Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Монако, 1978 г. notes 6 страница






Смерть любви

На ежедневном сеансе организованной ненависти Уинстон Смит вдруг понимает, как умело пробуждают в нем убийственное отвращение двухминутным монтажом шумов и звуков. Еще он осознает, как ненависть, которую его заставляют испытывать, может послужить безразличным оружием, направленным против кого и чего угодно. Вероятно, одним из крупных открытий периода, в который Оруэлл планировал и писал «1984», было то, что однажды вызванная ненависть может быть наподобие распылителя направлена на любой объект, который государство объявит ненавистным. Конечно, для двоемыслия необходимо, чтобы эмоции могли автоматически переноситься с одного объекта на другой без осмысления, почему ненавистное стало теперь достойным любви и наоборот. В мгновение ока Остазия превращается из друга во врага, и эмоциональная перестройка должна быть столь же молниеносной. Без сомнения, Оруэлл думал о том, как в одночасье изменилось отношение его собственной страны к Советской России, некогда такой же дьявольской, как и нацистская Германия, а теперь такой же жертвы нацистской агрессии. Начиналась великая эра лицемерия. В последнем романе своей трилогии «Офицеры и джентльмены», который назывался «Меч почета», Ивлин Во напоминает нам, как Советская Россия превратилась не просто в образчик демократической свободы, но и практически в сосуд святости. Британское государство постановило изготовить украшенный драгоценными камнями меч в честь защитников Сталинграда, и этот эскалибур торжественно выставили в Вестминстерском аббатстве. Ненавидевший Сталина свободный мир теперь называл его Дядя Джо и его любил. Когда война закончилась, ненависть, разумеется, снова оказалась на повестке дня. Свободный поворот на сто восемьдесят градусов, как танковой башни, эмоций превратился в обыденную технику современной эпохи. Традиционно мы всегда ненавидели что-то, поскольку это что-то по сути своей ненавистно. Христианство, хотя и призывает любить людей, приказывает ненавидеть определенные качества, возможно, им присущие, – жестокость, нетерпимость, алчность и так далее. Было время, когда мы знали, какие качества ненавистны, теперь мы уже не уверены. Традиционные пороки выставляются популярной прессой как добродетели. Кинозвезда или магнат, который был гордецом, жадным, похотливым, завистливым обжорой и сделал себе имя, предаваясь этим порокам, сегодня – не чудовище, а герой. Терпимость превратилась в слабость, трусость – в предусмотрительность. Самой идеи имманентной ненавистности больше не существует. Из этого как будто следует, что не существует и ничего, что было бы имманентно достойно любви. Любовь в «1984» присутствует, но это не бескорыстная, обобщенная любовь евангелий и не романтическая любовь романистов девятнадцатого века. И уж точно не любовь, сопряженная с брачными клятвами. Уинстон получает записку от девушки, чьего имени он даже не знает. Там говорится просто: «Я тебя люблю». И тут же его прошибает пот от страха и возбуждения. Оказывается, любовь, которую неизвестная девушка (впоследствии выясняется, что ее зовут Джулия) испытывает к нему, основана на признании того, что его политическая ортодоксия не совершенна и что его разочарование готово проявиться в единственной известной героине форме – готовности совокупляться. Совокупление запрещено государством, поскольку несет с собой удовольствие, которое государство не способно контролировать. Физически заниматься любовью – акт мятежа. Эта идея навязывает сексуальному акту ворох добродетелей, которые он сам по себе вместить не может. Но слова «Я тебя люблю» – такая же насмешка над ценностями, традиционно связываемыми с этой фразой, как и Министерство любви самого государства. Тут кроется главная литературная слабость «1984». Конфликт между точками зрения на любовь индивида и государства неудовлетворительно разработан. Уинстон и Джулия не противопоставляют Старшему Брату силу истинного брачного союза или семейных ценностей. Они тайно совокуплялись и были пойманы на горячем. Есть печальная сцена, в которой Джулия, чье единственное представление о свободе заключается в праве на сексуальную неразборчивость, излагает Уинстону краткую историю своих любовных похождений. Уинстон упивается ее развращенностью, и Оруэлл как будто поддерживает ложную антитезу: противопоставление нравственного зла государства нравственному злу индивида. Однако мы знаем, что история любовной жизни самого Оруэлла – это история доверия и преданности: он не переносил в литературу собственное разочарование. Возможно, он просто пророчествовал. В 1984 году, будет там Старший Брат или нет, традиционное представление о любви исчезнет, и не по вине репрессивного государства. Одно из достижений американской цивилизации заключается в обесценивании института брака. Это во многом связано с пуританским осуждением супружеской измены как смертного греха: алая буква выжжена на американской душе. Развод предпочтительнее измены, развод иногда становится эвфемизмом серийной полигамии. Но развод редко появляется в американской литературе или американской жизни как всецело достойная сожаления, неизбежная и являющаяся последним средством спасения хирургическая операция, присущая более терпимой традиции. Любовь уподобляется автомобилю, который со временем следует заменить на более новую модель. Любовь – электрическая лампочка, чьи часы освещения заранее подсчитаны. В сознании оруэлловской Джулии любовь приравнена к сексуальному влечению. Сексуальное влечение не умирает, но требует смены объекта. Как и ненависть, она – оружие, пушка. Однако любовь можно определять как дисциплину. Она достаточно велика, чтобы охватывать преходящие фазы безразличия, неприязни, даже ненависти. Лучшее ее выражение – сексуальное, но выражение не следует смешивать с сутью, а слово – с феноменом. И Уинстон, и Джулия любят в том смысле, что создают самодостаточную коммуну, чьей главной деятельностью является сексуальный акт и связанные с ним ассоциации, порождающие приязнь, чувство товарищества и другие положительные эмоции. Однако они знают, что их отношения краткосрочны, единственная их дисциплина направлена на то, чтобы не быть пойманными. Это краткая фаза поверхностной нежности, которая неизбежно закончится наказанием. «Мы покойники», – говорит Уинстон, и Джулия послушно ему вторит. «Вы мертвецы», – говорит голос с телекрана на стене. Смерть заложена в их отношениях с самого начала. Как и во многих отношениях, в нашу либеральную эпоху смерть не навязывается извне, она самопроизвольна. Стоит отделить сексуальный акт от любви, и сам язык любви обесценивается. Аспект нашей свободы – наше право абсолютно обесценивать язык, так что его синтагмы превращаются в пустой звук. Старший Брат, хотя и скорбит о беспорядочных половых сношениях, к которым призывает наше общество и которым способствуют фильмы и журналы, будет рад увидеть ослабление семейных ценностей. Коммунизм попытался уничтожить семью (с большим трудом в Китае), поскольку семья оригинал того, чего государство пытается создать гротескно раздутую копию, а потому гораздо лучше было бы, чтобы семья сама уничтожила себя. Низведение любви до сексуального акта, а после – до беспорядочной последовательности сексуальных актов своим следствием имеет низведение сексуальных партнеров до роли объектов. Тогда становится проще ко всем людям – в каком бы то ни было социальном контексте – относиться как к объектам, на которые мы можем распылять те эмоции, какие в данный момент требуются. Объект не имеет индивидуальности: это обобщенное существительное. Далее следует еще большее обобщение: не та женщина или эта, а женщины как представительницы рабочего класса и рабочий класс вообще. После обесценивания любви шокирующее низведение миллионов индивидуальных душ до обобщенного класса, называемого пролы, самое ужасное, что есть в «1984». Даже если такое опредмечивание людей кажется нам неубедительным, мы тем не менее принимаем его как основополагающее условие для возникновения олигархии, подобной ангсоцу. Если сто процентов населения приходится контролировать при помощи полиции мысли и телеэкранов, то олигархическому государству не выжить: у него не хватит ресурсов, чтобы подавлять всех. Поэтому государство вынуждено предположить, что пролы слишком глупы, запуганы и лишены воображения, чтобы вообще представлять опасность для стабильности общества. Если – что маловероятно – в среде пролов появился демагог, который станет призывать к бунту, его нетрудно будет найти и арестовать. Но мистика и метод ангсоца, без тени сомнения, верят в инертность восьмидесяти пяти процентов населения. Мы тоже ее принимаем, иначе нас не пугала бы возможность того, что кошмар ангсоца сбудется. Под «мы» я подразумеваю не только читателей подобной книги, я подразумеваю и представителей рабочего класса, которые, выпив пинту после телепостановки «1984», отпускают в баре шуточки, дескать, Старший Брат за ними наблюдает. Это разделение – не просто литературный прием, который мы готовы принять как необходимый для развития сюжета, – как отсутствие страхования кораблей и грузов в Венеции шекспировского Шейлока. Это было местью Оруэлла рабочим 1948 года. Они его подвели. Более того, это было принятием непреложного классового разделения, от которого он не мог избавиться, как не мог избавиться от аристократического произношения. Идея написать «Скотный двор» пришла в голову Оруэллу, когда он увидел маленького мальчика, управляющегося с племенным быком породы саффолк-панч. Что, если эти огромные звери осознают свою силу и обратятся против своих крохотных хозяев – людей? Скотина из притчи восстает против мистера Джонса и его семьи и основывает первую республику скота. Но для Оруэлла вообще написать такую книгу было возможно, если он воспринимал революционный пролетариат как иную породу людей, отличных от представителей его класса. Простые люди отличались от среднего класса как существа иной породы. И они все еще существа иной породы в «1984». В них нет настоящей человеческой жизни. Да, надо признать, Уинстон Смит питает романтическую надежду, что если перемены настанут, то исходить они будут от пролов. Если пролам не суждено быть животными, они должны быть своего рода благородными дикарями: им не позволено быть обычными людьми, как Уинстон и его создатель. Уинстон наблюдает, как толстуха из пролов развешивает белье, напевая популярную песню, несущуюся из музикатора:
«Поют птицы, поют пролы, партия не поет. По всей земле, в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в таинственных запретных странах за границей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах России, на базарах Китая и Японии – всюду стоит эта крепкая непобедимая женщина, чудовищно раздавшаяся от родов и вековечного труда, – и вопреки всему поет. Из этого мощного лона когда-нибудь может выйти племя сознательных существ. Ты – мертвец; будущее – за ними. Но ты можешь причаститься к этому будущему, если сохранишь живым разум, как они сохранили тело, и передашь дальше тайное учение о том, что дважды два – четыре». «Крепкая, непобедимая…», «мощное лоно» – слова так же оскорбительны, как и посыл «Скотного двора». И сама эта перспектива, как красноречиво расскажет герою О’Брайен, абсурдна. Для интеллектуала вроде Оруэлла существовало лишь два варианта: либо романтизировать рабочего посредством обожествления, что означает обесчеловечивание, либо рабочего презирать. Истинный ангсоц уже был заложен в нем: он читал «Нью стейтсмен», тогда как рабочие читали желтую прессу. Рабочие не покупали его книги. Рабочие и мои книги не покупают, но я не ропщу. Не совершаю я и ошибки, предполагая, что жизнь духа благороднее или выше жизни тела. Рабочий в доках и романист принадлежат к одному и тому же организму, называемому общество, а общество, что бы оно ни думало, не может существовать без любого из нас. Оруэллу не повезло в том, что он оказался выходцем из правящего класса на закате Британской империи. Пропасть между ним самим и низшими классами, которые сквернословили и ужасно воняли, можно было преодолеть лишь снисхождением, своего рода ритуальной идентификацией, полетом фантазии. Под конец своей литературной карьеры Оруэлл отбросил всяческую видимость веры в рабочий класс. А это неизбежно означало утрату веры в мужчин и женщин вообще, в возможность любви как искры, способной преодолеть бесконечность – пять дюймов или пять миллионов миль, – между одной человеческой личностью и другой. «1984» – не столько пророчество, сколько документ отчаяния. Не отчаяния от того, какое будущее ждет человечество, а личного отчаяния от собственной неспособности любить. Если бы Оруэлл любил мужчин и женщин, О’Брайен не смог бы так мучить Уинстона Смита. Огромное большинство мужчин и женщин, жуя, как коровы, пялятся на экран, откуда вопит от боли Уинстон Смит и где утверждают смерть свободы. Это чудовищная пародия на вероятное будущее человечества. Нет такой штуки, как пролетариат. Есть только мужчины и женщины различных степеней социального, религиозного и интеллектуального сознания. Рассматривать их в терминах марксизма так же унизительно, как смотреть на них сверху вниз из кареты вице-короля. Мы не обязаны преодолевать пропасть происхождения, образования, акцента и вони, заключая брак вне нашей собственной среды или даже мучиться от необходимости торчать в сырой понедельник под пирсом Уиган. Но наш долг не превращать такие абстракции, как «класс» и «раса», в знамена нетерпимости, страха и ненависти. Мы должны стараться помнить, что мы, увы, все одинаковы, то есть довольно отвратительны. В «1984» Оруэлл создал пропасть, которая не может существовать, и в этой пропасти он построил свою невероятную какотопию. Она так же эфемерна, как воздушные замки. Она так нас захватывает, что мы не прибегаем к всепобеждающей силе сомнения, которая могла бы развеять замок. В 1984 году все будет совсем не так.

Часть вторая
1985

1. Рождественский костер

Шла предрождественская неделя, была середина дня понедельника, безветренного и сырого, и муэдзины Западного Лондона заходились руладами о том, что нет Бога, помимо Аллаха. – Ла ила-а илаха илла’лах. Ла ила-а илаха илла’лах. Бев Джонс локтями проложил себе дорогу через многонациональную толпу покупателей мимо «Диск-бутика», потом мимо увешанных дождиком супермаркета и бывшего паба, превратившегося в турагентство, специализирующееся на поездах в Мекку, но все еще известное как «У Аль-Балнбаша», свернул с Толпаддл-роуд на Мартир-стрит и наконец очутился возле высотки «Хогарт». Тут он и проживал, но как же трудно, подумал он с упавшим сердцем, в это поверить, учитывая, что путь внутрь преграждала банда агрессивных подростков. Этот бич улиц звался бандами куминов, выражение «куми на» означало на суахили «десять», а в более широком смысле всех, кому от десяти до двадцати. Обычно в этот час они терроризировали школьные столовые, но сейчас шла забастовка учителей. Вот почему Бев сам не остался в столовой. Его дочь Бесси была дома одна, без присмотра, его жена Эллен лежала в больнице. Ему надо отпереть кухню и накормить Бесси. Тринадцати лет, не по годам зрелая физически, в остальном она не дотягивала до своего возраста. Врачи государственного здравоохранения винили во всем «Енетлию», препарат, прописываемый для облегчения родов, побочного действия которого никто не предвидел. «Никто не виноват, – сказал доктор Зазибу. – Медицина должна идти вперед, приятель». Бев заискивающе улыбнулся семи куминам, но его мышцы вокруг рта свело так, словно он высосал килограмм лимонов. Он их не знал, они тут не жили. Они всегда были опасны, тем более опасны, что умны – более чем умны, кое-кто был неплохо образован. В этом и заключалась проблема: государство образованность не одобряло, эрудированность стала антисоциальной. – Если вы не против, джентльмены, – сказал Бев, – я тут живу. Он стоял на второй ступеньке каменной лестницы, они загораживали ему дорогу. – И я чуточку спешу. – Festina lente[12], – улыбнулся мальчишка цвета какао в толстовке, на которой был изображен огромнокулачный, окрыленный синим плащом Шекспир, подпись под ним гласила: «Вся власть Уиллу». Тут они его скрутили. Ответивший ему латинской пословицей завел латинский «Gaudeamus igitur, juvenes lium sumus»[13], обшаривая карманы Бева. Пел он хорошим тенором, ненатужным и звучным, а вот его улов оказался невелик: кредитка «Интербанка», почти пустая пачка «Хамаки майлд», одноразовая зажигалка, три фунтовых банкноты и пять монет по десять центов. Все это он прибрал себе – кроме зажигалки. Последней он чиркнул, так чтобы вспышка ударила Бева по глазам, точно проверял его зрительные рефлексы. Потом он зевнул, и в животе у него заурчало. – Ладно, тигры, – сказал он. – Пойдем есть. Потом он поджег Беву волосы и позволил своей своре погасить пожар кулаками. Потом все они не слишком сильно попинали Бева ногами – грациозно, балетно. Могло быть хуже. Ушли они лениво. Когда Бев вошел в вестибюль, то увидел объяснение этой довольной лени. У дверей лифта лежал без сознания мальчишка Ирвинов, почти голый, побитый, не слишком окровавленный. Это была групповая педерастия, семикратное изнасилование. Бедный мальчик! Ирвины жили на десятом этаже, и, разумеется, лифт не работал. Бев нажал звонок вызова консьержа. Мистер Уинтерс вышел, дожевывая, с кусочком мармелада на подбородке. И не перестал жевать, глядя на окровавленного мальчика. – Вы ничего не слышали? – спросил Бев. – Ирвины дома? – Нет, – ответил мистер Уинтерс. – На оба вопроса. – Ничего на своих мониторах не видели? – Камеры не работают. Все еще жду, когда придут их чинить. Работа комитета с этим поторопить. Разве вы не в комитете? – Уже нет, – ответил Бев. – Вам лучше вызвать «Скорую». – Это все чертова свобода виновата. Бев пешком поднялся на третий этаж. В нынешние времена нельзя позволять себе расчувствоваться, не то сутки напролет проведешь, сочувствуя жертвам нападения на улице, в коридоре, в квартире. Сочувствие начиналось дома. Он подошел к своей собственной квартире, 3б. Дом. Нет смысла звонить, не в случае с маленькой Бесси. Бесси не справлялась со сложными множественными замками. Бев назвал свое имя тускло-красному глазу в стенной панели. Устройство идентифицировало его голос, и из щели ему в руку со звоном выпала связка ключей. Ему потребовалось сорок секунд, чтобы открыть. Бесси сидела, широко раздвинув ноги, на полу перед телевизором. Бев увидел, что под школьным платьем на ней нет ничего из белья. Он вздохнул. Без сомнения, она мастурбировала, глядя на очередную гору мускулов на экране. Экран теперь мигал, блеял и взрывался детским мультиком: насилие со смертельным исходом, но никто в самом деле не то что не умирает, даже не ранен. Шестилетний сынишка Порсона с двенадцатого этажа, насмотревшись, как Чудо-Цып благополучно приземляется, спрыгнув с крыши стодвадцатиэтажного небоскреба, с уверенной улыбкой сиганул в лестничный пролет. Это было год назад. Порсоны оправились, даже не избавились от телевизора. – Ты в больницу звонила? – осторожно спросил Бев. – Что? – Глаза дочери не отрывались от подергивающихся картинок. – В больницу. Туда, где твоя мать. Ты звонила? – Не работает. – Что не работает? – терпеливо спросил он. – Наш телефон? Регистратура в больнице? – Не работает, – повторила Бесси, и ее рот приоткрылся от глупой радости, когда мышку в шляпе раздавило паровым молотом, а она вскочила и запищала, что отомстит. – Есть хочу, – добавила она. Бев пошел к телефону в коридорчике. Он набрал 3 591 111 («Один, один, совсем один» – такова была присказка для запоминания номера больницы, первые три цифры, разумеется, иное дело.) Ответил вежливый механический голос: – Говорит управление больницами. В Центральной Брентфордской продолжаются спасательные работы и эвакуация. Никакие частные запросы не будут удовлетворяться в течение по меньшей мере двадцати четырех часов. Говорит упр… А ведь сердце у него только-только унялось после тройных треволнений: балетные побои, мальчишка Ирвинов, вынужденный подъем пешком. Теперь оно отчаянно ухало. Метнувшись к телевизору, Бев начал перебирать каналы. Бесси взвыла и замолотила его кулаками по лодыжкам. Он добрался до новостей. Человечек с маленьким подбородком и пышной шевелюрой вещал на фоне увеличенных языков пламени: – …воспринимает серьезно. Считается, что пожар дело рук безответственных элементов, пока еще не установленных, хотя Скотланд-Ярд разрабатывает то, что было названо существенными уликами. Считается, что злоумышленники воспользовались продолжающейся уже третью неделю забастовкой пожарных, в знак солидарности с которой еще одна вспыхнула вчера в армейских бараках под Лондоном. В отсутствие профессиональных служб пожаротушения, сказал министр общественной безопасности мистер Галифакс, граждане должны проявлять особую бдительность касательно актов беспричинных поджогов и при этом ознакомиться с информацией по предотвращению пожаров, которую предоставляют их коммуникационные службы. Выдавив «О боже!», Бев выскочил из комнаты и завозился с мультизамками, а диктор все бубнил: – О футболе. Сегодняшние встречи… А Бесси, всегда медленно соображавшая, еще завывала, прежде чем переключиться на свой мультик. Как раз начинался «Морячок Папай». Она было удовлетворилась, а потом вспомнила про свой голод. Но Бев вылетел из квартиры до того, как ее жалобы стали громкими. Рыдая, он бежал, спотыкаясь, вниз по ступеням. Мальчишка Ирвинов, все еще без сознания, лежал в ожидании «Скорой». Мистер Уинтерс скорее всего вернулся к своему ленчу. Бев выбежал на Чизвик-Хай-стрит. Ни одного такси. Он увидел, что в пробке застрял автобус в сторону Брентфорда. И только вскочив в него, вспомнил, что у него нет денег на проезд. К черту! Шок от вида горящего неба, его собственное расстройство – разве это недостаточная плата? Оказалось, что да, поскольку, когда автобус пополз вперед, чернокожий контролер произнес: – Видок у тебя неважнецкий, парень. Ладно, заплатишь в другой раз. А спустя полчаса он уже прорывался через полицейский кордон, поскольку полицейские в настоящий момент не бастовали, и кричал: – Моя жена, моя жена, там моя жена, мать вашу! Небо было красновато-коричневое, терносливное, красновато-синее, первоцветно-примульное и одуванчиковое, завихрения сажи взмывали к небу тонкими черными ангелами, а жар напирал как нахальный громила. Окна казались квадратными глазами, лишенными всего, кроме пламени, смотрели грустно, и также грустно вылетали стекла. Рухнуло несколько рам, задев пару врачей в обгорелых хирургических халатах. Койки и носилки грузили на платформы, позаимствованные с ближайшей пивоварни. – Моя жена! – кричал Бев. – Миссис Джонс! Эллен! Палата 4с! Врачи качали головами, точно качать головой было физически больно. – Вы! – крикнул Бев старухе, чьи седые волосы сгорели, чье голое тело безвольно обвисло под одеялом. – Вы меня знаете, вы знаете мою жену! – Не дай, чтобы им сошло это с рук, – едва слышно шепнул знакомый голос. – Боже ты мой, Элли! Элли… Бев рухнул на колени у ожидавших погрузки носилок. Его жена и не его жена. Кое-что в этом теле сопротивляется огню, но по большей части это кости. Он стоял возле нее на коленях, а потом, отчаянно рыдая, лежал на ней, стараясь обнять ее, но в руках оставались комья горелой кожи, а под ней – сварившегося мяса. Она уже ничего не чувствовала. Но голос принадлежал ей. Последними ее словами были не «Любовь…», не «Я люблю», не «Присмотри за Бесси…» или «Господи, что за пустая растрата», или «Мы встретимся…» Нет, это было: «Не дай, чтобы им…» – Бедная моя, дорогая, любимая! – рыдал он. – Вот эту, – произнес усталый голос над ним, – на ИзоМ. Лучше уж покончить поскорее. Большинство из них все равно не жильцы. Избавление от мертвецов, эвакуация живых. На платформах стояли значки мелом «ИзоМ» и «ЭЖ». Бева ласково подняли на ноги. – Ничего не могу сделать, приятель, – сказал добрый хриплый голос. – Стыд и позор, что такое случилось. В каком мире мы живем! Он побрел домой. Он шел пешком, видя в витринах незнакомого Бева Джонса: волосы обгорели на малом костерке, обернувшимся пророческим посланием, рот перекошен, в глазах ярость. В вестибюле высотки «Хогарт» все еще лежало неподвижное тело, ожидая «Скорой», которая скорее всего уже не приедет. Бев пешком поднялся по лестницам. Не просто будет донести до Бесси, что именно произошло, что теперь у нее нет матери, что ее мать сварили до смерти безответственные элементы. Что те, чьей работой было тушить пожары, бастуют уже которую неделю, требуя прибавки. Что армия – запуганная или в силу искренней идеологической убежденности в своем праве отказывать в работе – взбунтовалась. Но «бунт» – старомодное слово, его единственный жалкий слог ассоциировался только со старыми фильмами про английский флот. Оно было из того же мира, что слова «честь» и «долг». Что мужчины и женщины могут отказывать в своем труде из принципа, повсеместно считалось правом, а право наконец-то (после бессмысленных препирательств о чести и долге) перескочило из цехов на плацы. Он решил пока ничего не говорить Бесси. Ему было о чем подумать, равно как и от чего страдать, не мучаясь еще и от тщетных попыток выискать мыслящую область в мозгу Бесси. Бесси смотрела какой-то старинный фильм про войну американцев с японцами. Она ела мюсли из коробки, в которую налила молока, не обращая внимания, что жидкость просачивается через картон или что сахар сыплется через край. Последствия были видны на полу вокруг нее. И все потому, что в спешке он забыл запереть кухню, в которую Бесси нельзя пускать. Теперь он прошел туда и начал потихоньку готовить Бесси горячий обед. У всех есть право на горячий обед во время ленча. Время ленча давно прошло, но право превыше дурацких аргументов хронологии и физики. А сам он сегодня на работу не вернется. Завтра будет иначе. Завтра будет совсем по-другому. Он поджарил сосиски, залил кипятком картофельное пюре из пакетика, заварил чай. – Бесси, милая, – сказал он, относя ей тарелку. Бедная осиротевшая девочка смотрит, как янки выбивают дух из япошек. Он сел в потертое кресло цвета баклажана и, сложив руки, смотрел, как она ест. Еду она в себя заталкивала, почти не глядя. В окончание она рыгнула, почесав оголенный лобок. Бедная осиротевшая невинная девочка. Когда под басовые фанфары появилось слово «КОНЕЦ», он тихонько выключил телевизор. Бесси издала животный рев обиды и протянула руку, он нежно эту руку поймал. – Я должен кое-что тебе рассказать. – Но сейчас будут «Спиро и Сперо». – Спиро и Сперо, кто бы они ни были, придется подождать. Я должен тебе сказать, что твоя мама умерла. Она сгорела при пожаре в больнице. Ты меня понимаешь, Бесси? Твоя милая мама, моя дорогая, милая жена. Мы никогда больше не увидим. – И тут он заплакал, гнусавя: – Извини, ничего не могу поделать. – Он начал обшаривать карманы в поисках носового платка. Но банда куминов забрала и его. Сквозь слезы он видел, как Бесси смотрит на него, разинув рот, пытаясь осознать его слова. Она смотрела в будущее, пытаясь представить себе жизнь без мамы. – А кто нам тогда приготовит рождественский обед? – спросила она. Это было начало: она задумалась о будущем, из которого удалили привычный комфорт. – Ты готовишь хуже мамы, – продолжила она, а потом начала шмыгать носом. До нее доходило все больше. – Бедная мама. Бедная я. – Я научусь, мы вместе научимся. Мы с тобой остались вдвоем, Бесси-дружок. И он глядел на нее с безнадежной жалостью, на тринадцатилетнюю девочку, которая выглядела как двадцатилетка, и притом неряшливая двадцатилетка, вполне созревшая вынашивать недоумков-рабочих для ОК, иначе Объединенного Королевства, которое пришло на смену Королевству Соединенному. Бев попытался прикинуть, сумеет ли она вообще чему-то научиться, а не просто усвоить число кнопок на панели телевизора, – жертва скверной медицины, северного воздуха, скверной еды, фарсового образования, презренной массовой культуры. Мозг дорос до семи лет и остановился. В прошлом году была принудительная вставка контрацептивной спирали – поглубже, чтобы шаловливые пальчики не достали. Ну и правильно, думал он, вот это правильно. «Не дай, чтобы им сошло это с рук». Если он собирается бросить вызов системе, помощи от Бесси ждать нечего. Усвоив толику будущей пустоты, Бесси взялась ее заполнять, включив конец «Спиро и Сперо». Бев со вздохом покачал головой. Спиро и Сперо оказались парой мультяшных дельфинов, которые говорили по-английски на китайский манер: «Ты говоришь он не прийти я знаю он прийти я знаю он прийти скоро». Он понимал, что скоро горе накроет его с головой, поэтому постарался подготовиться. В кухонном шкафу стояло полбутыки австралийского («Опасайтесь иностранных подделок») бренди на чрезвычайный случай. Достав бутылку, он сел за кухонный стол и начал прихлебывать прямо из горлышка. Кран скучно капал – как жизнь. С календаря на стене смотрели голые девушки в снегу, в осклабленных от зимней радости ртах видны были пломбы на задних зубах. Декабрь 1984-го. Эллен обвела 10 декабря как день, когда ей ложиться в больницу, и 20-го – как день, когда скорее всего выпишется. Надо было выяснить, действительно ли у нее заболевание Тойя, а для того потребуются бесконечные мучительные тесты, чтобы проверить, верен ли был диагноз доктора Зазибу, и, если результаты будут позитивными, последует удаление селезенки. Безопасная в общем и целом операция, как сказал хирург, доктор Мэнинг, а его взгляд обращал слова в ложь. Благодарите судьбу, молодой человек, за государственную службу здравоохранения. Но Бев почитал про болезнь Тойя в публичной библиотеке. Совершенно небезопасно. Сдерживая слезы, он отхлебывал бренди. Вкус жженого сахара на языке был как бы префиксом важного, жгучего слова в самом его нутре, а с этого слова начался романтичный или сентиментальный стих о чистом чувстве: есть, существует план, смысл, всепредвидящий Промысел. Он перестал сдерживать слезы и начал ими упиваться. Совершенно небезопасно. И потом он понял, что ни потрясения, ни шока не испытывает. Ничего непредвиденного, по сути, не случилось. Болезнь Тойя. «Удаление селезенки может привести к временной ремиссии симптомов, но в восьмидесяти пяти процентах случаев прогноз негативный». Он подспудно знал, что Эллен умрет – хотя и не такой страшной смертью. Что до ее последних слов, до того, что ему предстояло, – что ж, дело принципа обрело острые зубы. «Последние слова моей жены, братья! Разве я не должен исполнить предсмертную волю жены?» Но зубки у принципа прорезались еще пять лет назад, хотя вскоре они и притупились… В шестидесятых годах его дядя Джордж и тетя Роза эмигрировали в Австралию. Они счастливо прижились в Аделаиде, этом довольно чопорном городе: ходили в церковь, ели устрицы, Джордж преуспевал в своей линотипии. И так почти двадцать лет. Они стали закоренелыми осси, ни слезинки не пролили по Англии, которую бросили. А потом, в 1978-м, Роза заболела, с ней случилось самое худшее – паралич легких, а потому в гостиной «глория-соум» (так, как сообщил в письме дядя, называется на австралийском диалекте особняк) на Парксайд-авеню навсегда поселился аппарат искусственного дыхания. Потом без предупреждения забастовали работники электростанции. «Забастовка» – правильное, ужасное слово. Не было времени везти ее и ее аппарат в больницу, где имелся аварийный генератор. Не стало живящего тока, и она умерла. Была убита, вопил Джордж. А потом… э-э… это было во всех газетах. Он обвинил в убийстве Джека Риза, лидера забастовки. Сам профсоюз вину на себя не взял. Забастовка была «дикой», неофициальной. Да, вопил дядя, но кто изобрел такое оружие? Проклятие на всю профсоюзную систему, к чертям синдикализм. И раз я уж начал, позвольте сказать, что ни один человек не имеет права отказывать в своем труде, ни при каких обстоятельствах, ибо только готовность работать делает человека человеком. Как раз в таком приступе явного безумия дядя Джордж застрелил Альфреда Уигга, генерального секретаря синдиката рабочих электротехнической промышленности Австралийского Союза[14], когда Уигг выходил из своего служебного лимузина возле своей частной резиденции. Джек Риз остался на свободе. Дядя Джордж доживал свои затуманенные и иногда полные вспышек гнева дни в приятном зеленом месте под названием «Убежище Патрика Уайта». И было еще кое-что, что так и не попало в британские, или ОКские, газеты, – причина на то могла быть любой: вопрос журналистской этики, запугивание, подкуп или тихое упоминание о каком-то постановлении касательно общественного порядка. Тем не менее одним январским днем в Миннеаполисе, штат Миннесота, США (про которые кое-кто, возможно, в шутку говорил, что сокращение означает Апатичный Штатовский Синдикат), когда температура опустилась до 37, 2 градуса ниже нуля, Федеральный профсоюз рабочих электротехнической промышлености пригрозил бессрочным прекращением подачи электричества всему городу, если только чрезвычайный президентский указ не гарантирует удовлетворение чрезмерных требований о повышении заработной платы членам означенного профсоюза. Пятнадцать тысяч жертв переохлаждения очень трудно замолчать, а именно таков был результат отказа подчиниться угрозе. И – вполне предсказуемо – члены профсоюза получили желаемое. А тогда другие рабочие попробовали прибегнуть к тому же дьявольскому методу в других областях городского хозяйства: газ, вода, топливо, поставки продовольствия. Власти подняли национальную гвардию, все еще понимавшую смысл слова «бунт». Потасовки с пикетчиками, выстрелы, наконец, стыд и восстановление порядка и порядочности, когда был жестоко убит сын профсоюзного босса, самого Большого Джима Шелдона. Бев доподлинно это знал. Двоюродный брат Бева Берт уже давно осел в Дулуте, Миннесота. Он присылал письма. Когда письма не доходили, то случалось это не из-за цензуры, а исключительно из-за забастовки почтовиков. В то время почтовые служащие не бастовали, поэтому и письма дошли, и смысл их дошел. А потому предсмертные слова «Не дай, чтобы им это сошло с рук» прозвучали эхом старой песни. Бев вздохнул над почти пустой бутылкой австралийского бренди, предвидя, что давно накапливающееся недовольство вскоре преобразится в действие. Он не хотел становиться мучеником во имя свободы, в которую все равно мало кто верил и которую мало кто понимал. Но у него возникло ощущение, что он покупает билет на поезд, места назначения которого не знает, и что может оказаться единственным в нем пассажиром. Он знал лишь, что поездка необходима.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.