтобы втиснуть столько слов в один стих, переводчица сделала каждое из них односложным, и получилось восемь односложных слов подряд, что уже само по себе отвратительно для русского уха, так как придает всей строке антипесенную, сухую обрывчатость. Такие слова-коротышки, превращая стих в скороговорку, лишают его той широты, которая свойственна русской напевной поэтической речи. А поэтичность есть тоже один из немаловажных критериев при оценке точности того или иного перевода стихов. Если вы с максимальной точностью передадите каждое слово текста, но не передадите его поэтичности, достигнутая вами точность будет равняться нулю. Тут-то и начинаешь понимать, что даже наименее удачные из переводов Бальмонта, те самые, которые только что казались тебе такими плохими, в тысячу раз выше буквалистских переводов Меркурьевой. У Шелли есть знаменитый шедевр –
One word is too often profaned For me to profane it, One feeling too falsely disdained For thee to disdain it.
Бальмонт, сильно отдаляясь от подлинника, перевел эти строки так:
Слишком часто заветное слово людьми осквернялось, Я его не хочу повторять. Слишком часто заветное чувство презреньем встречалось, Ты его не должна презирать[75].
Ритм передан неверно: в подлиннике – амфибрахий, а в переводе – анапест. И все же это стихи, они певучи, они поэтичны, в них безупречная музыкальная дикция, так как их перевел подлинный поэт; здесь Шелли не кажется таким жалким заикой, каким он встает перед нами из более «точных» переводов Меркурьевой. Поучительно сравнить бальмонтовский перевод этой строфы с переводом Пастернака:
Опошлено слово одно И стало рутиной. Над искренностью давно Смеются в гостиной[76].
VII
Внешнее сходство перевода с подлинником вовсе не служит свидетельством, что это перевод доброкачественный. Очень верно говорит о таких якобы точных переводах армянский писатель Левой Мкртчян: «Читая подобного рода переводы из Исаакяна, сравнивая их с подлинником, невольно вспоминаешь то место из „Войны и мира“, где Толстой характеризует наружность Элен и ее брата Ипполита: „Ипполит, – пишет Толстой, – поражал своим необыкновенным сходством с сестрою красавицею и еще более тем, что, несмотря на сходство, он был поразительно дурен собой“»[77]. Так же «поразительно дурны» бывают переводы, которые «поражают своим необыкновенным сходством» с прекрасными подлинниками, но не воспроизводят красоты этих подлинников. В литературе сохранился смешной анекдот, жестоко посрамляющий те переводы, которые, соблюдая буквальную точность, не передают поэтического обаяния подлинников. Анекдот этот, рассказанный в свое время Владимиром Далем, кажется мне поучительным. «Заезжий грек сидел у моря, что-то напевал про себя и потом слезно заплакал. Случившийся при этом русский попросил перевести песню; грек перевел: сидела птица, не знаю, как ее звать по-русски, сидела она на горе, долго сидела, махнула крылом, полетела далеко, далеко, через лес, далеко полетела… И все тут. По-русски не выходит ничего, а по-гречески очень жалко»[78]. Сколько существует таких произведений поэзии, которые в подлиннике заставляют читателей «слезно плакать», а в самом «точном» буквалистском переводе кажутся пустым набором слов. В прежнее время у нас было немало защитников именно таких переводов, пренебрегающих красотой и поэтичностью подлинника. Один из ранних переводчиков «Фауста» М. Вронченко так и заявил в предисловии к своему переводу, что благозвучие стиха занимает его меньше всего. «При переводе, – уведомлял он читателя, – обращалось внимание прежде всего на верность и ясность в передаче мыслей, потом на силу и сжатость выражения, потом на связность и последовательность речи, так что забота о гладкости стихов была делом не главным, а последним»[79]. Под «гладкостью стихов» переводчик разумел могучую фонетику Гёте. Он воображал, что поэзия Гёте может существовать и помимо фонетики, что фонетика есть только внешняя оболочка поэзии, не главное, а последнее дело. Ему и в голову не приходило, что, пренебрегая фонетикой, он тем самым в тысячу раз ослабляет именно идейную сторону поэзии Гёте, о которой столько хлопотал. Таким же убежденным защитником «тяжеловесных и шероховатых переводов» не раз выступал А.А. Фет. Фет-переводчик совершенно не похож на того сильного мастера, каким мы привыкли любить его в лирике. Даже расположенный к Фету исследователь, профессор В.Ф. Лазурский, не может не признать неудачности многих его переводов. «Рядом с местами, очень близко и поэтически передающими смысл подлинника, в них часто можно наткнуться на стих неуклюжий, неверный, а иногда и совершенно непонятный, так что оставалось только удивляться, как поэт, известный красотой и гладкостью своего стиха, способен на такое безвкусие… Стремясь переводить стих в стих, слово в слово, [Фет] нередко впадал в тяжелый и неудобопонятный буквализм. Чтобы не отступить ни на шаг от подлинника, приходилось допускать несвойственные русской речи выражения и эпитеты, злоупотреблять частицами, делать насилия над ударениями, допускать неправильности грамматические и метрические. Построением таких близких к оригиналу, но шероховатых и темных фраз Фет достигает иногда таких поразительных эффектов, что русскому читателю приходится обращаться к иностранному подлиннику, чтобы постигнуть в некоторых местах таинственный смысл фетовского перевода»[80]. Меркурьева, переводчица Шелли, пошла в этом направлении еще дальше. У Фета же, как и у всякого большого поэта, случаются порою и проблески. Но переводческие установки у них одинаковы. Это переводчики одной и той же школы. Фет утверждал не раз, что, тщательно воспроизводя все особенности переводимого текста, переводчик отнюдь не обязан воспроизводить художественное обаяние подлинника. Он не отрицал, что воспроизведение «прелести формы», как он выражался, придает переводу высокую ценность, но он был уверен, что позволительно обойтись и без этих красот. В предисловии к своему переводу Ювенала (1885) он открыто декларировал право переводчика воспроизводить один только голый скелет того или иного создания поэзии, не гоняясь за его живой красотой. «Самая плохая фотография или шарманка, – писал Фет, – доставляет более возможности познакомиться с Венерой Милосской, Мадонной или Нормой, чем всевозможные словесные описания. То же самое можно сказать и о переводах гениальных произведений. Счастлив переводчик, которому удалось хотя отчасти достигнуть той общей прелести формы, которая неразлучна с гениальным произведением: это высшее счастье и для него и для читателя. Но не в этом главная задача, а в возможной буквальности перевода; как бы последний ни казался тяжеловат и шероховат на новой почве чужого языка, читатель с чутьем всегда угадает в таком переводе силу оригинала, тогда как в переводе, гоняющемся за привычной и приятной читателю формой, последний большею частью читает переводчика, а не автора»[81]. Его доводы с первого взгляда кажутся, пожалуй, убедительными, но вся его практика служит лучшим опровержением этой антипоэтической теории. Читающему его перевод «Фауста» невозможно понять, почему же «Фауст» считается одним из величайших произведений поэзии. Прославленная трагедия оказалась в интерпретации Фета такой косноязычной, корявой и шершавой, что Гёте должен был представиться русским читателям одним из самых неумелых писателей. Овидий, Вергилий, Проперций, Ювенал и Катулл, переведенные Фетом, тоже не могли не показаться бездарностями, – таким тяжелым, какофоническим, несвободным стихом передавал их сладкозвучные произведения Фет. Вся многолетняя переводческая практика Фета доказала, что никак невозможно ставить фетиш эквилинеарности и эквиритмии выше живой человеческой дикции, выше звуковой экспрессивности, так как «прелесть формы» обусловлена именно ими. Совершенно прав позднейший критик, давший такую оценку фетовским переводам античных и современных поэтов:
«Фет добился своего идеала дорогою ценою… насилования родного языка. Даже в самых точных русских стихотворных переводах нет того поэтического аромата, который подкупает читателя в пользу переводов Жуковского: нет изящества и грации, без которых нет впечатления полной власти над всеми трудностями, нет впечатления чуда, без чего немыслим и энтузиазм читателя»[82].
Механистичность переводческой работы Фета выразилась, между прочим, в том, что он перевел многие строки Шекспира, не понимая их смысла и, главное, даже не пытаясь понять:
Ведь у меня ни письменного нет, Ни слов, ни сильной речи, ни движений, Чтоб волновать людскую кровь.
Что значит: «письменного нет»? Откуда взялось это дикое «письменное»? В подлиннике сказано: «У меня нет ума, остроумия». Остроумие по-английски wit. Но Фету, очевидно, почудилось, что в подлиннике сказано writ (писаный). Нимало не удивляясь тому, что у Шекспира встретилась такая явная чушь, Фет рабски воспроизвел эту чушь, совершенно равнодушный к тому, что же она, в сущности, значит. И это не исключительный случай, а принципиальная установка его перевода. «Не мое дело думать и чувствовать, мое дело – переводить слово в слово, не заботясь ни о смысле, ни о красоте, ни о стиле» – таков девиз его переводческой практики.
«Следуя своей методе не обращать внимания на смысл, лишь бы только сохранить букву, г. Фет в одном месте перевел слова „если ты не изменишь намерения (mind)“ фразою: „если ты не сойдешь с ума“[83]».
Словом, критик отмечает в фетовском переводе глубокое пренебрежение к смыслу, вызванное исключительной заботой о единострочии и метрике. При таком отношении к художественному переводу Шекспира гибнет не только смысл, но также и красота, и поэзия, и одушевление подлинника – то, что Чешихин назвал «поэтическим ароматом». Конечно, время кустарщины, дилетантизма и переводческого самоуправства прошло. То варварское пренебрежение к стилю и ритму переводимого текста, которое полновластно парило у нас начиная с семидесятых годов, больше никогда не вернется. Стремление переводчика к смысловому и стилистическому тождеству перевода и подлинника есть прочное завоевание нашей культуры. Но теперь, когда то, за что мы сражались в двадцатых годах, уже стало достоянием всякого середняка переводчика, пора редакторам и критикам осознать до конца, что самый точный перевод гётевских «Горных вершин» дан, конечно, нарушителем всех буквалистских канонов Лермонтовым, а не теми фетишистами точности, которые переводили это же стихотворение Гёте с самым тщательным соблюдением ритмики, рифмовки и строфики. Кстати сказать, эквиритмия есть тоже понятие условное, зыбкое, почти метафизическое. Каким размером, например, переводить узбекам стихотворения Лермонтова, если четырехстопный ямб для них экзотика, совершенно чуждая их стиховому мышлению? Тут никакая эквиритмия немыслима, потому что в богатой, утонченной и сложной поэтической традиции узбеков четырехстопному ямбу нет места, и узбеки, которые в течение многих столетий накопили огромный поэтический опыт, воспринимают европейскую форму стиха совершенно иначе, чем мы. Когда пришлось, например, перевести на узбекский язык лермонтовского «Хаджи Абрека», два замечательных узбекских поэта, Гафур Гулям и Шейх-заде, даже и не пытались передать его тем же размером. Ибо для узбекского уха это не было эквивалентом того впечатления, которое тот же ямб доставляет нашему русскому уху. Поэтому Гафур Гулям перевел четырехстопный лермонтовский ямб тринадцатисложным «бармаком» (то есть силлабическим размером), а Шейх-заде – девятисложным «бармаком», и на традиционном фоне узбекской поэзии это и является эквивалентом четырехстопного ямба. Киргизский поэт Алыкул Осмонов перевел письмо Татьяны к Онегину («Я к вам пишу – чего же боле?») типичным для киргизской поэзии одиннадцатисложником:
Сизге жазам – мындан башка эмне дейм. Мындан башка мен эмнени айта алам. Билем эми, баары езундун эркинен, Кецулуц калып жек керсец да жок айлам…
И т.д. Некоторые киргизские критики утверждают, что это и есть в отношении ритма наиболее точный перевод. Впрочем, есть и другие мнения[84]. Здесь понятие точность терпит окончательный крах, так как эта точность достигнута ценой величайших отклонений от переводимого текста. Вообще современному читателю нужно, чтобы ему передавали не только внешние формальные качества иноязычных поэтов (что порой не так уж и трудно), но непременно и раньше всего – внутреннее обаяние подлинника (что доступно только очень немногим). Современные поэты-переводчики проникнуты сознанием, что их не спасут никакие ухищрения техники, если они хоть на миг позабудут, что главным качеством их перевода должна быть непременно поэтичность. К счастью для нашей литературы, лучшие из этих мастеров перевода доказали на деле, что синтез изощренной техники и вдохновения не такая уж далекая от жизни утопия. Сошлюсь на поэта-переводчика В. Левика. Даже и представить себе невозможно, чтобы он нарушил какое-нибудь из формальных требований, предъявляемых ныне к стиховым переводам. Форма сонетов Ронсара и строф «Чайльд-Гарольда» соблюдена им с пунктуальною точностью. И одновременно с этим ему каким-то чудом удается воспроизвести в переводе и поэтическое очарование подлинника – то драгоценное нечто, для которого у теоретиков и критиков нет подходящего термина, хотя всякий, кто любит поэзию, знает, о чем идет речь. Левик переводит не только ямбы – ямбами, хореи – хореями, но и вдохновение – вдохновением, красоту – красотой. В «Чайльд-Гарольде» Байрона уж на что трудная форма: каждая строфа – девять строк, чередующихся в строгом порядке: абаббгбгг, причем девятая строка длиннее каждой из восьми предыдущих. Эта схема требует от переводчика виртуозной техники: уже то, что со второй строкой здесь должна рифмоваться не только четвертая и пятая, но и седьмая строка, делает воспроизведение этой поэмы бесконечно трудным, почти невозможным. И посмотрите, как легко и свободно, словно не замечая трудностей, справляется Левик с этой «спенсерианской» строфой:
Вступая в девятнадцатый свой год, (а) Как мотылек, резвился он, порхая, (б) Не помышлял о том, что день пройдет (а) И холодом повеет тьма ночная, (б) Но вдруг в расцвете жизненного мая (б) Заговорило пресыщенье в нем, (г) Болезнь ума и сердца роковая, (б) И показалось мерзким все кругом: (г) Тюрьмою – родина, могилой – отчий дом (г)[85].
Это совсем не подстрочник: ни одна отдельная строка перевода не соответствует отдельной строке знаменитого подлинника; но мысли Байрона здесь переданы с удивительной точностью, форма воспроизведена так пунктуально и дикция такая непринужденная, что кажется, будто слышишь голос самого Байрона. Благодаря непринужденности дикции речь переводчика текуча, как в подлиннике, к какому бы жанру ни принадлежал подлинник. Это видно по его переводам Ронсара, которого он приобщил к русской советской поэзии. Вспомним левиковский перевод тех стихов, которыми Ронсар завещал помянуть его в годовщину смерти:
Здесь во славе нетленной Спит под сенью священной Тот, чьи песни поет Весь народ. Не прельщался он вздорной Суетою придворной И вельможных похвал Не искал[86].
Кажется, иначе и сказать невозможно. Кажется, если бы Ронсар писал по-русски, он именно такими словами написал бы эту гордую свою эпитафию. В левиковских переводах сонетов Ронсара – та же легкость и естественность дикции, написаны ли эти сонеты величавым торжественным слогом или тем домашним, затрапезным, интимным, который и утвержден во французской поэзии Ронсаром еще в XVI веке («Ах этот чертов врач! Опять сюда идет», «Ко мне, друзья мои, сегодня я пирую!», «Коль на сто миль вокруг найдется хоть одна» и т.д.). Сила Левика – в свободной дикции, в естественности всех интонаций. Оттого-то, кстати сказать, так сценичен сделанный им перевод «Двух веронцев» Шекспира: актерам очень легко декламировать свои монологи, ибо синтаксис их безупречен. Справедливо говорит в статье о Левике специалист по теории перевода П. Топер: «Талант В. Левика – истинно переводческий талант, талант перевоплощения. Он переводит поэтов самых разных народов, веков, настроений, но его меньше всего можно обвинить в переводческой „всеядности“, потому что эта широта – не следствие равнодушия. Ему доступен и мощный, чеканный стих шиллеровских баллад:
Но любовь не знает страха, И везде пройдет она. Обернувшись Ариадной, Тьмой ведет нас непроглядной, Вводит смертных в круг богов, Льва и вепря в плен ввергает И в алмазный плуг впрягает Огнедышащих быков. Даже Стикс девятикружный Не преграда ей в пути, Если тень она захочет Из Аида увести, –
(„Геро и Леандр“) и неповторимая ироническая интонация Генриха Гейне:
…Прости, но твоя нелогичность, господь, Приводит в изумленье: Ты создал поэта-весельчака И портишь ему настроенье! От боли веселый мой нрав зачах, Ведь я уже меланхолик. Кончай эти штуки, не то из меня Получится католик. Тогда я вой подниму до небес По обычаю добрых папистов. Не допусти, чтоб так погиб Умнейший из юмористов!
(„Завидовать жизни любимцев судьбы…“) Было бы неверно просто сказать, что перед нами мастерски сделанные русские стихи, – продолжает П. Топер, – мы должны непременно добавить, что это стихи Шиллера, Гейне, Ронсара, Байрона с присущим только им, неповторимым видением мира и восприятием жизни, особым образным строем и средствами выражения, которые поняты, схвачены и переданы переводчиком средствами столь гибкого и всеобъемлющего в его руках русского стиха. Даже без сравнения с подлинником (что, естественно, необходимо для детальной оценки) нас покоряет ощущение достоверности перевода, мы с первых же строф начинаем доверять его правдивости, – а это неотъемлемый признак реалистического искусства, в том числе и реалистического перевода. Добавим при этом, что переводы В. Левика с точки зрения версификации выдержали бы самый строгий суд формалиста – они „эквилинеарны“ (то есть в них всегда столько же строк, сколько в оригинале), „эквиметричны“ (то есть они сохраняют размер подлинника
|