Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Лупетин






Итак, мы все четверо при жизни разбрелись по разным сторонам света и уже не пытались найти друг друга, в то время как наши враги, постепенно обложив каждого, уничтожали нас поодиночке. Так неужели победа останется за ними? Если я, содрогнувшись от ужаса, смирился бы в душе с их дьявольской тайной властью, то да — надо мною они взяли бы верх. И тогда последний миг моего сознания был бы уязвлен мохнатым тарантулом гнусного страха. Но разум, великий друг людей, не дал мне в смерти уподобиться животному, и я ушел из жизни, как уходит новобранец на войну, — плача, смеясь и надеясь.

Мать заболела вскоре после того, как я вернулся домой, бросив художественное училище. Это совпадение — мое возвращение в деревню и почти одновременная болезнь матери и ее беспомощное состояние — показалось мне не случайным. Старушку свою я не видел почти год, и за это недолгое время она страшно изменилась. В тот весенний день, когда я обнял ее и расцеловал при встрече, она была еще вполне нормальна, плакала, расспрашивала о моей городской жизни, гладила меня по щеке, как маленького, и сама, как маленькая, то и дело беспомощно припадала ко мне и целовала в плечо. А через два дня и случился первый припадок помешательства — она выскочила из пустой школы и с неразборчивыми выкриками помчалась вдоль деревенской улицы, я догнал ее уже возле пожарного сарая, на берегу пруда.

Уже год, как мать не работала, потому что в большой, на сто пятьдесят дворов, деревне не оказалось маленьких детей, их некому было рожать, вся способная к этому молодежь разъехалась по городам, остались доживать в своих избах одни старики и старухи. Таким образом, сама собою рухнула мечта всей моей жизни, не оказалось для меня дела, к которому я столь долго и тщательно готовился, — школа была закрыта, и я не смог заменить свою матушку, которая почти сорок лет проработала в ней, и последние годы совсем одна, ведя сразу четыре класса. Еще за год до этого в школе было шесть учеников, все они занимались вместе в общей классной комнате, а с прошлой осени, когда осталось всего два ученика, школу решили закрыть, а ребятишек перевести в интернат за двенадцать километров, в центральную усадьбу совхоза.

Я не мог перебраться туда из-за матери, не захотел и отдавать ее в лечебное заведение — словом, братцы, ловушка захлопнулась, и я двенадцать лет безвыездно прожил в деревне, чтобы допокоить матушку. Это ведь только говорится так: прожил столько-то лет там-то, на самом деле подобное, казалось бы, ясное сообщение ничего общего не имеет с течением подлинной жизни, которая не бежит потоком по приуготовленным удобным руслам календарей, а влачится томительными струйками мгновений по праху и мусору бесконечных, тягучих дней.

Нет, братцы, проживать эти дни или рассказывать о них — вещи совершенно разные и несовместимые, как, например, фотографии молодости нашей с той измятой рожей, что с унынием взирает на нас из зеркала сорокалетия. По какому закону химии происходит сгорание нашей жизни? И неужели совершенно безразлично для этого химического процесса, был ли счастлив Лупетин во дни своей земной жизни или тихо сопрел, как выброшенный во двор капустный лист? Не желаю рассказывать о своих деревенских двенадцати годах, большая часть которых была наполнена постоянной стиркой матушкиного белья: мне хотелось содержать ее чисто. Не хочу вновь проживать четырех странных лет после ее смерти, когда, оставшись в полном одиночестве, вдруг обнаружил, что я вовсе не одинок, оказывается, и начались мои бесконечные умопомрачительные дискуссии с Бубой... Вкратце лишь сообщу вам, что все эти годы ради прокормления я проработал на конном дворе и при телятнике, расположенном рядом с конюшней, ухаживал за тремя еще не сведенными лошадьми — Лыской, Чалым и Верным, но Лыска вскоре пала, Чалый за буйство был продан цыганам, и остался один старичок Верный, единственный работник на всю деревню; а в телятнике я заготавливал дрова для кормокухни. За все это время я ни разу не брал карандаша в руку и не открыл ни одного тюбика краски.

Други мои верные, хотите знать, в чем выражается высшее коварство звериного заговора? Моя мать в молодости, преисполненная желанием служить людям, на всю жизнь отправилась в деревню, с тем чтобы вложить в сознание деревенских детишек понятия высшего добра и классовой справедливости. Во время войны овдовела и растила меня одна, никуда не выезжала, только в близлежащий районный городишко на конференции. А в шестьдесят лет она была побеждена тайным зверем, сидевшим в ней до поры до времени. С животной алчностью набрасывалась она на еду, которую я ей готовил, со страхом и ненавистью следила за каждым куском, перепадавшим мне. Она вопила и жаловалась на людях, что я ее морю голодом, тащила из дома продукты и зарывала по укромным уголкам двора.

Любовь к родителям, в особенности к матери, у всех людей считается священной и воспета поэтами, но моя любовь к тому существу, в которое превратилась мать, постепенно переродилась в нечто противоположное: в злое отчаяние, в бездонную печаль, во вспышки яростного гнева, во время которого я мог отшлепать свою старую родительницу или безжалостным образом связать ее вожжами. И постепенно прорастали во мне, как проросли и в матери, как и во всех нечестивцах, оказавшихся способными совершить самые бесчеловечные поступки, зерна бесовского заговора, незаметным образом посеянные и во мне. Таким образом, я был побежден изнутри тайными агентами невидимой " пятой колонны" врагов человеческих.

Меня обложили и подловили — и на чем же? На моей несчастной любви к женщине. На крушении моих жизненных надежд, когда оказалось, что в деревне за неимением детишек мне некого учить. На моем чувстве долга перед матерью, которую я решил сам допокоить, не пожелав отдавать в сумасшедший дом. И в результате я не состоялся как художник.

Но умерла, наконец, матушка, скончалась на моих руках, тихая и безмолвная, и я остался один, отныне был свободен и теперь мог, собравшись с силами, весь отдаться тому, что еще оставалось мне в жизни — своему искусству, попытаться вернуться к нему.

Что я представлял собою к тому времени? Деревенский нелюдим, бобыль, которого вся деревня запросто называла Кехой, я к тридцати годам совершенно облысел, и когда по вечерам, встречая стадо, принимался гнать овец к дому, то снимал с головы кепку и махал ею на глупую скотину, — и при этом моя гладкая белая плешь всегда мерзла, если даже дело происходило летом. Во мне весу было, наверное, пудов шесть чистой говядины, я отъелся на деревенских харчах и выглядел настоящим богатырем. И вы, ребята, меня не узнали бы, встретив на дороге, ведь я изменился не только внешне за годы странной и тяжкой жизни рядом с сумасшедшей матерью; среди черной примитивной работы и убогого повседневного быта я совершенно переродился, и ничего прежнего во мне не осталось. Из веселого, бодрого матроса я превратился в деревенского чудака-нелюдима, из " подающего надежды молодого художника — в здоровенного конюха с неизменной кепкой, надвинутой козырьком на сумрачные, убегающие в сторону, ни на ком не останавливающиеся глаза.

Я сам резал, обдирал, разделывал своих овец, держал кур, щупал их и сажал на яйца, когда какая-нибудь заболевала куриной жаждою материнства. И перерождение мое, пожалуй, приметнее всего сказывалось в том, как я начал относиться к своим домашним животным. Во-первых. я научился их отлично понимать (и они вполне понимали меня), я свободно читал их мысли, желания, чувства, но, сумев, таким образом, сблизиться с ними, и даже полюбить их, я в то же время никогда не относился к ним иначе чем просто к ходячей блеющей и кудахтающей пище, к живому провианту. Глядя на овцу или забавных поросят, я спокойно знал, что когда-нибудь зарежу их, и они тоже, зная это, боялись меня и ненавидели — и тревожно покорялись своей участи.

Во всей нашей округе, состоящей из нескольких деревень, не было зубного врача, до районного же городка надо было идти километров десять, и я страшно мучился зубной болью, и однажды осенью, во время черных ужасов с горячим флюсом, со стрелянием в челюсть и сверлением в мозг, я забежал с фонарем в хлев, поймал первую попавшуюся овцу и, вытащив ее во двор, зарезал посреди глубокой ночи. Но зубная боль от этого не прошла, и к утру я, выйдя из избы, увидел кровь на грязном дворе, валявшуюся овцу с откинутой головою и рассеченным горлом — и вдруг в это серое, нехотя забрезжившее осеннее утро мне стало ясно, что все пропало — я снова стал животным, таким же, как валявшаяся овца, нет, гораздо хуже ее, ибо из нас двоих это я зарезал ее, а не она меня.

Есть две жизни в этом мире, где водится жизнь. Одна проходит в блеске лучезарных богов где-нибудь на вершине Олимпа, под шум великолепных скандалов, героических потасовок и гомерических проделок; в этой жизни всякая распря разрешается самым справедливым образом: зло наказывается и добродетель торжествует без пролития крови, — это идеальный мир бессмертных, недоступный тем, которые носят кепки на лысых головах, он не выдумка, этот высший мир, он существует, доказательством тому вид необъятных небес, движение облаков, бесконечная смена дней и ночей, тихие встречи в небе луны и солнца; бессмертие, хоть оно и не про нас, все же существует. Другая жизнь — это угрюмая, алчная, сырая, смерть пасет стада этой жизни, все они стараются подражать своему пастырю: сами набрасываются на кого-нибудь послабее и умерщвляют его; это хлюпающая жизнь червей, мокриц, сороконожек и другой нечисти, копошащихся в земле, в ее влажных недрах; это жизнь диковинных чудовищ на дне морском, мораль которых сводится лишь к тому, что бы пошире разинуть пасть и попытаться как-нибудь проглотить своего ближнего; это непостижимое существование белых полурыб-полузмей в подземных пещерных озерах, безглазых и безголосых тварей, апофеоз жизни которых выражается в их вялых конвульсиях. А между высшим бытием и низшим соединительной тканью является человеческая жизнь.

Я уже говорил, что заговор наступал на меня, действуя изнутри, " пятой колонной", потому что в открытую со мною нельзя было справиться, я воистину был, как помните, могуч духом и телом и мог устоять перед любым натиском. Но они все же одолели... И я, здоровенный малый, настоящий сеятель по призванию, должен был десять с лишним лет прожить как бездельник монах. А не работать, когда зверски хочется потрудиться, большая мука; по ночам на меня нападала невыносимая печаль, я выходил из дому, где, мирно похрапывая, как ни в чем не бывало спала мать, казавшаяся во сне совершенно здоровой, я останавливался у крыльца и смотрел на темный силуэт большого тополя, что стоял напротив нашей избы, на берегу маленького пруда, и в этом пруду, бездыханно замерзшем в глубоком обмороке ночного сна, было полно звезд. Их было невероятное скопище и в небе, и в густых ветвях тополя, где звезды вспыхивали и мерцали, выглядя огненными ягодами волшебного дерева.

В эти ночи я постигал все свое человеческое поражение. Я с детства всем существом своим рвался к чему-то высокому, безупречному, что было бы совсем иным, чем обыденная житейская подлость и убогость, но зверь одолел меня. Он вселился в мою единственную мать, которой я был обязан всем, которая прожила почти святую жизнь, сама пахала, сеяла и убирала за скотиной, как обыкновенная деревенская баба; руки ее были всегда черны, в глубоких трещинах. Зверь терзал и меня самого изнутри, постепенно разрушая во мне все тонкое, духовное, что приобрел я за годы учения, и я теперь с ужасом наблюдал за своими собственными видениями, чудовищами, порожденными, как считал Гойя, сном разума. Я знал, что никогда уже не написать мне тех картин, что грезились когда-то и казались совсем близкими, почти осуществленными, я глубоко погряз в трясине жизни, и моя душа стала вновь мохнатой, звероподобной. Недоучка, бобыль, облысевший нелюдимый заточник, отупевший деревенщина — вот каким я был в тридцать восемь лет, когда мать умерла и я стал свободен. Похоронив ее, я взял в совхозе отпуск и поехал в Москву, впервые за все это время выбрался из деревни.

Ехать было всего шесть часов на поезде, без особых хлопот, но чем ближе подъезжал я к Москве, тем тревожнее становилось на сердце. Люди в вагоне давно спали, я стоял в тамбуре и курил, глядя во тьму ночи. На рассвете замелькали подмосковные поселки, и тут необъяснимый, панический страх совсем одолел меня, я слез на какой-то станции и пошел от платформы куда глаза глядят. Я вышел на холмы у реки, это была Москва-река, и утренний великий город, жемчужно-розовый, тонущий в дымке, возник за рекою, словно видение прекрасного иного мира. Туда мне не было ходу, я был навсегда отторгнут от него, там все грозило мне гибелью, словно лесному зверю, и я, постояв на холме, тихо повернул назад, дошел до станции и отправился восвояси.

С год после этого я прожил в тупом спокойствии тихо, словно в ожидании чего-то, что должно принести наконец разрешение всему случившемуся со мною. И вот я заболел. Опухоль, возникшая на бедре, слегка побаливала, если нажать на нее, и ничем большим она меня не беспокоила, вот только росла она уж очень быстро и вскоре стала просто чудовищной. Я стал прикладывать к ней напаренного в чугунке конского навозу, как посоветовали мне, и от тех ли горячих компрессов или оттого, что пришло время, но однажды ночью нарост прорвался, хлынула оттуда сукровица с темными волокнами, и во влажной, красномясой скважине раны шевельнулось что-то волосатое.

Это и был, братцы, Буба (так я его потом назвал), то самое, что и стало разрешением бремени моей неудачной жизни. Буба — мой непосредственный отросток, отпочкование от меня, карлик, приютившийся на моей ляжке, вроде одинокого опенка. Сила жизни такова, братцы, что если ты не жил по-настоящему, как тебе природа велела, не смог этого сделать или отказался по каким-либо особенным причинам, то она, эта сила, все равно выпрет из тебя.

Только после этого, как со мною стал Буба, я начал понимать, до чего же неистребима, непреклонна и в своей непреклонности порою ужасна бывает эта сила. Все равно как моя покойная мать, когда она во время послевоенной голодовки, опухшая, еле шевелившаяся, однажды вдруг заявила с печи, где она лежала уже два дня, что принесла кусок " наполеона", и велела, чтобы я взял это с полки. Я и не знал, как оно выглядит, однако на полке, когда я обшарил ее, ничего не было, кроме мышиного помета, и я понял, что мать бредит наяву; однако настойчиво спрашивала, нашел ли я, и мне пришлось ответить, что да, нашел; ну, так съешь его, последовал приказ, и я принялся чавкать... Мой Буба был тем же " наполеоном", который пригрезился животворной матери-природе, создавшей меня; горячечно тревожась тем, чтобы я не остался без своего продолжения во времени, она создала мне сыночка, минуя, так сказать, стадию моего соединения с женщиной, и решила насытить мой алчущий дух своим бредовым видением.

Буба, когда благополучно обсох и прирос к краям моей кровоточащей раны, откуда и явился, стал шевелиться, моргать, чихать, широко зевать беззубой пастью и очень скоро заговорил, чем изрядно удивил меня. Был он не ахти какой красавчик, выглядел с самого начала старообразным, сморчок сморчком, однако с буйной шевелюрою и с неплохими, я сказал бы, умственными задатками. Развитие его шло столь быстро, что каждый день он выглядел по-новому, и хотя было в нем всего-то голова да пара отросточков, отдаленно напоминавших ручки. Буба за совсем короткое время ухитрился выглядеть — последовательно — то младенцем, то мальчиком, то мужиком с довольно-таки нахальной, самодовольной физиономией.

И хотя его существование не могло быть отделено от моего собственного и никакого продолжения во времени, стало быть, он не мог обеспечить для меня, этот жалкий уродец, нерожденное дитя, сильно занимал мое внимание и пробудил у меня в душе странные чувства, нежные, безнадежные, как воспоминание далекой единственной любви. (Моя утраченная! Я мог бы продемонстрировать вам своих собственных уродцев, детишек, не рожденных от моей неудавшейся любви к вам, но я предвижу, как вы в ужасе и гадливости отвернете в сторону свой хорошенький носик. Однако подумайте, что может родиться от незадачливого существа, чье могучее любовное устремление не находит ни почвы, ни опоры для созидания, ни лона для сохранения своей нежной энергии; чего ждать от несчастной души, навек выхолощенной дьявольским страхом, но которую распирает, рвет, жжет изнутри инстинкт творческого созидания — неодолимый зов грядущего? Где они, наши с вами дети, моя утраченная, где безупречные и гармоничные посланцы в будущее от нас?)

Он оказался очень болтливым, этот Буба, трещал без умолку обо всем, высунувшись из кармана моих штанов, словно из окна, и когда я ходил в магазин, то вынужден бывал затыкать ему рот кляпом, ибо я не хотел, чтобы односельчане узнали о моем уродстве и разнесли по всему свету молву о нем.

Выйдя из магазина, проходя через безлюдное поле, я оттыкал Бубу, по сморщенному личику которого катились частые круглые слезы, и как только кляп выскакивал из его рта, вместе с ним вылетал визгливый крик " А-а-а! " — и звучал отборный мат, коему опенок научился с первых же дней, как только начал разговаривать. Если бы случайный путник увидел меня в это время, то ему, наверное, могло бы показаться, что я таскаю матерщину в карманах штанов, как семечки.

Но Буба быстро утешался — так же быстро, как и расстраивался и впадал в неистовство и бурно проливал слезы, — все у него проходило и переходило из одного в другое быстро, иногда это выглядело очень даже забавно. На полевой дороге, где никого не было, я еще позволял Бубе ругаться и молча слушал его, ухмыляясь, но вот начинались огороды, кусты, за каждым из которых ненароком мог затаиться кто-нибудь, и я обрывал карлика, голос которого звучал из кармана, как выкрики попугая, — говорил быстро, испуганно: " Вон хахатуля стоит! " — " Где? " — тоже испуганно, без всякого перехода от злобной ругани, спрашивал Буба. " Возле леса", — отвечал я. " А кто это такая — хахатуля? " — тихо, почти шепотом произносил он. " Это те, которые живут в лесу, на болотах, и хохочут ночью: ха-ха-ха! " — фантазировал я наобум, первое, что в голову взбредет. " А-а-а", — почти бездыханно шелестел трусливый Буба и беспокойно шевелился, стараясь поглубже зарыться в скважине кармана, от которого я, специально для опенка, отрезал сатиновое вместилище.

Но через несколько секунд он снова высовывал свою шевелюру и задорно выкрикивал — уже без всякого следа страха: " К черту суеверия и предрассудки! На свалку, в костер всю вредную литературу, уводящую нас от действительности! " — " Позволь, позволь, — опешив, возражал я Бубе, — но ты же ни одной книги не читал, как же можешь судить о том, чего не знаешь? " — " Я хоть и не знаю, зато все понимаю, — был ответ, — и понимание намного важнее всякого знания, потому что знание относительно, а понимание абсолютно". — " Почему же это понимание абсолютно, — добродушно говорил я, давно привыкнув к бесплодным умствованиям карлика, — почему, малыш? " — " Да потому, — верещал он голосом Буратино, — что мы сначала ничего не знаем, а только понимаем, и это понимание потом постепенно становится знанием, формулами, законами, — лез он дальше в бутылку, — значит, в основе знания лежит глубоко скрытое понимание, исходящее... исходящее от бога! " — торжественно и радостно заканчивал он. " Позволь, но ты же только что отрицал мистику и религиозные предрассудки, Буба, — напоминал я, — ведь ты же выступал за... уж не помню, за что ты выступал". — " Ну и что? — гордо отвечал он. — Я был против религии, потому что глубоко не понимал ее нравственной силы, а теперь понимаю, что только единобожие на манер иудейского или древнеякутского может установить для нас незыблемые нравственные устои". — " Боже мой, да откуда ты, клоп, выкопал это древнеякут-ское там... если я сам никогда даже не слыхал о таком? " — поражался я. " Мало ли чего ты не слыхал, — снисходительно говорил он сразу, — ваше поколение вообще отличается неважным уровнем знаний, некачественностью полученного образования, и нам придется беспощадно бороться против ваших предрассудков", — вдруг объявлял он мне войну поколений. " Ах ты, пузырь надутый, — не выдержав, нападал я на него. — Я тебе покажу " бороться", вот сейчас надаю щелчков..." И в тот же миг вновь раздавался отчаянный вопль: " А-а-а! " — и слезы градом, и ругань, страшное богохульство. Приходилось, ввиду близости деревни, вновь затыкать ему рот кляпом.

Но иногда, признаться, он мне казался совершенно полноценным человеком — столь здраво рассуждал; самые неожиданные, разнообразные знания он усваивал словно бы из воздуха — было в нем загадочное для меня качество, феноменальное свойство непосредственно, без всякой учебы и последовательной умственной работы соприкасаться с миром человеческих знаний, как будто они, эти знания, наполняли пространство в виде неосязаемых радиоволн, а в Бубе вроде бы имелся некий естественный приемник для уловления этих волн. И я часто с горделивым отеческим честолюбием думал: вот же какой гениальный, стервец, все знает, мог бы заткнуть за пояс любого вундеркинда на свете. О чем бы я ни спрашивал у него, он незамедлительно давал ответ, хотя и правда не совсем точный, порою карикатурный, но вполне соответствующий приблизительной сути дела.

Я помню, продавались на послевоенных базарах " ковры", намалеванные масляными красками, — больше всего было почему-то перепевов с шишкинского " Утра в сосновом лесу" (или " Мишки" — по-народному) и " Аленушка" Васнецова, — так вот, " знания" моего карлика были близки к истинным, как эти смешные, грубые копии к оригиналам известных мастеров прошлого. С такими задатками Буба, разумеется, не мог надеяться стать академиком, но, полагал я, все же мог бы выдвинуться на каком-нибудь поприще, где не столь обязательны точные знания, а нужно только, чтобы язычок у человека был подвешен неплохо.

Словом, отделись он от меня, то, мечтал я, Бубе нашлось бы теплое местечко в жизни. Одно только меня огорчало: не было в нем ничего самостоятельного, отважного, что придавало бы ему, несмотря на все его недостатки, убедительность подлинного человека. Буба был прирожденный законченный трус, жалкий и смешной со всеми своими приблизительными знаниями, и я удивлялся тому, что природа, поднажав изнутри, выдавила из меня такое боязливое, несамостоятельное существо — в то время как я сам, пусть и ничего не добившийся в жизни, был, однако, всегда человеком довольно смелым и привычным во всем полагаться на самого себя. Как же могло случиться, друзья, что мой непосредственный отросток, образовавшийся, так сказать, на базе моей собственной сущности, оказался столь непохожим на меня?

И тогда только дошло до ума, братцы, насколько далеко и опасно проник заговор зверей — в глубь человека, в недра его души и тела, куда закладываются паразитные яйца будущего вырождения. А что было бы, если б я потомка своего воспроизвел обычным путем, то есть через женщину? Не увеличилась бы возможность для дьявольского вреда оборотней ровно в два раза? Сам не зная того, я, всегда втайне гордившийся своими лучшими человеческими качествами, оказался носителем гнусных яиц, из которых вылупятся впоследствии тщеславие дурака, мнящего себя умным, низкий взгляд труса, боязливо взирающего на хозяина, благородство как у курицы, пустозвонство, щедрость червяка, рассудительность чайника, громыхающего на плите и напрасно исходящего паром. Все это в изобилии имелось у бедного Бубы, и я порою, вынужденный часами слушать и наблюдать его, только его одного, готов был задушить несчастного мохнатца.

Чего стоило только внимать поспешным идиотским рассуждениям о " Государстве" Платона, которого я никогда не читал, о " Феномене человека", сочинении какого-то католика Тейяр де Шардена, о котором я и слыхом не слыхал, — все эти вязкие, полные внутренней неуверенности, но с невиданным нахальством изрекаемые словеса, исходящие не от ясного света знаний, а из сумеречной мглы философского дилетантизма. Соединяющаяся с моим разумом, словно сообщающийся сосуд, бездушная рассудочность Бубы являлась, очевидно, выплеском каких-то помоев и гадостей из моей собственной души, и, понимая это, я, братцы, постепенно возненавидел — не этого волосатого коротышку, даже не знающего всей меры своего несчастья, а самого себя, свою душу, породившую сие непотребство по кличке Буба.

Почувствовав мое настроение, он быстренько переключался с высокопарности на наглость и требовал от меня разделения. Он уверял меня, что для нашего обоюдного счастья нам обязательно нужно отпасть друг от друга и каждому зажить самостоятельно. С жаром лопотал, что такого рода размножение и является самым естественным для людей, а не размножение с помощью совокупления разных полов; что-де о нашем способе прямо говорится в " Ветхом завете", там, где рассказано, как из ребра Адама, взятого у него во время сна, была создана Ева.

А я, слушая его, с жалостью смотрел сверху на уродца, у которого вместо рук были какие-то нелепые, в виде галушек, розовые ласты, с помощью которых он, наверное, и собирался построить свою самостоятельную счастливую жизнь.

Тоска, братцы, великая и бездонная тоска! Что за жизнь! Сон или безумие? Нет — загадка в каждом своем мгновении.

Мне, наконец, стало так невыносимо жаль мохнатца, что я однажды решил даже прикончить его, наложил на его морщинистую рожицу ладонь и закупорил дыхалку. Он начал дергаться, сипеть обильной слюною, потом сник, перестав волтузить макушкою мне в руку, — и вдруг в моей собственной голове словно часто-часто застучали молотом, обернутым во что-то мягкое, глаза, почувствовал я, полезли из орбит, и, потеряв сознание, я сверзился с лавки на пол, опрокинув при этом большой ушат с помоями.

Когда я очнулся, Буба злорадно хохотал, сотрясаясь, словно заводной паяц, пытался даже похлопать ручками и, отсмеявшись, преважно заявил, — вот, дескать, видишь, насколько я был прав, нам нужно разделиться, а то вместе мы уже ссориться начинаем и даже ненавидеть друг друга. Я бессильно смотрел на волосатика, залитого помоями, и даже не нашелся что ответить...

Еще разок, признаться, пробовал я разделаться с ним — перевязал его, словно бородавку веревочкой, и он весь, бедняга, надулся и стал фиолетовым — и тут снова молот застучал у меня в голове, пришлось веревочку развязать.

Проходил последний год моей жизни, я же не знал, что последний, — ни о чем не подозревая, посадил весной картошку, капусту и огурцы, каждое утро выгонял своих трех овец из хлева, вечером их встречал, отделяя от стада, затем гнал к дому — бегал за ними, махая снятой с головы кепкой; осенью собрал свой урожай, спрятал в погреб, насолил бочку капусты, зарезал барана, другого продал, оставил только овцу с двумя народившимися ягнятками — приготовился зимовать. И тут случилось следующее.

Как-то вечером, задавая корм скотине, я услышал донесшееся издали, со стороны конного двора, странное скрежетание железом о железо, беспрерывный громкий лязг и удивился: что бы это могло быть? Затем вдруг понял, что это не железо скрежещет, а ржет лошадь. Я поспешил к конюшне; Буба, потревоженный моими быстрыми шагами, проснулся и захныкал из кармана: " Ну куда тебя черти несут впотьмах, иди потихоньку, не спотыкайся! " — " Молчи, малыш, — отвечал я, — слышишь, Верный кричит, он попал в беду". И точно — оставленный на ночь во дворе, старый мерин зачем-то вознамерился выбраться на волю, чего он никогда раньше не делал, и попытался прыгнуть через ограду. Она в том месте — всего лишь в одном пролете — была затянута крепким проводом, который я подобрал на дороге и, за неимением под рукою жердей, прибил провод к толстым осиновым столбам. Мерин повис на верхней нити ограды, сумев-таки переброситься передними ногами через нее, и к тому времени, когда я прибежал на конный двор, брюхо Верного было распорото поперек, словно бритвой, наружу вывалились кишки, как тряпки, и, сгорбившись, понурив голову, Верный покачивался на проволоке, уже не взвизгивая, а хрипло трубя осипшей глоткой, прижимая уши и испуганно кося на меня красными выкаченными глазами.

Я понял, что ничего уже сделать нельзя, и пошел на телятник за тупым топором, которым колол дрова для кормокухни. Верному исполнилось уже двадцать четыре года, что соответствовало почти столетию человеческого возраста, а он все еще исправно работал, пахал приусадебные участки, тягал возы с сеном, возил дрова из лесу. Теперь ему пришел каюк, и он это понимал, казалось, с ужасом глядя на меня сквозь упавшие на глаза пряди черной гривы.

Когда я стал напротив, широко расставив ноги, он вдруг вздохнул и хрипло молвил: " Бей точно промеж ушей... Да обухом, обухом, не острием! " Я вздрогнул, братцы, и уронил наземь топор; потом шагнул к нему и приподнял с его глаз длинную челку. На меня глянуло человеческое лицо! Это был мой старый знакомый, тот самый московский акварелист, с которым я как-то познакомился у костра, незадолго до его смерти, и которого похоронили рядом с Митей Акутиным... " Как вы очутились... здесь? " — спросил я у него, со страху-то выпустил лошадиную гриву и отступил назад. Он мотнул головой, снова накрылся челкой и ответил: " Я тебе шерстяную рубаху дарил? Серую..." — " Помню", — ответил я. " А помнишь, я тебе обещал сообщить, как живется на том свете? " — " Да, — сказал я и опять вздрогнул от страха. — Было такое дело..." — " Так вот... Там тоже надо работать. Вкалывать надо до хрипа! — крикнул он. — Ну, чего смотришь? Добивай скорее, не мучай..." И я поднял топор и добил Верного, на тракторной тележке вывез его за деревню и похоронил у лесопосадки в песчаной яме, а на могилу поставил тесовый памятник в виде пирамидки. А чтобы не подумали, что я сошел с ума, я в магазине перед бабами и старухами произнес длинную речь, в которой просил их не забывать о заслугах Верного перед нами, что пять лет он был единственной лошадью на всю деревню, без него туго пришлось бы, так пусть не удивляются, что я поставил ему памятник. А потом я долго искал по конюшне, хотел найти ту серую рубаху или хотя бы даже клочок от нее, чтобы отнести на могилу хозяину, да так ничего и не нашел. Может быть, я втоптал ее в навоз и вывез куда-нибудь на поле или закинул в жижу, в сливную яму, что за телятником...

Однажды осенним вечером кто-то быстро, громко постучал в окно. Я вышел. Темнела перед крыльцом какая-то высокая фигура. Это оказался...ий! Все такой же длинный, чуть сутулый, скуластый, в очках, с той же улыбочкой и все такой же белозубый... Должно быть, приехал в командировку проверить, хорошо ли я похоронил Верного. Я хотел было спросить у него по старой дружбе, что теперь будет мне за убийство акварелиста, ведь я это сделал, во-первых, по просьбе самой же лошади, которой все равно был конец, — кишки-то висели у нее до самой земли, — а во-вторых, я прикончил ее из простого милосердия, из сострадания — есть ли специально такой пункт или параграф в своде законов, где сказано, что за убийство по милосердию человек ответственности не несет? Но...ий не признался, для чего приехал, и я тогда решил тоже помалкивать, сделать вид, что ни о чем не догадываюсь. Он обнял меня и заплакал.

БЕЛКА

Я, не выдержав, заплакал, потому что вспомнил, как мы дружили когда-то, как он возил из деревни картошку и была у нас в студенческом общежитии образована Академия Едоков Картофеля, и пятнадцать лет назад он был президентом этой " академии", а я -вице-президентом, а теперь мы плакали, сидя в избе, на разных концах длинной лавки, не глядя друг на друга, и каждый думал о своем. И была та ночь ужасной, мучительной для нас обоих, потому что я, так же отчетливо, как свет нагой электрической лампочки, густо покрытой мушиными точками, одиноко висящей под потолком, — как желтый свет этой бесславной лампочки, узрел погибель и безумие моего бедного друга, которого навестил в его деревенской избе после многих лет разлуки, который предстал передо мною в грязной нательной рубахе, в широких бесформенных портах, в бурых изломанных валенках, с зловещим блеском в глазах, с лысой головою, на которой лишь сзади лохмами висели длинные спутанные волосы, и в самой горячке душевной болезни, — а я вспомнил, братцы, что не было у меня товарища милее...ия, и, позабыв о всякой осторожности, решил довериться ему, я показал старому другу опенка Бубу, — он показал мне свою гигантскую опухоль на ноге и предложил мне побеседовать с н и м, — но лучше бы я не делал этого, потому что...ий, в галстуке, в очках, красиво поседевший, стал, наверное, довольно преуспевающим человеком, а может быть, чего доброго, вступил в заговор зверей... Он отвернулся от Бубы, не захотел даже поговорить с ним, попросту не пожелал лишней секунды внимания уделить ему, и я понял, что теперь мне не миновать кары за убитого Верного, который оказался акварелистом.

У меня в портфеле был коньяк в плоской бутылочке, я предложил Кеше выпить по рюмке, рюмок в его хозяйстве не нашлось, и он поставил на стол, хмурясь и пряча глаза, неимоверно захватанный граненый стакан, и хотя я со времени возвращения в деревню не пью этой гадости, решился все-таки выпить глоток коньяку, которым...ий, наверное, хотел порадовать и умилить меня, деревенского обалдуя, и мы выпили, не закусывая, затем вышли из избы на улицу подышать свежим воздухом, и я подумал, что эта тьма деревенская, навалившаяся на нас за порогом, похожа на адскую, словно мы шагнули сразу " в страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма", и здесь, наверное, весьма подходящее место для того, чтобы сходить с ума от величайшей безответственности мира, к которому обращен наш самый яростный, самый отчаянный вопрос: кто МЫ?

И этот вопрос, задаваемый диким, хриплым голосом, с хмельными завываниями, звучал и теперь в ночи, под всхлипы нещадно терзаемой гармошки, — это мужик по прозвищу Косоротый сидел у себя на завалинке и, одурев от сивухи, ревел в ночную темноту неразборчивые, одному ему понятные частушки.

Господи, отчего мир человеческий в иных своих углах бывает столь заброшенным и печальным, почему жизнь человеков так двусмысленна и невнятна — то ли начало, то ли уже конец ей на Земле, — я хотел бы обнять своего брата и прижать к груди его скорбную главу, — я думал о том, ребята, а не прикончить ли мне этого Белку прямо здесь, в темноте, пока он не успел выдать меня, только хотелось это сделать не руками, а топором: войти назад в избу, взять топор из подпечка, тихо, крадучись выйти во двор и, увидев тень стоящего у калитки человека, изо всех сил шарахнуть его по голове, — но утешить безумца я уже ничем не мог, путь к его душе обрывался бездонным провалом где-то в пределах иных, недоступных времени и там, у провала, стоял на страже лохматый Буба, уродливое порождение одиночества и беды: поженились Одиночество и Беда, и родился от этого брака карлик, — он плачет, плачет, бедненький, так и мечется, а этот Белка ничего даже не слышит, убить его — но, подумав так, я вдруг совершенно успокоился, и мне стало ясно, наконец, что...ий меня боится, друг приехал навестить после стольких лет разлуки, а я задумал убить его, напугал до смерти, и мне, братцы, стало так жалко его, себя, нас обоих и всех, кого я когда-либо знал и любил, вдруг отчетливо обрисовалось в воздухе тьмы нечто огромное, как гора, насквозь пронизанное скорбью, все состоящее из одной лишь замершей скорби — неимоверный Левиафан человеческой печали тихо вздохнул перед нами в глубине ночи, под звуки и пьяное пение Косоротого, и в этом вздохе был плач по юности, погубленной зря, были заглохшие призывы красивых девушек, напрасно прождавших нас, сидя у раскрытых окон, иные возможности, обжигающие мгновенные прикосновения догадки, что жизнь могла бы пойти иной дорогой — там, где за лукавым ракитовым кустом прячутся серебристые, прохладные хахатули, которым, братцы мои, хочется подкараулить кого-нибудь из нас, повалить в мокрую траву и до полусмерти зацеловать.

Мы, продрогнув на ветру, молча вернулись в дом и до самого утра очень славно поговорили, нам было ясно, что оборотни одолели каждого из нас поодиночке, что, очевидно, чего-то нам не хватило — фортуны ли, смелости и стойкости, дарования ли божьего, чтобы по примеру великих прочь отшвырнуть от себя бесовье и навсегда утвердить человеческую красоту в бессмертных образах и формах. И я попросил только об одном...ия: чтобы он не выдавал меня, чтобы объяснил там, что я забил беднягу Верного только из чувства сострадания, — на что я клятвенно обещал несчастному другу, что никогда не предам его, и в свою очередь, словно сам обезумев, просил безумца, чтобы он все свое оставшееся время жизни (а оставалось ему, я чувствовал, уже совсем немного), все свои последние дни, часы и мгновения думал о друзьях, только о тех, кого он когда-либо искренно любил, потому что все в этой жизни мара, дурное искусство, сущее — исчезающее, происходящее — забытое, гиль, словом. И только любовь, которая вот тут сидит и жжет и слезами детскими исходит — наша способность любить друга, любовь одной души к другой есть единственное человеческое достояние, могущее быть приравненным чуду.

Ты не должен быть одинок, заклинал я облысевшего, с огромной шишкой опухоли на ляжке, потерявшего разум Лупетина, МЫ должны быть всегда с тобою, не умирай без этой мысли, иначе все пропало, обожди хоть до весны, брат, просил я белку, дай мне спокойно дожить до тепла, до свежей травки, тогда я сам пойду в сумасшедший дом и захлопну за собою дверь. Существует, мой милый, человеческая победа, и подлинные люди живут, зная, что это такое, ведь были же Сократ, великолепный Леонардо да Винчи, были, были, а заговор зверей — это всего лишь злое наваждение, которое спадет, отринется, слупится с нас, словно корка глины, если ты да я — каждый из нас сумеет одолеть зверя в себе самом — одолеть его и приручить.

А я уже, брат, победил, ответил я...ию, одолел его, потому что много лет кормил и обстирывал больную мать, и не женился, и за всю жизнь знал лишь одну женщину, это когда еще служил матросом, и зверюга во мне был задавлен под гнетом моей сильной воли, но он вишь откуда попер, только я и тут его преодолел, выдрессировал, да вот только непонятно мне, почему Буба хочет отделиться? И мы оба стали молча смотреть на Бубу, который спал, словно сытый щенок, и я понял, что мне надо встать и уйти, попрощавшись с Лупетиным так, как прощаются друзья перед боем, из которого уже никому не выйти живым; я должен был уйти, не соваться со своей жалостью, ибо что-то величественное, намного превышающее мою жалость, довлело им, и я еще до рассвета покинул его дом, последний раз обняв друга, и направился пешком по еле видимой дороге к соседней деревне, откуда в пять тридцать должен был отходить автобус, на котором можно было добраться до железной дороги.

 

И в пути его настиг незаметно просочившийся над краем земли рассвет, тогда и почувствовал он, одинокий путник на осенней дороге, что движется внутри великого божества, имя которому Вселенная, самотворящего начала, творца света и тьмы, воздушной прохлады и теплых акварельных мазков в небе, — творит и убирает, рисует и смывает, поверх смытого пишет новую картину, и, благодушному, увлеченному процессом собственного творчества, ему безразлично дороги все его работы, как и должно быть у подлинного художника; поэтому и наплевать ему, зверь или человек перед ним, он обоих любит, не замечая в них своих ошибок, безразлично ему и то, что в каждом из нас возьмет верх — величие духа или низменная радость плоти; ему не до исправления ошибок — коли заметит ее, то долой уберет неудачное изделие и заменит новым, однако ошибки эти носим в себе мы, его искрометные творения, таскаем в тростинках своих костей, в жилах натужных, в печени, болящей от алкоголя, в аппендиксе, геморрое, в раковой опухоли, в злостной мошонке, в несчастной утробе, в утренней желчности, вечерней хандре, в желании первым вскочить в автобус, отпихнув бабку с Корзиной и бидоном, в слезах зависти, в хохоте злорадства, в жажде убить из крупнокалиберного ружья красавца лося...

 

Но я всего лишь маленький зверек, и мне ли судить о глобальных просчетах при сотворении мира и об опасных перекосах при возведении стен человеческого мироздания; возможно, их никогда и не было, ошибок, и с грандиозным размахом строящийся дом будет-таки подведен под крышу, конек которой горделиво возвысится меж созвездиями Ас, Хима и Кессиль. Возможно, люди Земли что-то знают и понимают, чего не в силах постигнуть я со своим крошечным, испуганным разумом белки...

Вдруг неимоверной силы громовой удар обрушивается с ясного неба, и подскакивает земля, словно столешница, по которой изо всех сил ударили кулаком, и все, как одна, всплескивают рыбы в сонной речке, и замирают на бегу звери, и белка, со вздыбленной шерсткой, с остекленевшими глазами, мгновенно замирает, захваченная образом ужаса, равного которому еще не знала ее душа... И как милостивое избавление, как ленивый, шутливый смех божества, которое довольно тем, что сумело дружески напугать нас всех, возникает, нарастает и густо сочится с неба самолетный гул...

Наверное, нет ничего страшного в этом — ну, пробивают самолетики звуковой барьер, так и пусть себе пробивают, — однако я, со своим зверушечьим чувством страха перед всяким грохотом, нахожу в столкновениях огромной, никчемно вызванной взрывной силы и мирных равнин человеческих такое несоответствие, что душа уходит в пятки. Наверное, нет ничего особенного и в том, что лютая звериная ненависть, поработив человечество, заставила его изготовить полный комплект сатанинского оружия, достаточный для того, чтобы ему шестнадцать раз покончить с собою (представьте себе, дорогая, некоего самоубийцу, который решил, скажем, повеситься в сарае, и вот к пыльной балке сей чудак прилаживает шестнадцать кусков веревки с петлями-удавками на конце!) — но я и этого не разумею, не по моим беличьим мозгам задачка, я еще так плохо понимаю людей, которых люблю и одним из которых хотел бы стать — ради вас, моя любимая, ради того, чтобы оказаться достойным вашего внимания.

В предрассветной перекличке звезд было много неистраченного огненного веселья, карнавального лукавства, дружеского перемигиванья — ничего похожего на человеческую усталость после бессонницы. Утро надвигалось, и где-то совсем рядом таился неимоверный купол светового востока. Да, солнечные лучи востекали по воздушной кровле Земли, а ночь продолжала сиять тысячами ярких, ясных, дерзновенных огней, среди которых все еще ярко пылали Ас, Хима и Кессиль. Тьма, собираясь покинуть пробуждающийся божий дом, все еще стояла на его пороге, придерживая полуоткрытую дверь, всю усыпанную сапфирами и смарагдами.

В этот час МЫ предстали одинокому путнику во всей нашей спокойной величавости, тишине и ясности, словно воплощение его упорной мечты о будущем, и он спрашивал в предутренней пустыне, обратив глаза к небесам, что ему делать, и МЫ ответили ему: делай то, что знаешь.

Ночь была велика, и в ней воронки черных дыр бесшумно втягивали в себя подплывающую близко звездную пыль. И белка не знала, что она может сделать, такой маленький в этом великом мире зверек. Однако он помнил, что его младенцем подобрали в лесу и приютили люди, поэтому все, чем он овладевал в жизни, должен был отдать им, — и свой дар перевоплощения тоже.

Мой друг Жора Азнаурян, переселившись в Австралию, совершенно бросил живопись и на этом вдруг сказочно разбогател — он в своей мастерской, подаренной ему женой-мультимиллионершей, не смог написать ни одного этюда и не сделал ни одного рисунка, зато придумал на забаву себе так называемую " живопись скарабеев". Вместе с компаньоном своим Зборовским он ловил по лужайкам навозных жуков, которые доставлялись в мастерскую, там пан Станислав на столе раскладывал натянутый холст, а Георгий готовил на палитре замесы красок; после того как все бывало готово, Зборовский брал пинцетом жука, окунал в краску и затем выкладывал на холст; побуждаемый инстинктом спасения, жук устремлялся вперед, оставляя за собою причудливый след. Дойдя до края холста, жук не решался прыгать с обрыва и поворачивал назад. Бывали жуки разные — одни бегали много часов без передышки и затем подыхали, перевернувшись на спину и устало дрыгая лапками; другие же сразу понимали, что не стоит зря кружиться, и пытались удрать, прыгнув через край подрамника (таких пан Зборовский собирал в отдельную коробку). Комбинации их устремлений бывали самые необычные, но общая картина метаний пленных жуков всегда получалась приблизительно одна и та же. Георгий с интересом следил за этой беготней, смешивая на палитре краски; он видел ту же самую закономерность суеты сует, которую знал и по человеческой жизни, — это было смешно, и это было печально.

Итак, вместо того чтобы творить, Георгий выбрал себе скромную роль наблюдателя скарабеев; творить ему вовсе и не нужно было, потому что все, что хотел бы он выразить, отлично выражали жуки, бегая по холсту. Так Георгий стал основоположником " скарабеевой живописи"; а его первый ученик, Станислав Зборовский, собирал в отдельную коробку наиболее строптивых жуков — с тем чтобы потом, когда картина бывала, по мнению шефа, почти готова, пустить на нее строптивца, вымазанного какой-нибудь особенно яркой краской, — таким образом и получались те самые " траектории вольного духа", о которых распинались в статьях искусствоведы, купленные Евой.

Она скупала на корню и всю " скарабееву живопись" Георгия, а затем, организовав грандиозную рекламу, перепродавала. Так появился в Австралии новый модный художник мистер Азнаур, картины которого стали продаваться по неслыханным ценам. Георгий купил яхту и пустился в кругосветное путешествие, в то время как пан Зборовский, от процветания ставший розовым и полным, усердно трудился дома под зорким наблюдением своей хозяйки. Георгий все еще любил Еву, да, любил ее, но почему-то ему хотелось по возможности чаще быть в разлуке с нею, подолгу не видеть ее. " Лучше всего было бы, — думал он, — переселиться мне на другую планету, потому что эта, на которой мы живем, вся истоптана ее кошачьими следами".

 

Однажды во время плавания яхта мистера Азнаура, претерпев в океане жестокий шторм, вынуждена была срочно идти к ближайшему берегу, чтобы произвести кое-какой необходимый ремонт. Через двое суток яхта доковыляла до пустынного уютного залива и стала на якорь. Хозяин яхты с механиком Цапфе сошли на берег и, оставив шлюпку, отправились в разные стороны, надеясь отыскать какое-нибудь человеческое поселение.

Проходя по белой косе вдоль обрывистого берега, поверху заросшего густым тропическим лесом, Георгий вдруг увлдел, как сорвался с крутого обрыва пласт склона и потек вниз песчаным ручейком — я подумал, что какой-нибудь зверь незаметно махнул мимо меня, потревожив песок, и скрылся в джунглях; в голове моей после недавнего адского шторма все еще гудело, мутилось, и ноги были пьяными, земля под ними так и шаталась.

Я шел осторожно, враскачку, оглядывая прелестный, прямо-таки оперный ландшафт безлюдного залива, остановился, закурил, и тут услышал громкий шепот: " Туан! Туан! Не ходить дальше", — женский голос, казалось, исходил прямо из обрыва. Так оно и оказалось — когда потревоженный песок благополучно сполз вниз, на месте, откуда начинался его поток, оказалась небольшая дыра, и оттуда-то звучал голос.

Я поднялся, увязая ногами в песчаном потоке, поближе к норе и, нагнувшись, увидел в ее глубине сверкающие глаза. " Кто бы это мог сидеть в норе да говорить оттуда по-английски? " — подумал я и громко произнес: " Хелло! Вылезайте, вы что там делаете? " — " Туан, не могу, моя вся есть голая, — был ответ. — А вы сами скорее возвращайтесь шлюпка и уплывайте. Уходите отсюда скоро, пока не поздно! " — " Что тут происходит и куда это я попал? — удивился я. — Кто вы, черт побери, и почему это я должен убегать? " — " Ах, туан, не надо спрашивать, надо уходить, если ваша не хочет, чтобы нас убили! " — " Но кто это может нас убить? — сказал я. — Ведь кругом никого нет". — " Хорошо надо посмотреть, туан, очень хорошо посмотреть..." — " Да никого нет, говорят вам, — стал я убеждать странную женщину. — Ну, отвечайте, не бойтесь. Кто вы? Что это за страна? " — " Я раньше работала Америк, — начала женщина из норы, — я много служила у хороший господа, умею английский, французский говорить. Я вернулась и открывала свой дело, ресторанчик. У меня был дети: две дочки, но пришел крыс и съел мои дочки". — " Какая крыса, о чем ты говоришь? " — воскликнул я и тут же подумал, что вот послал бог какую-то сумасшедшую. " Крыс, очень много крыс... У нас самая добрая страна, все другие страны есть плохие. В нашей стране самая большая правда, все правильно, остальное все неправильно. У нас есть Главный Крыс, он приказывал половина людей убивать, а потом опять делить пополам и снова половину убивать... Он сказал: сегодня счастье не надо, надо потом счастье. Для этого надо много работы и много убивать. Деньги не надо, муж и жена не надо, дом не надо — а надо всем быть как крыс, кушать мясо из человек, кушать его печенка..." — " Что ты такое несешь, полоумная", — крикнул я с отвращением и, махнув рукой, хотел отойти от песчаной норы.

И тут наверху, над обрывом, шевельнулись ветки, высунулась голова в круглой каске, обтянутой брезентом. Рядом высунулась другая такая же голова... Вдруг они так и посыпались с обрыва, выскакивая из кустов. Кое-кто из них был вооружен автоматом или скорострельным карабином; все в касках, в защитных рубахах с короткими рукавами, и все в длинных юбках-саронгах, под которыми, как мне показалось, у каждого была привязана кривая сабля, приподнимавшая край подола. " Зачем вы меня обманывать, — охнув, горестно прошептала женщина в пещерке, — теперь я умирать". И она попыталась, торопливо обрушивая верхний край норы, засыпать вход.

Ее тут же заметили, и трое коренастых молодчиков, на вид совершенно юных, с веселыми воплями подскочили к яме и, смеясь, стали тыкать туда палкой, словно вызывая из берлоги зверя. Меня они словно не замечали, с пустыми взглядами проходили совсем рядом со мною, и никто из них даже не покосился в мою сторону. Вот это и казалось мне странным, невероятным, словно сновидение наяву: вроде бы я был для них невидимкой! Но в дальнейшем...

Женщину вытащили-таки из норы, выволокли за ногу, она и впрямь оказалась совершенно голой, невероятно грязной и лохматой, словно неухоженное животное. Однако человеческий стыд не умер и в этом одичавшем существе, женщина легла на землю, вся сжавшись в тугой, судорожный комок страха и отчаяния, обхватив ноги руками, а коленями прикрывая живот и грудь. Подошел и по этим худым коленям стал колотить прикладом карабина юный солдатик, лет четырнадцати на вид. И тогда женщина, распустив судорожное сплетение рук и ног, послушно вытянулась на спине и раскинула по песку жалкие, отощавшие ноги...

А меня они все еще не замечали. Однако, когда я кинулся к женщине, желая предотвратить насилие, и что-то такое протестующее крикнул, двое повернулись и, все так же не глядя мне в лицо, дружным усилием, изо всех сил толкнули в грудь, и я полетел затылком на землю, с трудом приподнялся и увидел, что не изнасиловать женщину замыслил юнец солдат. Задрав свою юбку, он, покачиваясь для прицела, явно собирался помочиться на поверженную.

И тут я увидел то, что вызвало во мне ужас и отвращение, каких я никогда не испытывал в жизни. У меня волосы встали дыбом, — я увидел, что предмет под юбкой, который до сих пор я принимал за саблю, оказался жестким, кривым, негнущимся хвостом, покрытым короткой мышиной шерстью...

Это были полузвери-полулюди, экземпляры существ, в коих началось обратное развитие из человека в животное. Я нечаянно оказался на острове, часть жителей которого стала постепенно превращаться в серых крыс. То, что не тронули меня, было необъяснимым — возможно, они что-то знали обо мне и получили от начальства определенные указания... (Все увиденное мной можно было бы впоследствии посчитать кошмаром какого-то странного бреда, охватившего меня на незнакомом берегу, если бы не судьба механика Цапфе... Он, бедняга, так и не вернулся на яхту, его крысы задержали и, выжрав на нем глаза, бросили в море.) Между тем сверху было согнано человек тридцать мужчин и женщин разного возраста, но большинство молодых. Им дали четыре лопаты, и они по очереди стали копать во влажном песке ров, контуры которого старательно отмерил и отчертил пяткой сухощавый, очень деловитого вида командир хвостатых солдат.

А недалеко от меня двое вояк усердно трудились, размахивая тесаками, казня мою недавнюю подземельную собеседницу. И вскоре голова женщины успокоилась на земле, прижавшись щекою к белому песку, и глаза ее, постепенно обретая равнодушие и отрешенность, смотрели на меня, изредка моргая, словно сквозь туман неодолимой дремы. Вскоре то, что было раньше женщиной, оказалось брошенным в две кучи рядом, и освободившиеся солдаты, обтирая кровавые руки песком, направились, волоча хвосты по земле, к своим товарищам, которые хлопотали вокруг приготовленного рва, старательно ставя в ровные ряды коленопреклоненных пленников.

На то, что было проделано с ними, я уже не мог смотреть, у меня есть дитя, мой рыженький бельчонок, и я, мадам, отказываюсь от чести созерцать некоторые деяния человекоподобных оборотней — какое дело до них мне, мирному лесному зверьку, питающемуся орехами и грибами?

Не желаю пользоваться своим чудесным даром перевоплощения ради розыска еще одной несусветной гнусности бесов, мордующих бедных людей.

Я лучше расскажу вам, какие бывают грибы в сентябрьском лесу... Например, рыжики — где-нибудь на ровной травке, среди елового молодняка, россыпь желто-зеленых шляпок с изысканно прорисованными кольцами. Чисто-оранжевые пластинки снизу, трубчатые ножки, на изломах которых выступают медовые капельки сока. Ах, знаете ли вы, как пахнут рыжики, если в корзине среди других грибов их хотя бы всего горстка? Так вот, моя бесценная, я как-то видел удивительного футболиста, совершенно удивительного, — это был один из самых безобидных оборотней, помесь бульдога с унитазом, урбанис обормотус, их выращивают возле теплых батареи парового отопления, кормят из соски, летом перевозят на дачу, в четырехлетнем возрасте детенышей-обормотус тащат на поводке в секцию фигурного катания или в школу спортивной гимнастики, откуда в десять лет некоторые из них выходят мастерами спорта, а отдельные экземпляры, тщательно и беспощадно выученные, вскоре становятся чемпионами. Не знаю, какой степени совершенства достиг в спорте мой урбанис обормотус, но упругость членов и слаженность движений ладного, затянутого в синий спортивный костюм, откормленного тела говорили о преуспеянии сего организма, из которого так и прыскал сок бодрости и животной радости бытия.

Вы не представляете, что значит найти где-нибудь в Подмосковье поляну с рыжиками! Это неслыханная удача для грибника -и вот на такой поляне, возле еловой посадки, ровным строем темнеющей рядом с заросшей проселочной дорогой, на траве стоял голубой автомобильчик " Запорожец", а рядом кругами по зеленой мураве носился джентльмен в спортивном костюме. Ногами, обутыми в пестрые, как дятлы, нарядные кроссовки, он поддавал грибы. Когда я рассмотрел, что же он растаптывал и разбрасывал изящными пинками, у меня потемнело в глазах. Кораллового цвета крошево безнадежно погубленных рыжиков самого высшего качества украшало замысловатым узором зеленый ковер полянки. " Ах, что вы делаете! — вскричал я не своим голосом. — Остановитесь, дурак вы этакий! " — " А что такое? — молвил футболист, несколько растерянно, устремив на меня сложный взгляд, в котором заигрывающее веселье начинало воспламеняться огоньком собачьей злобы; и последующие слова его прожурчали с уверенностью заработавшего унитаза: — Это же поганки, собачьи грибы..." — " Ах, собачьи?! — заверещал я. — Так это, по-вашему, поганки?! " — " А что же это? " — " Обормот! " — простонал я, припадая на колени, и, поставив свою корзину на землю, стал трясущимися руками шарить в траве. Увы, все было испорчено, и лишь крошки да расплющенные, позеленевшие на изломах шляпки валялись на поляне.

Обормотус между тем для чего-то потрогал свой внушительный половой бугор, выпиравший сквозь синие штаны, и, нимало не терзаясь раскаянием, насмешливо улыбнулся, лениво размахнулся ногою и пнул, перепасовал мне парочку уцелевших грибов, торчавших перед ним в траве. И тут я не выдержал, внезапная ярость белки помутила мой разум, и я прямо с земли кинулся на футболиста, желая вцепиться ему в нос — по боевой беличьей повадке.

Но не тут-то было — джентльмен-то оказался боксером! Реакция его была отменной — не успел я и опомниться, как кубарем катился по траве, отброшенный мощным ударом в челюсть. Корзинка моя мелькнула рядом, я подхватил ее и, задрав свой хвост, прошмыгнул мимо голубого " Запорожца" в еловую посадку; сзади раздались грозные, воинственные крики погони, затрещали сучья, но все это продолжалось не очень долго, и вскоре я вновь одиноко брел по лесу, посасывая разбитую губу и сплевывая алую кровь на зеленый мох.

Душу мою обуяла неодолимая печаль, в глазах стояли погубленные рыжики, те самые рыжики, дорогая, которые я хотел бы вам показать сентябрьским ясным днем, под белым солнышком, нашим с вами милосердным отцом, сладко дремлющим над лесной поляною.

 

Я всегда думал, ожидал каждую минуту, что меня подстережет какой-нибудь хищник. Поэтому бесплодными оказывались все мои начинания — задумав что-нибудь, я тут же поникал в безнадежном отчаянии, не веря, что удастся завершить начатое. Видя, как густо вокруг шныряют кабаны да волки, я не предполагал возможности спасения, тем более что сам-то не принадлежал к числу подлинных людей, которых спасала их божественная беспечность. И дожить до этого дня и часа мне удалось лишь потому, что я таился, был настороже, не лез на рожон, избегал риска, путал карты, полз на брюхе, не садился в чужие сани.

Моя единственная, утраченная! Вы одна могли бы разрушить древние чары и превратить меня в человека... но я отверг саму мысль о том, что вы способны меня полюбить...

Жизнь прошла без вас, и я решил было исповедаться перед вами и сделать это на бумаге, которую можно прятать и бесконечно перепрятывать, а то и сжечь в печке или на костре, что и сделал я однажды, разведя костер за домом, у мусорных баков. Это неправда, что рукописи не горят! Еще как горят... Не боится огня лишь сила, порождающая рукописи. Однако и при данных соображениях душа моя, принужденная, пуганая, осторожная, не смогла одолеть страха, и я решил исповедаться не вслух, а про себя, с помощью, так сказать, внутреннего монолога, но и тут не посмел произнести перед вами свое имя, скрылся за нелепое, куцее, окончание. Простите меня, если можете...

Нет, никогда не прощайте! Разве можно прощать твари, которая всего на свете боится и от страха даже возлюбленной не открывает своего имени? Я произнес долгую исповедь перед вами, но вы-то ее не слышали — и даже не узнаете никогда, что она была произнесена — вы так и не догадаетесь, кто же прячется за этим куцым окончанием —...ий.

Возле Покровки в Москве я знал одну подворотню, через которую сразу можно было пройти в потусторонний мир моего прошлого. Он начинался за странной, очень низкой каменной галереей, тесно уставленной помойными баками; дом, к которому примыкала галерейка, был оштукатурен " под шубу". Рядом с этим домом темнела арка, пройдя которую, я попадал в проходной двор, где посреди сплошного асфальта торчал ствол засохшего дерева, под ним находилась деревянная скамья без спинки. Это и было началом мира потустороннего.

Я как-то проходил в очередной раз по этому двору — и вдруг увидел, что на краю скамейки сидит душа нашей технической редактрисы Натальи Богатко. О том, что это ее душа сидит, догадаться было нетрудно, ибо она выглядела в точности так же, как в жизни выглядела сущая Наталья Богатко, технический редактор — полнокровная и статная особа двадцати семи лет. Нестерпимая жалость охватила меня. Когда же, подумал я, успела умереть бедная Наталья? И неужели посмертное существование ей назначено в этом скверном проходном дворе? А между тем крупные серые очи Натальиной души умоляюще уставились на меня — и я мгновенно принял решение. Конечно, она не была для меня Эвридикой, а я не был влюбленным Орфеем, спустившимся за нею в царство Аида; но мне хотелось вызволить оттуда знакомую тоскующую душу, хотя бы ценою утраты своей собственной. И я подошел к ней, взял ее за ледяную руку, сказал " пошли" и, не оглядываясь, повлек к выходу из страны призраков. А на другое утро, побрившись в ванной, я хотел выйти из нее — и не смог открыть дверь. В узком проходе моей однокомнатной квартиры стояла могучая круторогая буйволица, жевала жвачку — и мне уже деваться было некуда... Мадам, я рассказываю вам историю своей женитьбы.

Когда я у нее потом спрашивал, каким образом она оказалась там, во дворе, она ответила, что не понимает, о чем речь. Значит, залетела на тот свет, была чудом вызволена оттуда, возвращена к жизни — и ничего такого не заметила! Но впоследствии, когда мы были уже основательно женаты, я все же выяснил с помощью осторожных и настойчивых расспросов, какие события предшествовали моей встрече с Натальей. В тот день, оказывается, ее на работе не было. Утром она шла, как обычно, от станции метро " Лермонтовская" в сторону родного издательства, и внезапно на нее стал надвигаться поливальщик, ехавший по тротуару, выбрасывая перед собою шипевшие струи воды. В панике, оглядываясь на поливальную машину, Наталья поспешила к противоположной стороне улицы и больше ничего не помнила — только то, что потом оказалась в моей квартире, у двери в ванную, где я брился, мыча в нос какой-то популярный мотивчик. Можно предположить, что, убегая от холодных струй поливальщика, Наталья попала под какой-нибудь проходивший мимо грузовик и погибла, но тут появился я и вернул ее к наземной действительности.

Я хоть сейчас мог бы провести вас через тот двор, чтобы вы сами могли подивиться на антиподов нашего бытия. Они существуют точно в таких же городах, как и наши, за дверями их квартир те же ссоры, примирения, болезни, радости и беды. Да, они почти такие же, как мы, но только совершенно плоские, словно зеркальная амальгама. Пристально вглядываясь в их жизнь, я вдруг начинаю постигать, что все зеркала, в которые мы с таким любопытством и самодовольством заглядываем, совершенно пусты, когда к ним никто не подходит; а когда мы смотрим в них, они довольно жестоко шутят над нами, показывая то, чего вовсе нет. И наше прошлое, отраженное в зеркалах памяти, — у собак, белок, бабочек, неудачливых художников, — для всякой твари, приуготовленной к тоске по прошлому, оно, прошлое, явит миллиарды плоских призраков. Так зачем же, мадам, я буду приглашать вас на эту странную прогулку?

О, извечный круговорот бытия, гулкий маятник вселенских часов, неторопливо выстукивающий: быть... не быть! быть... не быть! тут... там! тут... там! И я, обращаясь сейчас к вам, совершенно уже не соображаю, с какого света шлю свой привет и слова благодарности.

Спасибо за то, что однажды вы встретились мне — в той или этой действительности — все равно. Я никогда не смогу забыть вас — в том или этом мире.

 

Я шел по неширокой улице — и вдруг узнал Сивцев Вражек. Строгие старинные дома, в которых, кажется, никто и не живет. Я свернул в Большой Власьевский переулок и вскоре входил в знакомый подъезд, поднимался на третий этаж. На мой звонок долго не открывали, потом лязгнули запоры, и дверь распахнулась. Я увидел какую-то лохматую немолодую женщину в халате. Стиснув руки на уровне груди, она странным образом топталась на месте, поджимая то одну голую, волосатую ногу, то другую. Глядя мне в глаза, женщина жутковато, но как-то очень знакомо улыбнулась. И я рассмеялся: передо мною не женщина старая была, а знаменитый художник Моравов, к которому я и шел по делу. Это халат и длинные волосы ввели меня в заблуждение.

Моравов один из самых выдающихся плакатистов нашего времени, и все хорошо знают его имя. Его плакаты украшали многие международные конгрессы, выставки и конференции, он автор ряда эпохальных эмблем для всяких грандиозных всемирных мероприятий, вроде фестивалей, олимпиад, универсиад. Я всегда верил, что Моравов является одним из тех великих людей, которым, слава богу, не грозит заговор: их талант сильнее всяких гибельных обстоятельств.

Слушая мои замечания относительно эскиза плаката, он дергал правой рукою волосы, левою шлепал по ляжке. Затем вскочил и стал ходить кругами по комнате. И сам не за






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.