Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Симахович






12.05.1919 — 3.04.1994

 

С появлением этой могилы круг сомкнулся. Полюса соединились. Они снова были вместе: две старухи, две неразлучные подруги, два антагониста, два врага...

 

* * *

Никитична происходила (хочется сказать «проистекала») из рязанской деревушки, откуда до Рязани было тридцать километров. Тем не менее за первые восемнадцать лет своего существования она ухитрилась побывать в Рязани лишь однажды. То ли Марью туда не брали: «неча девке пялиться зазря», то ли ее саму туда не особенно тянуло — скорее всего и первая и вторая причины были тесно слиты.

А потом как-то сразу, внезапно, не дав времени на раскачку, судьба забросила ее в город, причем не в Рязань даже, а сразу в Москву. Произошло это, по-видимому, году в тридцать девятом, в сороковом. Можно предположить, что это явилось для Никитичны потрясением, однако люди того времени действительно были великаны и богатыри. Довольно скоро Марья обвыклась и втянулась, утешая себя немудреной мыслью, что раз так случилось, значит так надо.



Неизвестно, по какому именно случаю Никитична попала в Москву и была ли это райкомовская разнарядка, первая любовь или ее собственное импульсивное решение, вследствие, допустим, ссоры с родными. Сама старуха никогда об этом не рассказывала, и не потому, что тут была какая-то тайна; говорить о прошлом было вообще не в ее духе — ее стихией, ее временным срезом было настоящее и ближайшее будущее, в течение, скажем, часа-двух от текущего момента. Ни в прошлое, ни в более отдаленное будущее Никитична не заглядывала, предпочитая существовать в этом конкретном и осязаемом двухчасовом интервале. Привычка жить настоящим и ближайшим будущим была у нее столь укоренившейся, что она даже на день вперед никогда не загадывала, считая и справедливо, что день для этого слишком длинный. Если же ей порой случалось говорить «вчера» и «завтра», то они использовались у нее в том же значении и звучали так же размыто, как у других звучат «прошлый век» или «грядущее тысячелетие».

Должно быть, именно по этой причине никаких грандиозных исторических событий, происходивших в то время в стране, в памяти Никитичны не запечатлелось. Вероятно, исторические события только по прошествии времени становятся великими, в момент же, когда они происходят, они хотя и трагичны, но довольно заурядны. Так, о войне Никитична вспоминала лишь то, что девушка, работавшая с ней вместе, вышла замуж и «завезла» у нее туфли, которые в то время были предметом исключительной роскоши. Потом вместе с мужем-лейтенантом поплыла куда-то в военном транспорте, их затопили и все они утонули в зимнем море. «Так и не поносила. А жалко, хорошие тухли были!» — говорила Никитична с сожалением.

И здесь, в кипящей столице, она ухитрялась вести существование почти деревенское, не растеряв ни деревенской наивности, ни деревенской открытости, хотя жизнь, пытаясь отрезвить ее, не раз прикладывала Марью носом об стол. Даже работа, которой Никитична занималась всю жизнь до пенсии, была почти деревенская: подсобным рабочим на опытных полях Тимирязевской академии. Целыми днями она, не разгибаясь, копала, сажала, окучивала, ползала на коленях по грядкам, вырывала сорняки — повторяла глубоко привычные с детства движения, не задумываясь, вероятно, ни с какой целью, ни зачем, ни во имя чего она делает всё это.

Далее мы пропускаем целый период, несколько десятилетий, о которых нам ничего не известно и которые, собственно, и составляли ее жизнь, и вновь встречаемся с Никитичной уже в старости. Почти наверняка в эти несколько прошедших десятилетий, выпавших из нашего повествования, у Никитичны были какие-то увлечения, была любовь и связанные с ней мучительные драмы, но к финишу она пришла совершенно одинокой, растерявшей даже тех родных, что у нее были, без детей, без мужа, с минимумом здоровья и почти без имущества, если не считать накопившегося за годы случайного барахла и комнаты в коммуналке, выделенной ей после расселения общежития.

И вот тут-то, у разбитого, можно сказать, корыта, в самом отчаянном и полунищем положении, произошло невероятное, и оригинальность, авантюрность и оптимизм Марьи Никитичны, свойственные ей и прежде, забили широким вольным ключом.

О покойниках обычно говорят, что они были красивы, если не в свои последние дни, то в молодости. О Никитичне же мы этого говорить не будем. У нее было простое, с мягкими чертами русское лицо, светлые редкие брови, русые, впоследствии довольно быстро поседевшие волосы. Росту она была среднего, кряжистая, сильная, под старость склонная к полноте. Ее раздавленные работой большие руки редко бывали спокойны — их постоянно тянуло что-то трогать, комкать или оправлять. Когда-то, очевидно, Никитична была сильна — и теперь еще по привычке она часто бралась за тяжелые предметы, пыталась двигать громоздкий буфет или, расправляя ковер, приподнимала край дивана.

Часто из ее квартиры доносился грохот, за которым следовали призывы о помощи: это означало, что старуха, пытаясь взгромоздиться на стул (на который нередко «для высоты» ставила еще один стул поменьше), чтобы достать что-нибудь со шкафа, обрушивалась вниз и не могла сама встать. Несмотря на то, что случались такие падения довольно часто и сопровождались немалым шумом, крепкое сложение Никитичны позволяло ей отделываться незначительными ушибами и испугом.

Казалось бы, во многих отношениях Никитична была вполне обычная русская старуха, однако во взгляде ее — глаза у нее были какого-то неясного, смешанного цвета, не то серые, не то серовато-зеленые — было нечто такое, что выводило ее из общего ряда. На самое первое определение, это была бесшабашность, соединенная с глобальной простотой и наивностью. Никитична действительно была очень проста, но простота ее была не дурковатая, а всеобъемлющая, захлестывающая, позволяющая ей не оглядываться на окружающих, не пугаться их мнения и автономно существовать по собственным смутно осознаваемым нравственным законам. В чем состояли эти нравственные законы — не берусь формулировать, но они безусловно были и всеми ощущались. Материальные, родственные ли узы этого мира не тяготили Никитичну, не имели над ней никакой власти и очень быстро соскочили с нее, что еще раз подчеркивается легкостью и неосновательностью ее смерти, не оставившей на ее могиле даже положенного по кладбищенскому распорядку креста с завитушками.

* * *

С окружающими Никитична особенно не церемонилась, полагая в простоте душевной, что они такие же, как и она. Ко всем женщинам, независимо от их возраста и социального положения, она обращалась «девка» — но не ругательно, а крайне дружелюбно. Ей ничего не стоило, к примеру, заявиться к кому-нибудь из соседей в три часа ночи и, переполошив их настойчивым звонком в дверь, спросить:

— Ты спишь, что ль, девка? А мне чагой-то не спится!

— Ты соображаешь, бабка, который час! Ночь на дворе! — шипели на нее заспанные соседи.

— Ночь? — удивлялась Никитична. — А, и правда, ночь. А я-то, дура, смотрю, что у меня «люди» не показывают. Може, поломались?

С полным хладнокровием старуха поворачивалась и шаркала к себе. К окрикам и ругани, весьма часто сопровождавшими такие визиты, Никитична относилась как к комариному писку. Уж что-то, а ругани-то она за свою жизнь наслушалась вволю и постоять за себя умела. Только иногда, если слова были особенно обидными или говорились с особенным раздражением, старуха поучительно говорила:

— Ну и злая ты, девка, просто собака! Уж и слова тебе не скажи поперек. Пошла я к своим «людям». Не приду к тебе больше.

Но, разумеется, слова своего не держала и довольно скоро, забыв обиду, вновь являлась в самое неподходящее время.

* * *

Деревенская сущность, придавленная, но не убитая городом, проявлялась в Никитичне самым невероятным образом и давала всходы то в виде гераней на подоконнике, то в стихийно проросшей прямо на балконе четвертого этажа березке, ушедшие в бетон корни которой старуха заботливо поливала из чайника.

Любовь к стяжанию была ей совершенно чужда, а если порой и вспыхивала, то совершенно по-детски в виде страсти к цветным календарям, громко тикавшим будильникам и пахучим, с блестящими замочками сумочкам из искусственной кожи. В этих «ридикюльчиках», как она их называла, у Никитичны хранилась всякая ерунда: прищепки, булавки, позеленевшие наперстки, цветные резинки, сточенная помада, картинки из журналов, привлекшие ее своею яркостью, пузырьки из-под лекарств и прочие вещи, которые с равным успехом могла бы собирать и десятилетняя девочка.

В достоинстве денежных купюр, тогда еще старых, не доживших до всевозможных обменов, Никитична разбиралась вполне удовлетворительно, однако порой пускалась на хитрость, прося кого-нибудь из сердобольных кассирш или соседей пересчитать свою немногочисленную наличность.

— А сколько тут есть, девка? — спрашивала она, протягивая тяжелый от мелочи кошелек со звучными, как и у ридикюля, застежками.

Кошелек открывался. Начинались долгие пересчеты, выкладывание мелочи пирамидками, терпеливое отделение пятаков и двушек. Несмотря на все ухищрения, рано или поздно считавшая обязательно сбивалась, в сердцах плевала и начинала заново.

— А сколько тебе надо, Никитична? — наконец спрашивала она.

— Да вот, двенадцать рублей. Хочу будильничек купить, а то мои-то все заврались.

— Да тут столько нет! Здесь от силы рублей девять, — восклицала соседка, вспотевшая от ответственной возни с мелочью.

— Я и сама, девка, вижу, что нет. Три человека уж считали и кажный раз выходило девять восемьдесят. Да вот, все равно думаю: а вдруг и есть? — отвечала старуха, насмешливо глядя на рассерженную собеседницу.

При всем том, повторю еще раз, никакого стяжательного инстинкта у Никитичны не было и пересчет мелочи не являлся психологической формой заема. Все эти фокусы объяснялись исключительно веселой стихией ее духа и, возможно, желанием понаблюдать человеческую реакцию.

Другая игра, в которую Никитична играла, спасаясь от одиночества, была игра в «мясорубку», хотя, в принципе, на месте мясорубки мог быть любой предмет. Для игры требовались две вещи: один из соседей и хорошее настроение у самой Никитичны. Начиналась эта игра так. В самый неподходящий час, нередко во время «священного» для пенсионеров тех лет вечернего мексиканского сериала, старуха являлась и с озабоченным видом просила:

— Позычь-ка мне мясорубку!

Если хозяйка была незнакома с правилами игры, она выносила мясорубку и начинала объяснять, как ее закреплять, на какие фокусы способен винт и как поступить, если соскочит ручка. Мало-помалу завязывался разговор, перетекавший на самые абстрактные, далекие от мясорубки темы.

Утолив жажду общения, Никитична на середине фразы перебивала свою собеседницу и сказав: «Ну пошла я, девка, дела у меня!» удалялась.

— Никитична, а мясорубка? — восклицала озадаченная соседка.

Старушка останавливалась и оборачивалась. Игра вступала в свою кульминационную фазу. Именно ради последующих своих слов Никитична и затевала все представление.

— И, девка, зачем она мне? У меня и зубов-то для мяса нет! — говорила она.

— Но ты же просила!

— Для разговору, девка, для разговору. Ну потопала я, дела у меня.

Никитична уходила, а соседка долго еще стояла в дверях, держа в руках свою мясорубку с фокусничающим винтом и соскакивающей ручкой.

* * *

Будучи женщиной общительной, Никитична имела множество знакомых самого различного характера и пошиба: от сострадательных интеллигентных женщин, с жалостью покровительствующих самобытной старушке, до неприятных напористых субъектов, которым невесть что и надо было от нее. Не смущаясь и не прибегая ни к каким ухищрениям, Никитична легко и бесцеремонно шла на контакт. Так же бесцеремонна она была в выходе из контакта, когда собеседник ей наскучивал. «Тошно с тобой, парень! Пошла я!» — говорила старушка.

Знакомые, как поверхностные, так и очень короткие, были у нее по всей Москве, и несколько раз в месяц Никитична обязательно предпринимала их обход, пропадая с утра и до вечера. При всем том, что странно, будучи исключительно общительной, старушка совсем не была болтливой. Самая продолжительная ее беседа с каким-нибудь знакомым, ради которой она могла проехать полгорода, длилась не более трех-пяти минут и была довольно бессодержательна. Чаще всего Никитична даже не проходила в квартиру, а предпочитала беседовать, оставаясь на площадке или в коридоре. То пожалуется, что часы не ходят, то спросит про какого-нибудь общего (а чаще даже совсем не общего, а вовсе неизвестного собеседнику) знакомого, и, не дослушав ответа, уйдет, сказав нетерпеливо: «Ну потопала я! Некогда мне с тобой!» Удалится и оставит человека удивленным: можно подумать не для встречи с ним старуха два часа провела в дороге.

Должно быть, страсть Никитичны к будильникам, о которой будет еще не раз сказано, была не случайна. У нее самой внутри находились вечно спешащие, захлебывающиеся тиканьем часы. В общении же она искала не общения: то есть не передачи и не получения определенной информации, а чего-то другого. Возможно, ей требовалось просто увидеть человека. Зачем-то посмотреть ему в глаза. Зачем — неизвестно. Так велели ей на той звезде Млечного Пути, откуда она прилетела. Возможно, так. Не знаю.

Разговор Никитичны не был растекающимся бредом впавшей в расслабление памяти старухи. Напротив он всегда бывал очень лаконичен, емок и краток, хотя часто и непонятен. В разговоре этом проявлялась блаженная «странность» и вместе с тем собранность её натуры.

Читать Никитична не умела, понимала только цифры. Телефоны множества ее знакомых цветным карандашом царапались на самых неподходящих клочках: газетных полях, рецептах, обувных картонках, засаленных тетрадных листках. Собранные вместе, все эти каракули бережно сохранялись в одном из «ридикюльчиков». Как старуха отличала их — а всех бумажек было хорошо за сотню — никто не знает. Должно быть, ее цепкая память схватывала разные малоотличительные признаки: загнутые уголки, пятна, форму клочка или рисунок на обратной стороне картонки. Впрочем, бывало и такое, что Никитична путалась и тогда за помощью обращалась всё к тем же соседям.

Происходило это примерно так. В седьмом часу утра — бабка была птичка ранняя — звонок квартиры № 8, в которой проживала Ирина Олеговна Симахович, оживал. Через несколько времени в коридоре раздавалось шарканье тапок. Ирина Олеговна тоже уже не спала, однако, как женщина склонная к актерству, напускала на лицо соответствующее выражение.

— Как так можно, Никитична? У меня жуткое давление! Я приняла снотворное и еле-еле забылась сном. Ты меня убиваешь! Никакой жалости к человеку! — говорила она тем стонущим голосом, каким умные люди обычно общаются с теми, кого считают ниже и глупее себя.

Никитична вздыхала и начинала переминаться, как переминается цирковой медведь, у которого требуют показать незнакомый ему фокус.

— Тады ты спи, девка! Я попозже зайду... — говорила она.

— Нет, не уходи! Я все равно уже не засну. Чего ты хотела? — с соблюдением необходимой трагичности говорила Ирина Олеговна, очень довольная, что может посредством Никитичны почувствовать себя законно несчастной.

Старуха не заставляла себя упрашивать.

— Ты, девка, того... найди мне Анну! — требовала она, звучно открывая свой «ридикюльчик».

Мадам Симахович протягивала руку и двумя пальцами, далеко отставляя мизинец, начинала брезгливо рыться в «ридикюльчике».

— Как же я тебе ее найду, Мария? Тут же ничего не подписано, — произносила она с бесконечным мученическим терпением.

Надо сказать, что Ирина Олеговна, коль скоро речь зашла о ней, обладала громадным набором всевозможных страдальческих жестов и ужимок. Никто не знает, откуда у лица ее — самого заурядного худощавого лица с довольно вертким, правда, носом, — появлялось столько артистических способностей, столько гибкости и выразительности, когда требовалось передать нечто страдальческое. С помощью беднейшего набора средств, состоявшего всего лишь из носа, губ, пары щек и выпуклых, утопавших в тяжелых веках, глаз, она ухитрялась передавать такие мириады выражений, от обилия и многообразия которых умерла бы от зависти любая драматическая актриса.

Перечислять все ее ужимки и гримасы дело такое же безнадежное, как переписывать от руки адресный справочник. Скажу только, что маски ее страдальчества начинались от легкого неудовольствия сущностью бытия (чуть приподнятые брови и опущенные уголки рта), что являлось обычным ее выражением, и далее следовали по возрастающей до полного, глубоко затаенного мученичества (бледность и оцепенение всех черт лица при сохранении общего благородства выражения). Кто-то когда-то пошутил про нее, что в молодые годы она и конфеты ела страдальчески.

Но Никитична не отставала.

— А ты всё равно Анну-то найди! Бумажка вот такая вот! — далее следовал абстрактный, но выразительный жест рукой, передававший скрытую сущность манускрипта.

Ирина Олеговна все с тем же мученичеством на лице начинала перекладывать обрывки газет, листочки, куски картона и рецепты... Самое странное, что искомый телефон бывал обычно найден. То ли Никитична вспоминала о загнутом нижнем уголке, то ли он, единственный из всех, оказывался подписан. Не Никитичной, разумеется. Самой Анной.

Дружба у Никитичны и Ирины Олеговны была весьма странная, похожая на футбол в одни ворота. В свою квартиру Ирина Олеговна Никитичну решительно не пускала и сама в гости к ней не ходила. Даже специально, как только старуха к ней заявлялась, выходила на площадку и закрывала за собой дверь, придерживая ее ногой, чтобы дверь случайно не захлопнулась.

Их краткие беседы происходили в основном на лестничной клетке. Но тем не менее это была именно дружба. Я на этом решительно настаиваю.

* * *

Мебель в единственной комнатушке Никитичны (другую, не принадлежащую ей комнату сосед сдавал квартирантам, а те нередко пересдавали кому-то еще, отчего происходил невероятный бедлам и вечные крики) была самая простая и бестолковая, попавшая к старухе в разное время из самых разных источников. В основном эта была уже рухлядь. Хорош был только очень старый дубовый стол с коричневыми ножками, крепкими и толстыми, как колонны, с вырезанными на них виноградными гроздьями. Несмотря на вечную крепость ножек, столешница давно сгнила и утратилась. Заменял её большой лист фанеры с отпечатавшимися на нем следами утюга и круглых донышек горячих стаканов.

Но всё равно, каждый из попадавших к Никитичне «понимающих», а среди множества ее знакомых были и такие, невольно задумывался: сколько же десятилетий, а, может, и столетий было этому древнему гиганту с неохватными ножками, покрытыми потрескавшимся медно-красным лаком. Кто владел им раньше? Князь Потемкин? Граф Орлов? Купцы Третьяковы пили за ним чай?

Этот могучий Голиаф стоял в глубине комнаты у стены. На нем, целясь вытянутым кинескопом в дверь, помещался громадный, вечно ломающийся черно-белый телевизор, в двоящемся и троящемся экране которого обитали пресловутые «люди». К телевизору у Никитичны было то же абстрактно-созерцательное отношение, что и к часам. Как от будильников она не требовала того, чтобы они были точными, а желала лишь, чтобы они тикали, стуча маленькими своими сердцами, так и от телевизора ей нужно были только «люди»: «Иваныч, у меня люди не показывают!»

Никитична не вдавалась в содержание художественных фильмов и правдивую ложь новостных программ. От телевизора ей нужно было не это. Ее самобытное сознание было устроено не столь событийно-логично, как у Ирины Олеговны. Полагаю, что сознание Никитичны вообще не уважало каких бы то ни было логических связей, подпитываясь яркой и случайной мозаикой впечатлений. Смотрела же она телевизор исключительно ради людей, безотносительно были ли они героями сериалов или говорящими головами «Вестей».

Напротив телевизора, служа одновременно креслом, стояла продавленная кушетка, застилаемая в дневное время желтым ковровым покрывалом.

С пузатого, с выпуклыми витражами стеклышек буфета стекали пышные побеги разросшегося комнатного плюща, который Никитична поливала, с опасностью для жизни громоздясь с чайником на кушетку. На коротком подоконнике, почти втиснутом в балконную дверь, росла рахитичная герань, облысевшая от постоянного цветения. Обычные герани цветут только весной и летом. Эта же ухитрялась цвести круглый год. В ущерб листьям, в ущерб своей жизни, цвела и своим цветением переходила в бессмертие.

Порядка в этой маленькой, бестолково обставленной комнате не было никакого... Написав, я понял, что это не так. Порядок был. Не было уюта. Происходило это оттого, что Никитична вообще не замечала условий, в которых обитала, а если и замечала, то изредка, спонтанно, подчиняясь своим вечно меняющимся душевным движениям. Тогда в ее комнате надолго, ненадолго ли поселялись самые случайные, бестолковые вещи, неизвестно зачем ей нужные и чем привлекшие ее внимание: гипсовые статуэтки, гимнастические рыжие палки, детские надувные круги, какие-то пестрые шляпы и прочая внезапная, невесть откуда явившаяся дребедень.

Всё же главным увлечением и даже страстью Никитичны были часы. Часов было у старухи великое множество. Большие и не очень они делились в основном на два семейства: настенные и будильники. Наручных часов Никитична за их мелкостью и незначительностью не признавала. Хотя, кажется, попадались у нее и такие.

Часы Никитична собирала не как разборчивый коллекционер, а как человек, одержимый неясной и смутной маниакальной идеей. Порой во имя этой идеи она отказывала себе в самом необходимом, так как пенсия у нее была самая незначительная, рублей семьдесят.

Среди ее часов, толпившихся на столе, подоконнике, выглядывавших сквозь дутые стекла буфета, было немало абсолютно одинаковых, что с точки зрения коллекционера являлось бы полной нелепостью. Особенное предпочтение Никитична отдавала большим дешевым будильникам «Янтарь», замечательным главным образом тем, что были они очень тяжелы, громко и важно тикали и звонили всегда невпопад, производя невероятный дребезжащий шум.

Несмотря на такое обилие часов, а, может, именно поэтому время они показывали самое шальное разнобойное. Пока облезшие, покрытые жирной кухонной копотью ходики со свисавшей на цепочке серой шишкой хрипели, готовясь бить три часа, многочисленная анархическая орда будильников выстукивала полный разнобой от двенадцати дня до половины десятого вечера включительно.

Благоговея перед сложной часовой механикой, Никитична никогда не переводила часы, позволяя им показывать все, что им заблагорассудится.

Порой какой-нибудь из давно остановившихся будильников, у которого Никитична по своей привычке все делать с силой перекрутила пружину, оживал среди ночи и начинал взбудоражено звонить, раскачиваясь на шатких тараканьих ножках. Вначале звуки его были грохочущими, словно кто-то колотил в жестяное ведро, но вскоре ослабевали и будильник, обессилев, придушенно затихал.

Раза два в неделю, сбитая с толку часовым произволом, Никитична хотела внести в дело ясность и, шаркая тапками, отправлялась к соседям с вечным вопросом: «А скажи мне, девка, сколько у тебя натикало?»

Случалось, соседи, раздраженные повторяющимся идиотизмом вопроса, обманывали Никитичну. Вернее, им казалось, что они обманывают. На самом деле ответ не имел для старухи принципиального значения.

Не берусь судить, какие именно соображения осознанные ли, не осознанные ли, привили Никитичне такую любовь к часам. Было ли тут стремление постичь неведомые тайны времени или наивное детское благоговение перед хитрым техническим приспособлением, издающим успокоительные звуки, или попытка посредством часов населить свою пустую комнату почти живыми существами, делающими одиночество не таким тягостным, или... — впрочем, кто теперь скажет, что ей руководило: одно несомненно — какая-то загадка здесь несомненно присутствовала.

Когда часы у Никитичны ломались, она говорила об этом просто: «Иваныч, у меня время сломалось!»

В этом заведомо бессюжетном рассказе мне важно показать некую таинственную доминанту человеческого существования. Вот жил человек, смеялся, страдал, зачем-то покупал часы, зачем-то заводил знакомства, вел туманные, непонятные разговоры — и вот он канул, сгинул. Зачем, куда? Должна же быть конечная цель всего этого, иначе всё: и жизнь, и смерть были бы слишком бессмысленными и жестокими. И еще вероятно, что если эта цель, это глобальное оправдание нашему существованию всё же есть, то кроется она не здесь, среди нас, а где-то на сценой, за кулисами этой жизни, в вечности. Доминанта существования, доминанта вечности существует в жизни у каждого, и у безвестной Марьи Никитичны Николаевой с точки зрения неведомого она ничуть не менее важна и значительна, чем в жизни Цезаря, Наполеона или Льва Толстого.

У Ирины Олеговны Симахович такая доминанта тоже, вероятно, есть. И доминанта эта очевидна. В ней природа ли, небо ли или иная неведомая загробная сила испытывали безграничные возможности человеческого актерства.

* * *

Теперь наступил ее черед. Черед Ирины Олеговны Симахович, женщины в своем роде не менее яркой, чем Марья Никитична Николаева.

Никитична была склонной к полноте, крупной и сильной. Ее ладони смахивали на ковши, а широкое запястье не обхватывалось указательным и большим пальцами. Симахович была маленькая, юркая, очень подвижная, но почему-то, вопреки своей внешней подвижности, очень ленивая на ходьбу и вообще на передвижение. Она объясняла это своим страхом перед бандитами. На самом же деле, речь здесь, по-моему, шла об отсутствии любопытства к окружающему миру. Точнее, любопытство к миру присутствовало у Ирины Олеговны в опосредованном желании получать информацию разжеванной, систематизированной и опосредованно осмысленной: из шуршания радио «Свобода», телепередач, заседаний народных депутатов, которые Ирина Олеговна одно время переписывала ночами в тетради.

Никитична была стрекоза. Отношение к жизни у нее было особое, стрекозье — созерцательно-легкомысленное. Созерцала она вещи, на которые другой и внимание не обратит. Например, могла долго разглядывать на асфальте спешащего жука, бормоча с восхищением: «Ишь ты, ползет, собака такая!» Легкомысленно же относилась к вещам, к которым другие относятся серьезно. Например, продолжению рода или к собственности. Почему-то это казалось ей неважным. Даже когда её явно обсчитали с оформлением пенсии и из-за какой-то мелкой путаницы не зачли десять лет стажа, Никитична даже выяснять ничего не стала. Вечерок поплакала, вечерок пожаловалась и забыла.

Ее отношение к жизни лучше всего определялось словами: «авось» и «как-нибудь».

Если Никитична была стрекоза, то Ирина была муравей. Всегда озабоченная, раздраженная и занятая. Она не созерцала, а пребывала в вечном действии. Что-то стирала, зашивала, писала, убирала, перетаскивала вещи из одной части квартиры в другую. Однако, когда она заболела, в ее квартире стал такой же бедлам, как и у Никитичны. А если так, то ради чего было стараться?

Никитична в своей простоте влюблялась в людей сразу и навсегда. Причем, быть может, даже и не подозревала, что это любовь. Просто думала о других больше, чем о себе: выплескивалась разом и вся, никогда не оскудевая.

Ирина не любила даже собственного мужа, пока он был жив. Вернее, не то, чтобы не любила — она вообще не позволяла себе расслабиться, чтобы кого-то любить. Любовь как известно требует времени и душевных сил. Симахович же расходовала их на другое.

У Никитичны детей не было. У Ирины был сын. Это он первым назвал мать «громокипящей».

Никитична любила хлебнуть пивка. Не отказывалась, когда угощали, и от рюмочки. Ирина Олеговна употребляла только «Бальзам Биттнера» по одной чайной ложке два раза в день. После бальзама у нее всякий раз краснел и румянился носик.

Никитична под настроение плакала, громко и в голос. Ирина никогда не плакала, но язвила и исходила желчью. И говорила: «Ах, не трогайте меня! У меня жуткая дэпрэссия!»

Никитична ничего не понимала в политике и социальном устройстве. Ее мышление было слишком конкретным для таких абстрактных вещей. Ирина, напротив, была очень политизирована. Программу «Время» она смотрела от тикающих часов в начале и до прогноза погоды в конце. Ей казалось, что она держит руку на пульсе истории. В коридоре, у дверей, у нее висел портрет Бурбулиса, вырезанный из журнала «Огонек». Когда она умерла, сын заклеил этот портрет обоями, клея прямо по Бурбулису, которого ему лень было снять.

Никитична считала почти всех без исключения людей умнее себя. Не вспомню случая, когда она кого-то осуждала. Если что-то происходило, она терпеливо говорила: «Ишь ты как вышло!»

«Громокипящая» Ирина в своих суждениях была категорична. «Под суд его, мерзавца! Я бы его сразу к стенке поставила!» — восклицала она. И ее негодование было искренним. В такие минуты с ее лица даже стиралось обычное страдальческое выражение.

Но будет ошибочно представлять себе образ Ирины таким уж несимпатичным. Это были ее черты, ее достоинства и недостатки — и в них-то, в своих сильных и слабых сторонах — она была вполне искренна. Каждый человек в своем роде ноумен. И как всякая вещь в себе он уникален и людям неподсуден.

Сочетание противоречивых черт и качеств в человеке — подлости и отваги, великодушия и мелочности — порой может быть невероятным. Сложно даже поверить, как эти черты, такие разные, могут уживаться в одной личности. Но могут. Обитают и уживаются.

В такие минуты веришь, что у человека, кроме вздувшегося, нездорового, запутавшегося в противоречиях мозга, есть еще душа, в которой живет частица Бога.

Так, несимпатичная Ирина однажды оказалась способна на гражданскую отвагу. В девяносто первом году, в дни путча, она две ночи подряд ночевала у Белого Дома, уверенная, что своим телом преграждает дорогу танкам и защищает демократию. Учитывая ее обычную мнительность и глобальный пессимизм, можно увериться, что старушка сознательно шла на смерть. То есть была стопроцентно уверена, что танк через нее переедет.

И это делала та же самая Ирина, которая дважды в день измеряла себе давление и приходила в ужас от любого случайного чиха.

Начиная с шестидесяти пяти лет, дважды в год она обязательно устаивала душераздирающие сцены своего умирания, собирая у своего «смертного одра» всех родных. Сцены эти, вызванные обычно легкими сердечными недомоганиями или аритмией, были с ее стороны вполне искренними и сопровождались назидательными надгробными речами, произносимыми стонущим голосом. Ирина Олеговна, эффектно бледная, с запавшими больше от воображения глазами, лежала в кровати, укрытая по грудь одеялом и произносила сентенции, перемежая их горькими упреками.

Поэтому, когда она по-настоящему занемогла, никто из родственников не поверил в ее болезнь. Впрочем, по большому счету они ничего не пропустили. Все предсмертные напутствия были произнесены заранее.

* * *

Я убежден, что у человека, как у дерева, самым важным являются корни.

У Марьи Никитичны корни были длинными и крепкими, уходящими далеко вглубь. Подозреваю, она сама не осознавала, не знала ничего о своих корнях, никогда о них не говорила, но они существовали и поддерживали ее.

Ирина же Симахович, напротив, обожала рассуждать о корнях. О своих корнях, корнях народа и культурной преемственности. По факту же, собственные корни были у нее самыми тонкими и поверхностными. Тот главный, единственно важный корень она отрубила уже давно и незаметно для себя. Новые же, свежевыращенные корешки тянулись не к народу, а вширь, к пене людской. То, что она считала своим мнением и своими идеями было лишь газетными пережевками и телевизионной пеной. Своего, родного, было в ней очень мало.

Объяснять жизнь народа политическими и социальными событиями значит совсем не понимать ее. Пуповина, соединяющая человека с вечностью, проходит не там.

Обстановка в двухкомнатной квартире Ирины Олеговны была вдовья. Мебель, обои, половики, чехлы на кресла и диваны — всё было выдержано в немарких серо-коричневых тонах. Такой же серо-коричневой была и вся её одежда. И это не было данью трауру. Так было всегда, задолго до 1985 года, когда Симаховича, бодрого здоровяка с красным лысым затылком, подстерег инфаркт.

Ирине Олеговне ничего не пришлось менять в своем быту. Она готовилась стать вдовой исподволь, задолго до своего замужества. Быть вдовой было ее внутренним призванием с самого рождения.

В ее спальне царствовала узкая кровать, всегда застеленная крайне аккуратно, как если бы на ней вообще никто не спал. Рядом с кроватью обретался маленький столик, весь заставленный лекарствами и поллитровыми банками с заваренной травой. Запах трав и лекарств пропитывал все в комнате — шторы, половики, мебель и саму Ирину Олеговну.

Вторую комнату отделяла от спальни не дверь, двери не было, а декоративная завись, состоявшая из разноцветных висюлек, напоминавших елочную гирлянду. Чтобы пройти под этой завистью, нужно было раздвинуть шуршащий, звонкий дождь.

Это была самая веселая деталь в квартире Ирины Олеговны.

Комната, соседствующая со спальней, представляла собой нечто среднее между кабинетом и гостиной. Прежде всего взгляд останавливался на большом кресле, зачехленном темной ковровой дерюжкой. Рядом с креслом на спартански незахламленном столе стоял дисковый телефонный аппарат, рядом с которым лежал пухлый справочник, всегда открытый на странице с экстренными номерами.

Этот телефонная книга была чем-то вроде души Ирины Олеговны. Множество номеров в ней были исправлены и карандашом дописаны дополнительные. Боковая ее часть топорщилась от аккуратных картонных закладок, на которых значилось: «Аптеки», «Больницы», «Государственные учреждения», «Суды», «Собесы».

Изучив эти закладки, можно было ознакомиться с кратким конспектом интересов мадам Симахович.

* * *

Непонятно, что связывало двух этих старух. Но притяжение между ними существовало. Особенно в последние три года в жизни Никитичны, когда ей всё сложнее было совершать дальние вылазки, и весь внешний мир для нее практически замкнулся на Ирине.

Ирина Олеговна никогда не приходила к Никитичне. Только Никитична к Ирине. И всегда Ирина поначалу демонстрировала недовольство. Или занятость. Или снисходительное терпение. Когда Никитична уходила, Симахович обязательно бормотала себе под нос нечто из следующего набора: «Наконец-то!», «Когда эта прекратится?», «Совсем из ума выжила!» Фразы набора чередовались произвольно. Иногда несколько дней подряд Ирина бубнила: «Совсем из ума выжила!», а потом могла быстро пробежаться по «Наконец-то!» и «Когда это прекратится?» Однако если Никитична долго не появлялась, Ирина начинала скучать. Нет, не скучать. Испытывать дискомфорт. Беспокойно двигаться, как паук в паутине, к которому давно не залетала муха.

Кто-то мог предположить, что в Симахович накапливалось слишком много желчи и эта желчь требовала излития. Что ж, возможно и так. Но мне кажется, что в Ирине просыпалась душа. В каждом она пробуждается по-разному.

Между встречей и расставанием, то есть между сострадательным выражением и итоговой фразой Ирины, происходил обычно короткий пяти-семи минутный разговор. Он и был кульминацией, ежедневной данью их странной связи.

В разговоре участвовали два голоса. Первый, негибкий, громкий, принадлежал Никитичне. Другой — шепчуще-звенящий, вечно взбудораженный — Ирине Олеговне. Ее голос нельзя было слушать долго. В нем, даже если она говорила самые обыденные вещи, всегда присутствовало нечто паническое. Хотелось зажать руками уши и бежать куда глаза глядят.

Обычно их беседы протекали на площадке третьего этажа пятиэтажного кирпичного дома, рядом с нацарапанным на побелке нехорошим словом. Первую букву Ирина Олеговна ради культурности соскребла ключом, но слово всё равно угадывалось. Теперь оно даже привлекало больше внимания, потому что каждому приятно было разгадать несложный ребус. Но эта деталь, причем ненужная. В этом повествовании полно ненужных деталей. Кто виноват, что только они и запоминаются?

Никитична обычно стояла рядом с перилами. Ирина Олеговна преграждала вход в квартиру, оберегая ее, как рак-отшельник оберегает свою раковину.

Начинался разговор обычно с чего-то забавно-нелепого, почти комичного.

— Девка, глянь, что тут! — говорила Никитична, показывая глянцевый журнал.

— Откуда у тебя это издание? — подозрительно буравя Никитичну взглядом, спрашивала Ирина Олеговна.

— Да вот... — загадочно произносила Никитична и замолкала. Она любила тайны. Ей скучно было объяснять, что она, положим, нашла журнал на подоконнике в подъезде.

Ирина Олеговна исторгала трагический вздох и водружала на нос очки. Зрение у нее было как у снайпера, но очками она могла дополнительно отгородиться от Никитичны и подчеркнуть существовавшую между ними дистанцию. Вслед за этим Ирина Олеговна брала у старухи журнал и начинала его листать. Листала она журнал крайне подробно: смотрела и на обложку, и на название, и на страницу с издательскими данными, такими как тираж и состав редакции. Проверяла обязательно, нет ли на журнале номера квартиры, в ящик которой он был брошен и нельзя ли, следовательно, уличить Никитичну в неблаговидном поступке.

Никитична терпеливо ждала. В душе неграмотной старухи жило непоколебимое уважение к печатному слову. Это уважение распространялось в равной степени на всё, что бросали к ней в ящик: на рекламные листки фирм, на биографии депутатов и даже на телефонные квитанции. Всё это Никитична обязательно просила прочитать (сразу забывая содержание), а потом бережно сохраняла. После ее смерти в одном из вместительных «ридикюльчиков» нашли целых ворох подобной макулатуры.

— Ну что там есть, девка? Не тяни! — наконец нетерпеливо спрашивала Никитична.

Ирина Олеговна неохотно отрывалась от журнала. Брови ее театрально ползли вверх.

- Тут много что есть. Что конкретно ты хочешь узнать?

Никитична сама не знала, что она хочет. Наобум она показывала на разворот, крупно занятый зеленой канистрой.

— Никитична, насколько я могу почерпнуть, это моторное масло, — объясняли ей.

Старуха недоверчиво, как как-то совсем по-медвежьи ворочала шеей.

— Масло? — переспрашивала она.

— Масло.

— Для мотора, знать?

— Для мотора, — подтверждала Ирина Олеговна. — Зачем оно тебе?

Старуха чесала шею. Кажется, она была разочарована, поскольку ожидала совсем не этого.

— Мне и незачем. Масло, говоришь? Ишь ты! Ладно, девка, потопала я.

Никитична брала подмышку журнал и честно изготавливалась топать, но Ирина Олеговна обычно останавливала её. Её жажда общения была удовлетворена еще не до конца.

— Погоди, Никитична... э-э... как у тебя дела? Живешь? — спрашивала она рассеянно.

— Да, ничо... Живу! — отвечала старуха.

— Деньги-то есть?

— Есть маненько. Вон принезли у понедельник.

— М-м... Ну оно и понятно. Куда ж тебе тратить? Одна как перст. Плохо одной-то?

— Плохо, — соглашалась Никитична.

— То-то же, милая! — назидательно произносила Ирина Олеговна.

Никитична на всякий случай пригорюнивалась. Она мало тяготилась своим одиночеством и не понимала, зачем соседка всегда на это напирает.

Ирина Олеговна задумывалась, прежде чем сформулировать следующую мысль.

— А годы наши такие, сама знаешь. Если что, так и воды некому будет подать. Вон в соседнем доме Гале – знаешь, с палочкой такая ходила - стало плохо с сердцем, так и умерла на полу. Даже до телефона не дотянулась.

Подобные описания доставляли Ирине Олеговне большое удовольствие. Она создавала целые художественные картины, описывая ощущения умирающей и то, как она пыталась подать голос или хотя бы дотянуться до телефонного шнура. Никитичну спасало, что у нее начисто отсутствовало воображение. Точнее, что-то вроде воображения у нее было, но насыщалось оно не извне, с чужих слов, а изнутри, из собственной ее души.

— Так-то вот, Никитична, бывает. Живет человек живет, а потом — раз! — нету его. Естественная развязка на фоне всеобщего невнимания к проблемам пенсионеров! — заканчивала Ирина Олеговна, стремительно перескакивая на своего любимого конька.

Это было свойство Ирины Олеговны — говорить так же неправдоподобно и выспренно, как пишут в газетах. Иногда, впрочем, она переходила на язык милицейских сводок. Это вводило многих в заблуждение, кем она работала до пенсии. На самом же деле ее профессия была вполне мирной — в отделе кадров завода резиноизделий. Завод ее производил калоши, сапоги и брызговики для машин.

Так прыжками, с одной заезженной темы на другую, продвигался их разговор. Никитична в основном молчала, изредка поддакивая. К умным разговорам мадам Симахович она относилась с тем же бездумным уважением, что и к «говорящим головам» в телевизоре. Если бы Никитичну попросили пересказать только что услышанное, она скорее всего зашла бы в тупик. Впрочем, Ирина Олеговна в своих ораторских витийствах была самодостаточна и никогда не требовала пересказа.

— Ну, девка, пошла я?! — не то говорила, не то спрашивала наконец Никитична.

— Иди, если тебе больше ничего не надо! — фыркала благодетельница.

Никитична прощалась и начинала подниматься к себе на четвертый этаж.

Ирина Олеговна, опустошенная длинным монологом и потому неудовлетворенная, смотрела вслед старухе. Ей требовалось резюме — некий вывод из состоявшейся беседы. И вывод этот обычно находился.

«Совсем бабка плохая стала. Из ума выжила!» — бормотала она, возвращаясь в квартиру и тщательно запираясь на оба замка.

Так проходила неделя за неделей, месяц за месяцем.

Беседы Никитичны и Ирины Олеговны были предсказуемы и всегда текли по одному и тому же руслу. Содержания в них было ноль, зато обоим старухам они были приятны. Это удовольствие было тем более сильным, что каждая получала его в своей плоскости.

Никитична наслаждалась выходом «в люди» — ведь для того, чтобы попасть к Симахович, ей нужно было пройти целый этаж, попутно заглянув еще к кому-нибудь из соседей или даже спустившись к почтовому ящику, что было для ее быстро дряхлеющего тела целым путешествием.

Удовольствие же, получаемое Ириной Олеговной, было другого рода. Она искренно считала Никитичну дурой и, общаясь с ней, снисходила до нее, черпая в этом для себя удовлетворение.

Кроме этого у Никитичны существовало одно несомненное достоинство, делавшее ее в глазах Ирины Олеговны незаменимой собеседницей: она была молчалива и необидчива. Этим она выгодно отличалась от прочих церемонных и болтливых старух, проживавших в доме. С этими старухами Ирина Олеговна вечно была в контрах.

- С ними невозможно разговаривать! Они меня не слушают! — жаловалась она навещавшему ее сыну.

- А-а? Что ты сказала? — переспрашивал сын.

* * *

В целом терпеливая Никитична и «громокипящая» Ирина Олеговна соседствовали очень неплохо, дополняя и подчеркивая самобытность друг друга. Возможно, эта городская идиллия продолжилась бы дольше, если бы не одна некрасивая история, в самом буквальном смысле пробежавшая между ними черной кошкой. Точнее, кошка была серой с желтоватой грудью.

По неизвестной причине Никитична притягивала к себе бездомных животных. Это было необъяснимо, потому что старуха была грубовата и никак, ни ласковым словом, ни куском колбасы не приманивала их. Обычно сопровождавшая ее гвардия оставалась внизу, у подъезда, а потом, видя, что к ним никто не выходит, разбредалась. Но одна кошка — та самая, серая с желтоватой грудкой, все же проскользнула однажды вслед за Никитичной.

Вначале старуха не хотела ее брать. Она ворчала: «Что привязалась?» и отталкивала ее ногой. Но кошка была настырная, орала у дверей, и Никитична впустила ее.

Отношение к кошке у старухи было довольно легкомысленное. Она не обращала на нее никакого внимания, но все же кормила и иногда, когда кошка, ласкаясь, прыгала на колени, гладила ее. Постепенно между кошкой и старухой установилась особого рода эмоциональная связь. Большую часть дня они не вспоминали друг о друге и существовали каждая сама по себе. Но к вечеру в Никитичне пробуждалась нежность и ей хотелось с кем-то поговорить, и примерно в то же время кошка, ощущая голод, покидала свое убежище под кушеткой.

Долгое время кошка была совсем без имени, но потом Никитична стала называть ее Серая. Не очень оригинально, зато выражает суть.

На какое-то время Серая, а, точнее, немудреные заботы о ней, вытеснили из жизни Никитичны Ирину Олеговну. Нельзя сказать, чтобы та эта переживала, лишь однажды с укором сказала сыну:

— Когда ей что-то надо было, так сразу притаскивалась. А сама антисанитарию разводит. Иждивенка!

«Иждивенкой» Ирина Олеговна называла Никитичну с тех пор, как однажды отдала ей кое-какие свои старые вещи.

* * *

Кошка, как и все в этой истории, тоже была «вещью в себе». Улица произвела в ее мозгах необратимые изменения. Она часто убегала из квартиры и, бродя с тоскливым мяуканьем по подъезду, гадила, где придется.

Некоторое время Серой благополучно удавалось избегать неприятностей, но однажды судьба свела ее с ковриком у дверей Ирины Олеговны. Что она нашла в этом коврике неизвестно, но известно, что она сделала.

Она уже заканчивала свое кошачье дело, когда Ирина Олеговна, интуитивно учуявшая непорядок (ибо запах не успел бы просочиться, а Серая была совершенно бесшумна), открыла дверь и остановила свой взгляд на кошке.

Я не видел в тот момент ее лица, но предполагаю, что на нем нарисовалась вначале брезгливость, а потом, когда она поняла, чья это кошка, некое язвительное торжество.

Устремившись к справочнику, она мгновенно нашла телефон ветеринарной службы и в своих обычных, округло-официальных выражениях живописала присутствие в подъезде по такому-то адресу кошки с симптомами бешенства, бросающейся на детей. Именно бешеной, ибо рассудок подсказал ей, что ради гадящей кошки машину высылать бы не стали. Детей же, созданных творческим своим воображением, она приплела для убедительности.

Никитична вспомнила о кошке лишь на другой день, обнаружив, что еда в миске не тронута. Непродолжительные и бессистемные поиски завершились у дверей Ирины Олеговны.

— Увезли ее в санитарке. Усыпят теперь! Гадить в подъезде не надо потому что! — шипяще произнесла мадам Симахович.

О своей роли в этой истории она тоже не умолчала, превратив ее в заслугу. Впервые за много дней на ее лице не было страдания.

Никитична отнеслась к известию об исчезновении Серой спокойно. К жизни и смерти у нее было деревенское, очень естественное отношение. Ирина Олеговна была разочарована и одурачена. Она готовилась к битве, но оказалось, что копила силы напрасно. Сбитая с толку, мадам Симахович едва не пустила Никитичну в коридор, но вовремя опомнилась.

Встречи двух старух продолжались по тому же сценарию, как и прежде. Но этих встреч и бесед было уже немного.

* * *

Пришла пора переходить к финалу.

Последняя болезнь Никитичны была проста и неэстетична. Рак. Ее оперировали и, удалив мочевой пузырь, вставили трубку. Через эту трубку моча отходила в привязанную к ноге грелку. Так с трубкой она прожила еще около года, причем слегла только за месяц до смерти. Неприятный запах пропитал всю ее одежду.

Причем, сама Никитична, кажется, этого не замечала. Она вообще витала в облаках, существуя как бы вне тела. Тело же нужно было ей не больше, чем трясущийся дачный автобус, позволяющий доехать до места, не более того.

Соседи стали ей брезговать. Ирина Олеговна беседовала с Никитичной не иначе, чем через цепочку, приложив к носу платок. Впрочем, сами беседы стали продолжительнее. Возможно, это свидетельствовало о том, что Ирина Олеговна в свои последние годы тоже стала лучше.

Несколько раз случалось, что Никитична падала в квартире, не могла сама встать и звала на помощь. При этом она кричала почему-то: «Убивают!», хотя в квартире была одна. Ирина Олеговна, любившая тревожить государственные службы, вызывала милицию.

— Есть основания предполагать, что на пожилую женщину совершено нападение. Из ее квартиры раздаются душераздирающие крики. Просим вас немедленно приехать и прояснить ситуацию, — веско говорила она.

Однако несмотря на экстренность вызова и официальный тон, которым Ирина Олеговна сообщала о нападении, приходил почему-то всегда участковый Давыдов. Деревянная дверь оказывалась слишком прочной для его пухлого, мирного плеча, и он уходил ни с чем. А Никитична, покричав с полчасика, поднималась всегда сама и снова ее видели в подъезде.

А потом повторится история с кошкой, только уже на новом витке.

Одиннадцать месяцев спустя мадам Симахович позвонит в больницу и настоит на том, чтобы Никитичну забрали. И ее заберут, хотя Никитична будет плакать и не сразу согласится открыть двери. Из больницы старуха уже не вернется и через месяц умрет. Впрочем, она умерла бы, даже и не забери ее в больницу, так что непосредственной вины Ирины Олеговны в ее смерти нет.

Телефон — самое быстрое и легкое средство сделать подлость.

Иногда я думаю, как хорошо было бы, если бы телефон так и не был бы изобретен. Или, допустим, не был бы установлен в квартире Ирины Олеговны Симахович. Делала бы тогда Ирина свои «громокипящие» звонки? Едва ли. А ходить по инстанциям пешком она бы не стала. Сбивать ноги было не в ее характере.

Впрочем, что бы изменилось, если бы Симахович не сделала этих двух-трех злополучных звонков? Ну, не увезли бы кошку. Ну, не увезли бы потом Никитичну, и она умерла бы дома.

Сама мадам Симахович умрет двадцать два месяца и семь дней спустя. Но это так, арифметика.

К лечению Никитична будет относиться послушно, как ребенок. Она ни на что не станет жаловаться, только изредка ворчать и незаметно выплевывать слишком горькие лекарства. Впрочем ее особенно и не станут лечить: болезнь ее признают безнадежной, и последнюю неделю своей жизни старуха, все тянущая со смертью, будет лежать в особой палате вместе с пятью такими же безнадежными страдалицами.

Я даже помню номер этой палаты — 608. Из нее выносили только ногами вперед, хотя никто в больнице не говорил открыто, что это палата хосписная. Женщина на одной кровати сидела и качалась. Две другие всегда спали. Никитична же лежала и тихо улыбалась непонятно чему, глядя в окно.

* * *

С Богом у Никитичны были своеобразные отношения. Она в него, казалось, и не верила, вслух почти не вспоминала о нем, редко бывала в церкви, не причащалась и не исповедовалась. Однако Бог сидел в ней очень глубоко, впитанный вместе с крестьянской кровью. Каким-то наитием она знала и помнила многие двунадесятые праздники и бухала порой, в тяжкие моменты жизни, несколько поклонов перед потрескавшейся, в странной фольговой раме иконой св.Иоанна Златоуста. То, что это именно Златоуст, а никто другой, было ей, в общем, известно, однако под старость она, путая, все чаще называла его Николой: «Глянь, парень! Вон мой Никола-то как смотрит!», «Под Николой-то возьми!» Так Златоуст все больше становился Николой, при полном, однако, своем согласии.

Эта икона старинного письма была сама по себе очень интересна. На ней изображался благообразный, с длинной белой бородой старец, читающий открытую книгу с плохо различавшейся старославянской вязью. Над плечом у старца то ли сидел, то ли парил златовласый юноша и, изогнув длинную шею, что-то нашептывал старцу на ухо.

«Глянь, парень! Вон мой Никола-то как смотрит

* * *

Последняя известная фраза Никитичны была очень неплоха. «Вот жила я, девка, жила, а как и не жила...» — сказала она одной своей приятельнице, пришедшей ее навестить.

Потом старуха добавила еще кое-что, испортившее последний аккорд, а именно переключила свое внимание на ползавшую по потолку муху.

— Ишь ты, дурында, нет чтоб улететь. Прибьют жа! — сказала она.

Последнюю фразу Ирины Симахович никто не запомнил. Запомнили только, что она много жаловалась, утверждала, что ее неправильно лечат и все требовала позвать главного врача, чтобы принять какие-то меры. Однако врача так и не позвали. Меры не приняли.

В какой-то мере Ирина Олеговна оказалась провидицей. Ее подозрения подтвердились. Лечили ее и точно неправильно, лекарством, к которому у нее было противопоказание. Впрочем, она умерла бы в любом случае, даже если бы ее положили в самую оснащенную и недоступную «кремлевку».

Одну из неразрешимых для меня загадок составляет нравственный путь личности. Что делает человека человеком? Как ведет его Бог чередой мельчайших, внешне непримечательных событий и крошечных, незаметных открытий? Что нужно делать, чтобы вел, а не бросил, не отвернулся с сожалением, не махнул рукой, не оставил человека во власти последствий его собственных, человеческих, якобы мудрых поступков?

Мокнет на Домодедовском кладбище бурьян. Ни креста, ни ограды. И днем, и ночью проносятся над бурьяном самолеты. Думаю, Никитичне интересно на них смотреть.

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.