Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть шестая 2 страница






Лидия отошла на несколько шагов, а Лезак приник к щели в ставне. Смех душил его, он изогнулся и весь трясся. В свою очередь, заглянула и жена Левака; но она, корчась, словно от боли в животе, заявила, что ей противно, Маэ оттолкнул ее и хотел тоже посмотреть: он нашел, что такое зрелище дорого стоит. И они снова по очереди принялись глядеть в щелку, как на представление. Комната, где все так и блестело чистотой, освещалась ярким пламенем камина; на столе стояли печенье, бутылки и стаканы — словом, было настоящее пиршество. А то, что они увидали внутри, привело мужчин в сильнейшее возбуждение; в другое время они потешались бы над этим с полгода. Забавно было смотреть, как она лежит, задрав юбки, а он с нею возится. Черт возьми! Разве это не свинство — устраивать себе такую забаву в теплой комнате, предварительно подкрепившись, в то время как у товарищей нет ни корки хлеба, ни крупицы угля?

— А вот и папа! — воскликнула Лидия, удирая.

Пьеррон спокойно возвращался из прачечной с узлом белья на плече. Маэ тотчас приступил к нему с допросом:

— Послушай, мне передавали, что твоя жена говорит, будто я продал Катрину и будто у нас в доме все заразились дурной болезнью… Ну, а скажи-ка ты, сколько платит твоей жене господин, который ее сейчас мнет?

Пьеррон остановился как вкопанный, ничего не понимая. Тем временем жена Пьеррона, перепуганная доносившимися криками, приотворила дверь, чтобы узнать, в чем дело. Она стояла вся красная, с расстегнутым лифом; юбка на ней все еще была задрана и заткнута за пояс; в глубине комнаты Дансарт поспешно надевал штаны. Главный штейгер обратился в бегство, опасаясь, как бы история не дошла до директора. Поднялся страшный скандал, послышались хохот, гиканье и брань.

— Ты всегда рассказываешь про других, что они живут в грязи! — кричала Левак, обращаясь к жене Пьеррона. — Не удивительно, что ты чистенькая, — ведь ты путаешься с начальством.

— Хороша, нечего сказать! — подхватил Левак. — И эта шлюха еще смеет говорить, будто моя жена живет и со мной и с жильцом, будто она кладет одного под себя, а другого на себя… Да, да, мне передавали, что ты это сказала.

Но Пьерронша успокоилась и смело давала отпор ругательствам; она с презрением относилась ко всем, хорошо зная, что она красивее и богаче всех в поселке.

— Что хотела, то и сказала… Оставьте меня в покое! Какое вам дело до меня, завистники вы этакие!.. Вас зло берет, что мы кладем деньги в сберегательную кассу! Убирайтесь, убирайтесь. Можете говорить, что вам угодно. Мой муж прекрасно знает, по какому делу у нас был господин Дансарт.

Пьеррон и в самом деле стал возмущаться и защищать жену. Ссора приняла другой оборот: его называли продажным, шпиком, цепным псом при Компании, обвиняли в том, что он, запершись у себя, обжирается лакомыми кусками, которыми начальство платит ему за его предательство. Пьеррон возражал и говорил, будто Маэ подсунул ему под порог подметное письмо, где были изображены скрещенные мертвые кости с кинжалом наверху. И, как всегда, ссора, начатая женщинами, закончилась дракой между мужьями: голод приводил в исступление даже самых незлобивых. Маэ и Левак с кулаками набросились на Пьеррона; пришлось их разнимать.

Когда старуха Прожженная вернулась из прачечной, она увидела, что у ее зятя кровь так и хлещет из носа. Узнав, в чем дело, она только сказала:

— Эта свинья меня позорит.

Улица опустела; на белом снегу не было видно ни единой тени; поселок опять погрузился в мертвенную тишь, изнывая от голода и холода.

— А доктор? — спросил Маэ, запирая за собой дверь.

— Не приходил, — ответила жена, все еще стоя у окошка.

— Дети вернулись?

— Нет, не вернулись.

Маэ снова стал ходить, тяжело ступая, из угла в угол, словно загнанный бык. Дед Бессмертный, так и застывший на стуле, даже не поднял головы. Альзира тоже ничего не говорила и только старалась не дрожать, чтобы не огорчать родных. Несмотря на то, что девочка терпеливо переносила страдания, она по временам так сильно вздрагивала, что ее тощее горбатое тельце вздымалось под одеялом; большие, широко раскрытые глаза смотрели в потолок, на котором лежал слабый отсвет белоснежных садов, освещая комнату, словно сияние луны.

Пришли последние времена, — дом опустел, все шло к окончательной развязке. Холст с матрацев отправился к старьевщику вслед за волосом, которым они были набиты; затем наступил черед простынь, белья — словом, всего, что можно было продать. Однажды вечером продали за два су носовой платок деда. В нищей семье горько оплакивали каждую вещь, с которой приходилось расставаться; и мать до сих пор со слезами вспоминала, как она однажды унесла обернутую юбкой розовую картонную коробочку, давнишний подарок мужа; она сокрушалась об этой коробочке, словно о ребенке, которого пришлось подкинуть. Маэ продали все дочиста; оставалась разве только собственная шкура, да и та была так потрепана, так ободрана, что за нее никто не дал бы и гроша. Они даже не пытались найти какой-нибудь выход; они знали, что больше нет ничего, наступил конец; им не на что больше рассчитывать, в доме не будет ни свечи, ни угля, ни картошки. Они ждали смерти и жалели только детей; их огорчала ненужная жестокость: зачем было доводить ребенка до такой болезни, раз ему все равно суждено погибнуть.

— Наконец-то, — проговорила Маэ.

Мимо окна прошла черная тень. Дверь отворилась. Но это был вовсе не доктор Вандерхаген; они узнали нового священника, аббата Ранвье. Он, видимо, не удивился, попав в этот мертвый дом без света, без огня, без хлеба; он уже успел побывать в трех соседних квартирах. Аббат переходил из дома в дом, набирая добровольцев, подобно Дансарту с его жандармами; войдя в комнату, он сейчас же заговорил лихорадочным, голосом фанатика:

— Отчего вы не пришли к обедне, чада мои? Вы нехорошо поступаете; только одна церковь и может вас спасти… Обещайте же, что вы придете в следующее воскресенье.

Маэ посмотрел на него и, не сказав ни слова, снова принялся мерить комнату тяжелыми шагами. За него ответила жена:

— А зачем ходить в церковь, господин аббат? Разве господь не издевается над нами? Поглядите, чем виновата моя малютка, которую так и трясет озноб? Мало у нас и без того горя? Так нет, случилось, что она захворала, да еще в такое время, когда я даже не могу дать ей выпить чего-нибудь горячего.

Тогда священник, стоя, произнес целую проповедь. Он воспользовался для своей речи забастовкой, этим ужасным бедствием, главной причиной которого был отчаянный голод; он говорил с пылом миссионера, проповедующего дикарям во славу своей религии. Он говорил, что церковь стоит за бедных и что настанет день, когда восторжествует справедливость и божий гнев поразит беззаконие богатых. И день этот скоро воссияет, потому что богатые возомнили себя равными богу; они нечестиво захватили власть и желают править без божьей помощи. Но если рабочие хотят добиться справедливого раздела земных благ, они должны сейчас же ввериться священникам, подобно тому, как после смерти Христа нищие и смиренные объединились вокруг апостолов. Какую силу имел бы папа, какою ратью располагало бы духовенство, если бы ему были подчинены несметные толпы тружеников! Мир в одну неделю очистился бы от злодеев, недостойные властители были бы изгнаны, и наконец наступило бы истинное царствие божие; всякий получал бы вознаграждение по своим заслугам, закон труда утвердил бы всемирное счастье.

Маэ слушала его, и ей казалось, что это говорит Этьен, который осенними вечерами возвещал скорый конец всем бедствиям. Только она всегда с недоверием относилась к сутанам.

— Все, что вы нам рассказываете, очень хорошо, господин аббат, — проговорила она, — но это, верно, оттого, что вы не в ладах с буржуа… Все наши прежние священники обедали у директора и грозили нам адом, когда мы просили хлеба.

Аббат заговорил снова, на этот раз о прискорбных разногласиях между церковью и народом. Теперь он нападал в туманных выражениях на городских священников, на епископов, на высшее духовенство, пресыщенное наслаждениями, обуреваемое жаждой власти, заключавшее сделку с либеральной буржуазией, не видя в безумном ослеплении, что именно она, эта буржуазия, лишает его власти над миром. Освобождение придет от сельских пастырей, все поднимутся и с помощью бедняков восстановят царство Христово. Аббату казалось, что он уже стоит во главе их в качестве предводителя-революционера от евангелия; и его костлявое тело выпрямилось, а глаза загорелись таким пламенем, что, казалось, осветили темную комнату. Горячая проповедь совершенно увлекла его; он стал говорить так туманно, что бедные слушатели давно перестали его понимать.

— Не к чему тратить столько слов, — проворчал вдруг Маэ, — вы бы лучше принесли нам для начала хлеба.

— Приходите в воскресенье к обедне, — воскликнул священник, — господь обо всем позаботится!

Аббат ушел и направился к Левакам, обращать и их. Оя до такой степени был проникнут высокой мыслью о конечном торжестве церкви и с таким презрением относился к действительности, что обходил дома голодающей паствы с пустыми руками, ничего не прося для себя, сам нищий, видя в страдании орудие спасения.

Маэ продолжал ходить; шаги его гулко раздавались по каменному полу комнаты. Послышалось как бы скрипение ржавого блока: это дед Бессмертный сплюнул в остывший камин. Затем шаги возобновились. Измученная лихорадкой Альзира задремала и стала вполголоса бредить; она смеялась, думая, что сейчас лето и что она играет на солнце.

— Горькая наша доля! — проговорила Маэ, приложив руку к щеке девочки. — Теперь она вся горит… Я уже больше и не жду эту свинью. Разбойники, они, верно, запретили ему ходить к нам!

Она говорила о докторе и о Правлении. Тем не менее у нее вырвался радостный крик, когда она увидела, что дверь снова отворилась. Но руки ее тотчас упали; она стояла выпрямившись, лицо ее омрачилось.

— Добрый вечер, — вполголоса сказал Этьен, тщательно притворив за собою дверь.

Он часто приходил к ним темными вечерами. Маэ на другой же день узнали, где он скрывается, но они хранили тайну; никто в поселке не знал в точности, что сталось с молодым человеком. Вокруг него создалась целая легенда. В него продолжали верить, о нем ходили таинственные слухи: он скоро явится с целой армией, с сундуками, полными золота. Это было все то же пламенное ожидание чуда, осуществление идеала, внезапное наступление царства справедливости, которое он им обещал. Одни говорили, будто видали, как он ехал в коляске по дороге в Маршьенн вместе с какими-то тремя господами; другие утверждали, что он на два дня уехал в Англию, Но с течением времени явились сомнения, и шутники уверяли, что он просто прячется в погребе, где его греет Мукетта, — о связи Этьена узнали, и это ему повредило в глазах углекопов. Несмотря на всю его популярность, уже нарастало нерасположение к нему — глухое недовольство побежденных, охваченных отчаянием; число их неуклонно умножалось.

— Собачья погода, — прибавил он. — А у вас ничего нового, все хуже да хуже?.. Мне говорили, будто Негрель отправился в Бельгию нанимать рабочих. Черт возьми! Если это правда, мы погибли!

Этьен вздрогнул, войдя в эту холодную, темную комнату; глаза его должны были вначале привыкнуть к мраку, чтобы разглядеть несчастных, о присутствии которых он только догадывался, смутно различая их в темноте. Он испытывал отвращение, неловкость рабочего, оторванного от своего класса, человека более утонченного благодаря образованию, снедаемого честолюбием. Какая нищета, какой воздух! Люди спят вповалку! У него перехватило дыхание от жалости. Зрелище этого умирания до такой степени поразило его, что он хотел посоветовать им покориться и стал подыскивать подходящие слова. Но Маэ остановился перед ним и гневно крикнул:

— Бельгийцев! Они не посмеют этого сделать, сволочи!.. Пусть только попробуют нанять бельгийцев, мы тогда разрушим шахты!

Этьен смущенно стал объяснять, что им и двинуться нельзя, потому что солдаты, охраняющие шахты, будут защищать бельгийских рабочих. Маэ сжимал кулаки; его больше всего и бесило, что здесь торчали эти проклятые штыки. Значит, углекопы больше уже не хозяева у себя? С ними обращаются как с каторжниками, выгоняют на работу винтовкой! Маэ любил свою шахту, ему было тяжело, что он уже целых два месяца не спускался в нее. Поэтому-то он и возмущался при одной мысли о подобном оскорблении, о том, что туда впустят каких-то пришельцев. Затем он вспомнил, что ему уже вернули расчетную книжку, и у него сжалось сердце.

— Я и сам не знаю, чего я так сержусь, — пробормотал он. — Ведь я уже не состою больше в их заведении. Когда они выгонят меня отсюда, мне останется только околеть на большой дороге.

— Брось! — сказал Этьен. — Если ты захочешь, они возьмут тебя завтра же. Хороших работников не увольняют.

Он запнулся и с удивлением стал прислушиваться к тому, как Альзира тихо смеялась в лихорадочном бреду. До сих пор он различал только неподвижную фигуру деда Бессмертного, и веселый голос больного ребенка его испугал. Раз уже дошло до того, что умирают дети, — чаша переполнена. Он собрался с силами и проговорил дрожащим голосом:

— Послушай, так дальше продолжаться не может, мы погибнем… надо сдаваться.

Маэ, неподвижная и молчаливая до сих пор, вдруг вспыхнула и крикнула Этьену прямо в лицо, обращаясь к нему на «ты» и бранясь, как мужчина:

— Что такое ты говоришь?.. И это говоришь ты, черт тебя возьми!

Он хотел возразить ей, но она не дала ему сказать ни слова.

— Не повторяй этого, черт возьми! Да, даром, что я женщина, а надаю тебе пощечин… Значит, мы умирали с голоду целых два месяца, я продала свое имущество, мои дети заболели — и все для того, чтобы снова начались несправедливости?.. Да когда я только подумаю об этом, кровь стынет у меня в жилах! Нет, нет! Теперь я все сожгу, все уничтожу, но не сдамся!

Широким угрожающим жестом она указала в темноте на Маэ.

— Слушай, если мой муж вернется в шахту, я буду ждать его на дороге, плюну ему в лицо и обзову подлецом!

Этьен не видел ее, но он ощущал ее горячее дыхание, словно оно вырывалось из пасти зверя; и он невольно отступил, пораженный такой вспышкой, чувствуя, что это дело его рук. Маэ до такой степени изменилась, что Этьен просто не узнавал ее; раньше она была всегда такая рассудительная, упрекала его в жестокости, говорила, что не следует желать никому смерти; сейчас же она не слушает доводов рассудка и готова уничтожить все и всех. Теперь уже не Этьен, а она говорит о политике, хочет одним ударом смести всех буржуа, требует Республики и гильотины, чтобы освободить землю от этих богатых грабителей, которые нажились на труде бедняков.

— Да я своими руками растерзала бы их! Будет с нас! Теперь настал наш черед, ты сам это говорил… Когда я подумаю, что отец, дед, прадед еще до нас переносили все то, что мы терпим теперь, и что наши сыновья и внуки будут точно так же страдать, — я схожу с ума, я возьмусь за нож… Мы почти ничего не сделали тогда. Мы должны были к черту снести Монсу, не оставив камня на камне. А знаешь ли? Я теперь только об одном жалею: что не позволила старику задушить девицу из Пиолены… Ведь это они заставляют моих детей умирать с голоду.

Слова ее раздавались во мраке, словно удары топора. Горизонт сомкнулся и более не раскрывался; в больной мятежной голове идеал, ставший несбыточным, превратился в отраву.

— Вы плохо поняли меня, — сказал наконец Этьен: он уже бил отбой. — Надо бы прийти к соглашению с Компанией; я знаю, что шахты сильно пострадали, и, без сомнения, Компания пойдет на уступки.

— Нет, ни шагу назад! — взвыла она.

Тут вернулись Ленора и Анри; оба пришли с пустыми руками. Правда, какой-то господин дал им два су; но так как сестра всю дорогу награждала маленького брата пинками, деньги в конце концов упали в снег; они искали их вместе с Жанленом, но так и не нашли.

— А где же Жанлен?

— Он убежал, мама, он сказал, что у него дела.

Этьен слушал, и на сердце у него было тяжко. Когда-то она грозила убить их, если они протянут руку за подаянием. Теперь она сама посылала их на улицу; мало того, она говорила, что все они, все десять тысяч углекопов Монсу, с посохом и сумой пойдут по миру, как нищие, обходя несчастный край.

В темной комнате стало еще тоскливее. Ребятишки вернулись голодные, они хотели есть и удивлялись, почему не дают ужинать. Они хныкали, бродили по комнате и в конце концов отдавили ноги своей умирающей сестре, та застонала. Вне себя мать принялась колотить их в потемках по чему попало. А когда они еще громче разревелись, прося хлеба, она залилась слезами, опустилась на пол и обняла их и маленькую больную, всех вместе. Она долго плакала, потом смягчилась и, подавленная, повторяла раз двадцать все те же слова, призывая смерть:

— Господи, отчего ты нас не призовешь к себе? Господи, сжалься над нами, возьми же нас!

Дед оставался неподвижным, как старое коренастое дерево, выросшее под дождем и ветром, а отец, не поворачивая головы, ходил от камина к буфету.

Дверь отворилась, и на этот раз вошел доктор Вандерхаген.

— Черт возьми, — сказал он, — от свечи, я думаю, вы не ослепнете… Живее, я тороплюсь.

Он был завален работой и, по обыкновению, ворчал. К счастью, у него оказались спички. Маэ зажег шесть спичек одну за другой и держал их, чтобы доктор мог осмотреть больную. Ее развернули, без одеяла она вся дрожала; в мерцающем свете девочка казалась чахлой птицей, которая замерзает в снегу; она до того похудела, что выделялся один ее горб. Однако она улыбалась блуждающей предсмертной улыбкой, широко раскрыв глаза, а исхудавшими руками хваталась за впалую грудь. Когда мать, задыхаясь, спрашивала, справедливо ли, чтобы эта девочка, только одна и помогавшая ей по хозяйству, такая умненькая и кроткая, умерла раньше ее, доктор рассердился:

— Перестаньте! Она кончается… Твоя злополучная девчонка умерла с голоду. Впрочем, она не единственная, я видел тут рядом еще такую же… Все вы зовете меня, а я тут ровно ничего не могу поделать. Нужно мясо, чтобы поставить вас на ноги.

Маэ обжег пальцы и выронил спичку. Сумрак окутал маленький, еще теплый труп. Доктор торопливо ушел. В темной комнате слышались лишь рыдания матери; она без конца призывала смерть. Этьен слышал только эту непрестанную горькую жалобу:

— Господи, боже мой, теперь мой черед, возьми меня!.. Господи, возьми моего мужа, возьми всех, сжалься над нами, возьми же нас наконец!

 

III

 

В то воскресенье, часов в восемь вечера, в зале «Авантажа» оставался один Суварин, — он сидел на своем обычном месте, прислонившись головой к стене. Ни у одного из углекопов не было и двух су на кружку пива, никогда еще торговля не шла так плохо. Г-жа Раснер, сидя неподвижно за прилавком, угрюмо молчала; Раснер, стоя перед чугунным камином, рассеянно следил за красноватым дымом от тлеющих углей.

В жарко натопленной комнате было совсем тихо; вдруг раздались три коротких сухих стука в оконное стекло. Суварин обернулся, встал — то был условный знак: так Этьен не раз уже вызывал его, когда видел в окно, что Суварин сидит за пустым столом и курит папиросу. Но прежде нежели машинист успел дойти до двери, Раснер уже распахнул ее; узнав человека, который стоял на улице в полосе света, падавшего из окна, он сказал, обращаясь к нему:

— Ты боишься, что я тебя выдам? Вам лучше разговаривать здесь, чем на улице.

Этьен вошел. Г-жа Раснер вежливо предложила ему кружку пива; но он отстранил ее движением руки. Кабатчик прибавил:

— Я уже давно догадался, где ты прячешься. Если бы я был шпиком, как говорят про меня твои друзья, то уж неделю назад напустил бы на тебя жандармов.

— Тебе нечего защищаться, — возразил молодой человек. — Я знаю, ты не из таких… Можно не сходиться во взглядах и тем не менее уважать друг друга.

Снова воцарилось молчание. Суварин сел на стул, прислонившись спиной к стене, и стал следить глазами за дымом папиросы; но пальцы его лихорадочно дрожали, он проводил ими по коленям, как бы ища теплую шерсть Польши, которой в этот вечер не было; он бессознательно ощущал какую-то неловкость, ему чего-то не хватало, он сам не знал — чего.

Этьен, усевшись у другого конца стола, проговорил:

— Завтра возобновляются работы в Воре. Негрель привез бельгийцев.

— Да, их привезли сюда, когда уже смеркалось, — сказал Раснер, — не вышло бы снова драки.

Затем, возвысив голос, он добавил:

— Нет, видишь ли, я не хочу продолжать нашего спора, но только если вы будете упорствовать, все это плохо кончится. Знаешь, ваша история точь-в-точь похожа на твою затею с Интернационалом. Я ездил третьего дня по делам в Лилль и встретил там Плюшара. Его машина, видно, застопорила.

Он рассказал кое-какие подробности. Товарищество, завербовавшее рабочих всего мира горячей пропагандой, от которой буржуазию до сих пор пробирает дрожь, приходило в упадок: оно разрушалось с каждым днем, раздираемое внутренней борьбой тщеславия и зависти. С тех пор как в нем взяли верх анархисты, изгнавшие прежних эволюционистов, все рухнуло. Первоначальная цель — преобразование системы наемного труда — потонула среди партийных разногласий; противники дисциплины внесли дезорганизацию в ряды сведущих руководителей. И теперь уже можно было предвидеть конечный развал этого массового движения, которое одно время грозило снести своим порывом старое, прогнившее общество.

— Плюшар даже заболел от всего этого, — продолжал Раснер, — кроме того, у него совершенно сорван голос, хотя он и продолжает выступать. Он хочет ехать в Париж… Он три раза повторил мне, что наша забастовка провалилась.

Этьен потупил глаза и дал Раснеру высказаться, не перебивая его. Накануне Этьен беседовал с товарищами и заметил, что они настроены к нему враждебно и недоверчиво; это были первые признаки общего нерасположения, которые предвещали крах. Он был мрачен; он не хотел признать своего поражения перед человеком, который предсказал, что толпа сама освищет его в тот день, когда станет мстить за свои несбывшиеся надежды.

— Конечно, забастовка провалилась, я и сам знаю это не хуже Плюшара, — отвечал Этьен. — Но это можно было предвидеть. Мы приняли забастовку против воли и вовсе не рассчитывали справиться таким путем с Компанией… Вся беда в том, что у людей начинает кружиться голова, они на что-то надеются, а когда дело принимает дурной оборот, забывают, что этого надо было ожидать; тогда они сетуют и пререкаются, как будто несчастье свалилось на них с неба.

— Но раз ты думаешь, что игра проиграна, — спросил Раснер, — почему же ты не образумишь товарищей?

Молодой человек пристально посмотрел на него.

— Знаешь что, хватит!.. У тебя свои взгляды, у меня свои. Я зашел к тебе, чтобы доказать, что уважаю тебя, несмотря ни на что. Но я продолжаю думать, что если мы погибнем в борьбе, то кости наши больше принесут пользы народному делу, чем вся твоя политика благоразумия… Ах, если бы какой-нибудь негодяй-солдат пустил мне пулю в сердце, — какой это был бы славный конец для меня!

На глаза у него навернулись слезы. В этом вырвавшемся крике слышалось сокровенное желание побежденного найти убежище, где бы он навеки успокоился от своей муки.

— Хорошо сказано! — заявила г-жа Раснер, бросив на своего мужа взгляд, в котором выразилось все ее презрение истинной радикалки.

Суварин, устремив глаза в пространство, нервно шарил руками и, казалось, ничего не слышал. Его светлое девическое лицо с тонким носом и мелкими острыми зубами принимало все более и более ожесточенное выражение: в его смутных мечтах проносились кровавые видения. Он стал думать вслух; из всего разговора ему врезалось в память одно замечание Раснера об Интернационале, и теперь он отвечал на него:

— Все они трусы, только один человек мог бы сделать из их машины страшное орудие разрушения. Но для этого нужна воля, а ее ни у кого нет, — вот почему революция еще раз потерпит неудачу.

С отвращением в голосе продолжал он жаловаться на человеческую глупость. Оба собеседника смущенно выслушивали его бредовые признания, признания человека, блуждающего в потемках. В России ничего не клеилось; известия, которые он получал, приводили его в отчаяние. Прежние его товарищи обратились в политиканов, знаменитые нигилисты, приводившие Европу в трепет, — все эти поповичи, разночинцы и купчики — не шли дальше освобождения своего народа. Освобождение всего мира они видели только в убийстве деспота; но стоило заговорить с ними о том, чтобы скосить старое человечество, как спелую жатву, стоило произнести хотя бы ребяческое слово «республика», как они сразу чувствовали себя непонятыми, заподозренными, деклассированными, занесенными в число неудачливых главарей революционного космополитизма. Тем не менее его сердце патриота трепетало, и он повторял с горькой болью свое любимое словечко:

— Вздор!.. Все это вздор, ничего они не сделают!

Затем, понизив голос, Суварин с горечью заговорил о старой своей мечте — всеобщем братстве. Он отказался от положения и богатства, он стал в ряды рабочих единственно в надежде увидать новый строй, на основах коллективного труда. Он давно роздал всю свою мелочь детворе поселка; он относился с братской нежностью к углекопам, улыбался, когда они ему не верили; его спокойный вид простого дельного рабочего, его немногословие начинали располагать к нему. Но никто не сближался с ним. Презирая всякие узы, оставаясь стойким, не зная ни тщеславия, ни радостей жизни, он был им все же совершенно чужой. Больше всего возмутила его заметка, которую он прочел утром в газетах.

Голос его изменился, глаза сверкали, он пристально посмотрел на Этьена и обратился прямо к нему:

— Ты понимаешь? Марсельским шапочникам достался в лотерее главный выигрыш в сто тысяч франков; они сейчас же купили ренту и объявили, что отныне будут жить, ничего не делая! Да, это ваша мечта, мечта всех французских рабочих — найти где-нибудь клад, а затем прожить его, бездельничая, в каком-нибудь укромном уголке, как истые эгоисты. Вы напрасно восстаете против богатых, — у вас у самих не хватит мужества отдать бедным деньги, которые посылает вам судьба… Вы недостойны познать счастье, пока цепляетесь за собственность и пока ваша ненависть к буржуазии будет корениться единственно в вашей неутолимой потребности самим стать такими же буржуа.

Раснер расхохотался; мысль, что двум марсельским рабочим следовало бы отказаться от главного выигрыша, казалась ему нелепой. Но Суварин мертвенно побледнел, лицо его исказилось и стало страшным; это был пламенный гнев, который своим фанатизмом истребляет народы. Он закричал:

— Все вы будете сметены, опрокинуты, брошены на свалку. Придет день, и явится тот, кто уничтожит всю вашу породу трусов и гуляк. Слушайте же! Вот мои руки; если бы я мог, я схватил бы ими землю и растер бы ее в порошок, чтобы всех вас засыпать и навеки похоронить!

— Хорошо сказано! — повторила г-жа Раснер, как всегда вежливо и убежденно.

Вновь наступило молчание. Этьен опять заговорил о рабочих из Боринажа, стал расспрашивать Суварина о том, какое решение принято в Воре. Но машинист уже погрузился в обычную свою задумчивость и еле отвечал. Он знал только, что солдатам, охранявшим копи, решено раздать боевые патроны. Он продолжал лихорадочно водить пальцами по коленям и вдруг понял, чего ему не хватало, — мягкой шелковистой шерсти ручного кролика.

— Где Польша? — спросил он.

Кабатчик засмеялся и взглянул на жену. Слегка смутившись, он решился ответить:

— Польша? В печи.

После происшествия с Жанленом искалеченная крольчиха стала приносить только мертвых крольчат. Чтобы избавиться от лишнего рта, в этот самый день ее решили зажарить с картофелем.

— Ну да, ты ведь сегодня за ужином съел ее ножку… Не помнишь? Еще облизывал себе пальцы!

Суварин сперва ничего не понял. Потом он сильно побледнел, от отвращения у него задрожал подбородок, и, несмотря на стоическое усилие воли, две крупные слезы показались у него на глазах.

Но никто не успел заметить его волнения: дверь резко распахнулась, и показался Шаваль, подталкивавший перед собой Катрину. Побывав во всех кабачках Монсу, где он, захмелев от пива, хвастался своими подвигами, Шаваль вздумал заглянуть и в «Авантаж» — показать прежним друзьям, что он ничего не боится. Входя в залу, он сказал своей подруге:

— Черт возьми! Я хочу, чтобы ты выпила кружку пива. Не беспокойся, я перерву глотку первому, кто на меня косо посмотрит!

Катрина, заметив Этьена, смутилась и побледнела. Когда его увидел Шаваль, он рассмеялся недобрым смехом.

— Госпожа Раснер, две кружки! Спрыснем-ка начало работ.

Не говоря ни слова, г-жа Раснер налила пива; она никому в нем не отказывала. Наступило молчание; ни кабатчик, ни прочие не двигались с места.

— Я слыхал, что некоторые говорили, будто я шпион, — вызывающе сказал Шаваль. — Я хотел, чтобы они повторили мне это в лицо, и тогда мы наконец объяснимся.

Никто не отвечал; мужчины, отвернувшись, смотрели в стену.

— Одни бездельничают, а другие не хотят бездельничать, — продолжал он еще громче. — Мне нечего скрывать: я бросил грязную дыру Денелена и завтра отправляюсь на работу в Воре с двенадцатью бельгийцами, которых мне поручено сопровождать, так как начальство меня уважает. А если это кому не нравится, пусть скажет, — мы потолкуем.

Видя, что вызов его встречен тем же презрительным молчанием, он набросился на Катрину.

— Будешь ты наконец пить, черт возьми!.. Чокнемся за погибель сопляков, которые отказываются работать.

Она чокнулась, но рука ее так дрожала, что слышно было, как зазвенели стаканы. А он достал из кармана горсть серебряных монет и с пьяной кичливостью разложил их перед собою на столе, говоря, что добыл деньги в поте лица своего и не боится показать этим бездельникам десять су. Отношение товарищей раздражало его, и он перешел к личным оскорблениям.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.