Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Симфония для сумасшедшего. Мертвый рояль






Nephilim

Автор: SoftPorn Фэндом: EXO - K/M Основные персонажи: Лу Хань (Лухан), У Ифань (Крис), Ким Чунмён (Сухо), Чжан Исин (Лэй), Ким Минсок (Сиумин) Пэйринг или персонажи: Сухо/Хань Рейтинг: R Жанры: Ангст, Hurt/comfort, AU Предупреждения: Нецензурная лексика Размер: Мини, 30 страниц Кол-во частей: 2 Статус: закончен

 

Описание:
- Там, за дверью, - сказал Хань, - они все бляди.


Примечания автора:
Ультимейт саундтрек: https://vk.com/infiniteplaylist? w=wall-39788892_1722

Если кого интересует, откуда взялась крыса - я переделал 1ю часть.

Только я способен сделать из поебени трагедию, но это только моего ума дело.

Написал, потому что еще недавно меня интересовали маленькие влюбленные бляди. Больше такими штуками не интересуюсь, если кому интересно.

Имхо, уровень (особенно пафоса) такой же, как в Бионике. НАверно, буду эту хуету так же бережно хранить в себе.

Да, пафоса много - но я хотел, чтобы появилось это ощущение. Исполина, встающего с коленей. Которого уже ничем не сломать. Кто как Сухо и Хань - возможно, поймут.

-------------------------------------------------------------------------------------------------------------

 

 

Симфония для сумасшедшего. Мертвый рояль

Аву-у-у…
Качается, ползет медленно – дымка, туман на бледный покусанный диск луны. Дождь закончился два часа и двадцать шесть минут назад, за пятнадцать минут до того, как сиделка открыла дверь, чтобы убедиться, что он спит.
Но он спит помалу. Дожидается, когда затихнут осторожные шаги за стенкой, надевает бесшумные белые кроссовки и выбирается на крышу.
Сидит, покачиваясь, смотрит на бессонную луну и думает, вспоминает.
Аву-у-у…
Он умеет помнить, как никто другой больше не умеет, будто записи ведет – что было полгода назад, когда он стал жить в этом доме, на который каждые двадцать восемь дней смотрит желтый глаз целой, не покусанной луны, с сиделкой, имени которой до сих пор не знает. Когда луна становится целой, ему начинает казаться, что он сможет вспомнить все, что так часто пропадает в безупречных записях его памяти. Когда луна целая, не покусанная, он словно целый сам, приточенный к реальности, и ему кажется, что сиделка была не одна, а целых три, потому что никто не может оставаться с ним слишком долго.
Аву-у-у…
А если сейчас он подойдет ко краю и ступит белой подошвой вниз, он умрет? Или проснется в одной кровати в руках Ханя? А если он все-таки умрет, его бесконечный сон одиночества кончится вместе с ним или он будет сниться кому-то другому вместо него? И куда тогда денется луна, которую грызут все двадцать восемь дней, то с одного боку, то с другого? Кто будет смотреть на нее вместо него и говорить:
- Аву-у-у?
А кто будет думать о Хане тогда? Он чувствует, что обязательно должен о нем думать, потому что Хань сказал, что он особенный, потому что Хань случился с ним, когда он не спал целыми днями. Хань не был сном, но так тяжело держать его рядом, тяжело не забывать, что было на самом деле, хоть его память почти совершенна.
Он втягивает сырой воздух. Он выпускает его обратно.
Облака плывут, тихо на пальцах, на черных клавишах из окна за углом. Диск бессонной луны покрывается продольными царапинами, теряет желтизну и обрастает густыми ресницами, которые за полминуты смыкаются раза три или четыре – он помнит.
Он закрывает уши руками, но чертова мелодия, с которой облака ползут по небу, не становится тише. Он нервно пинает белой подошвой грязную черепицу и заталкивает голову между коленей, стремясь спрятаться от смотрящего на него сверху глаза. Ресницы на нем хлопают, сгоняя мешающие видеть дымчатые облака, упираются кончиками ему прямо в ноющий изогнутый хребет, и он снова роняет беззвучное:
- Аву-у-у…
Хань всегда так смотрел, когда это начиналось, такими глазами. Без угрозы, без осуждения, но будто тянулся взглядом внутрь него, пытался найти того, кто никогда не спал и все помнил, но лежал обвязанный враньем и крепкими коричневыми нитками, вьющимися из опустевших ампул.
Темнота начинает оплывать по краям белым, стягивая его внутри тесноты, которая всегда его так пугала. Одиночество, о котором никто никакого представления не имеет, забилось в угол, закрыло голову и скулит от страха. Оно не любит, когда его за шиворот выволакивают под светильник и показывают, как урода – смотрите, смейтесь. У одиночества отрастают хвост и морда крысы, оно рвет заразными когтями все вокруг, оно мстит за смех, за издевательство, за то, что оно – одиночество, а он не такой как все с самых своих первых шажочков в этом мире.
- Ар-р-р…
Их всех надо уничтожить, выкупать в крови из разодранной когтями шеи – потому что никто не знает, что значит жить так, как живет он. О, он хочет, чтобы всем вокруг было так же невыносимо больно, как ему, когда он смотрит на луну – пусть, пусть они узнают это тоже, те, которые смеются и не замечают.
Те, которые живут под солнцем, а не под луной. Те, которые просыпаются не одни. Те, у которых есть все, пока ему с детства – только неприязнь, одиночество, отчаяние.
Клеймо «урод», синий штампик «болен», заверенный подписью врача.
- Ар-р-р-р…
Крыса.
Всхлип.
- Хань.
Голова заходится болью, каменеет.
Горячее и вонючее вдруг выхлестывает на губу, и он проводит пальцами под носом, собирая черную влагу. Смотрит на нее пару секунд, а потом обтирает о штаны, пачкая материал.
- Сухо. Меня зовут Сухо.
Злая мелодия, тревожащая боль внутри, продолжает играть, и ему хочется побежать по крыше, разбить окно и ту штуку, из которой она рождается. Разорвать, расцарапать, чтобы крыса насытилась.
Надо защищаться. Крыса чувствует.
Он встает на колени, пальцы, вымазанные кровью, царапают черепицу, мох и грязь набираются под ногти, но это совершенно ему безразлично, потому что внутри только одно желание – дойти до этого окна, за которым поют клавиши, и разломать все внутри, чтобы чертова мелодия сдохла, заткнулась, умерла.
- Су-у-ухо… Это ты, я знаю. Вернись ко мне, моргай, помнишь?
Крыса воет, как будто хвост отрезают. Крыса визжит и кусается, когда он еще сильнее набивает ногти грязью, пытаясь удержать в голове голос зовущего его Ханя. Голос, которого уже нет рядом, но о котором он должен помнить.
Раз – сухой взмах, острые ресницы насквозь прошивают дымчатые облака, распарывают ватную плоть. Ярость белеет от накала.
Два – капли из глаз падают на сырую крышу. Словно свет от ярости потух, осталась только жалость. К себе.
Три – ты больше не сердишься, правда? Три – это вина. Три – это сколько новых синяков и царапин он оставил на шее Ханя.
Четыре – тот, кто написал эту песню, наверно, тоже просто плакал на луну. Четыре – логика. Четыре – понимание. Четыре – это как простить себя. И принять.
Нет! Нет! Нет! Сдохни!
Тридцать два, шестьдесят четыре, сто двадцать восемь, пятьсот двенадцать. Злость подменила цифры.
Ярость всегда прибывает степенями двойки, если стихает быстро – это вранье. Затишье всегда временное, за ним – самый высокий пик припадка, самый страшный, от злобы такой белый, что все цвета потерялись, кругом – одни белые пятна.
Ногти отскребают черепицу до железа, сдирают даже ржавчину. Корежит и его, и металл.
С яростью тяжело бороться, особенно в пять и шесть, в семь и восемь уже легче, девять – почти освобождение, радостное ожидание.
Потому что в десять щелкала зажигалка, и Хань хвалил за победу над крысой, запутывал пальцы в волосах и приподнимал им самим выкрашенные пряди:
- Сливовый. Ты понятия не имеешь, как тебе идет.
Скучает…
Как же тяжело он скучает по вечно наполняющему воздух в комнате безразличному дыму, по запаху сгоревшей сигаретной бумаги на кончиках пальцев. На пальцах Ханя были такие гладкие розовые пластинки ногтей, с белыми дугами у основания – как будто он девушка.
Он снова проводит пальцами под носом, но кровь уже не бежит. Луна больше не смотрит на него с угрозой, и ему чудится, что ее глаз прикрывается мягкими ресницами, кивает:
- Продолжай, ты молодец.
Желтый диск вдруг опять ощущается удивительно целым, а раздражавшая до белой злобы пять минут назад мелодия черно-белых клавиш помогает вспоминать.
Он сам тоже становится целым. Воспоминания цепляются одно за другое, будто он открывает блокнот своей памяти, и строчки читаются легко, последовательно, вытягивая в сырую ночь призрачные мерцающие тени его и Ханя.
Он мог бы сказать, сколько дней прошло с того момента, когда он увидел его впервые – четыреста и… ему некогда считать, пока луна целая, он лучше вспомнит всего Ханя.
Каждую черточку его лица, каждое сказанное между ними слово. Снова почует все волнующие нотки, трепетавшие в душе, когда шажок за шажочком он приближался к резкому и недоверчивому парню.
Хань появился, когда он открыл глаза. Он часто открывал глаза – и видел перед собой новых людей. Не спрашивал их имен и не интересовался ими, раз или два в неделю исчезая на пару дней, погружаясь в сон глубокий, как смерть, безразличный к тому, кто пришел на этот раз, чтобы порвать его вену иглой и выбросить опустевшую ампулу в мусор. Но этот человек сидел перед ним и не сводил с него насмешливых темных глаз. Глаза пугали, а лицо отталкивало – крыса заскребла когтями по полу, приготовилась защищать.
- Так вот какой ты, – наконец, сказал человек. – Ты больной, да?
- Я не больной, - отрезал он, поднимаясь с постели и надевая кроссовки.
- Почему тогда тебя держат здесь? – не унимался парень. – Расскажи, чем ты болеешь? Мне сказали, ты сумасшедший, да еще и буйный. Это правда?
Наверно, он тогда лежал около двух дней или что-то около того, потому что, стоило ему подняться на ноги, его закружило, и он тихо ополз на пол.
- Ты даже стоять не можешь, - засмеялся парень. – Не похож на буйного. Так, может, ты сопли ешь или в кровать гадишь? Что с тобой? Мне жутко интересно.
Он молчал, как мог старался не слушать, но парень не замолкал, а злость крысиными когтями уже цокала по полу, щерила острый нос и угрожала напасть, наказать длинный язык, отомстить за издевательство.
- Твои родители классно заплатили, но не сказали, что ты за зверь такой. Чего мне надо бояться, парень? Ты зарежешь меня или что?
Он не слушал, как мог. Не слушал, не хотел!
- Мне сказали, ты был в дурдоме. Все хотел узнать, как там? Говорят, кормят плохо?
Он замер на секунду, яркой вспышкой в крысиных мозгах вспомнив все – белых санитаров, острые раскрошенные ампулы, по которым бегал босиком, как один из них разбил окно полосовал себя осколками по горлу, как кровь выливалась и пенилась белым кружевом в бардовом с черным пятне… А потом узкие, бесконечные полоски матраса, змеившиеся до зарешеченного окна, когда никто-никто не приходил целую вечность, когда даже шепот санитаров казался ему, одичавшему, родным и долгожданным.
Парень презрительно скривил губы, наверно, заметив выражение отвращения на его лице, раскрывшиеся, как воронки, зрачки, полные страха… Он вытащил сигарету и закурил:
- Как это тебя оттуда выпустили? У твоего отца, наверно, куча денег просто…
Сигарета жглась дымом, парень положил ногу на ногу и задумчиво, глядя в потолок, продолжил:
- А я-то думал, это у меня проблемы. Из универа вот выгнали. Хотя, чего тебе волноваться… Спишь целыми днями, ходят тут за тобой, убирают, пожрать приносят. Телек смотришь, - он завистливо кивнул на панель огромной плазмы в углу. - Может, тоже психом прикинуться? Отдохну, на казенных харчах отжирею…
Парень повернулся на крутящемся стуле, пошарился на столе, разыскивая пульт от телевизора. Он не видел, как под носом посочилась красная струйка, не слышал, как ее втянули ее обратно, тихо хлюпнув, как бесшумно страшная крыса на когтистых лапках подобралась к нему со спины.
Зато холодные пальцы на своей шее почувствовал хорошо, так, как ему хотелось – огромные глаза раскрылись еще шире, сигарета выпала. Он давил прямо в кадык, пережимал глотку, схлапывая трубку из хрящей. Парень хрипел от боли, а белая ярость довольно смыкалась вокруг него, готовая принять новую жертву. Крыса давилась восторгом и хохотала, заставив отомстить – потому что никто и никогда не смеет смеяться над тем, что у него внутри.
Больше того парня он не видел.
Он снова очнулся на кровати с разбитой губой и ноющей головой, а на него смотрел другой, похожий на первого. Этот не насмехался – молчал и щурил глаза, потирая красный след на шее. У этого были те самые глаза – которые не защитят, но никогда не соврут.
Парень качнул положенной на колено ногой и сказал:
- Есть хочешь?
Он потрогал горячую губу и сказал:
- Хочу.
Парень сказал:
- Одевайся. Меня Хань зовут.
Он испугался:
- Зачем одеваться? Я не выхожу на улицу, я боюсь.
- Теперь выходишь, - сказал Хань. – Так как тебя зовут?
- Джунмен. Я не…
- А я да, - оборвал Хань. - Быстрее.
Он никак не мог за ним угнаться, за этим его «быстрее». Надо было быстрее есть, быстро пить невкусный чай, а потом догонять удаляющуюся спину Ханя в синей дешевой куртке, который уже звал его куда-то дальше, травиться неполезным и вдыхать полными легкими то, что везде считается заразой, от которой надо держаться подальше, вот только Хань, видимо, плевал на чужое мнение.
Хань закружил его, затащил вслед за собой в другую жизнь, о которой он раньше не знал – холод рваной одежды, голод, когда не ешь весь день и даже сосиска из собачьего мяса к вечеру на вкус божественна, сигаретный дым с самого утра, граффити на стенах трущоб и мат в каждом втором предложении.
Они завели привычку целыми днями шляться по городу и совершенно ничего полезного не делать. Они смотрели на крякающих уток на озере, которые ныряли в воду за брошенным им хлебом, смотрели, как в темноте на пустой улице избивают еле стоящего на ногах, смотрели лесбийское порно с европейками и фильм на дискавери о тараканах, пока его не покидало отчаянное чувство, что Хань просто ищет то, что сводит его с ума.
Тыкая наугад, пытается попасть в крысу.
С любопытством недоучившегося врача и безжалостностью обиженного жизнью, вечно выкуривающего свою боль у окна, Хань копался скальпелем внутри, пытался выпороть, как прослойку жира, приставшую к мясу, его сумасшествие – но не находил ничего.
Он думал, что Хань решил, что сможет вылечить его, если узнает, что превращает его в зверя, что Хань считает, что он притворяется, что он просто безволен и не хочет дать отпор безумию в голове – но в том, что видел Хань, не было никакой логики.
В чем тут был смысл – он и сам не знал. Крыса вскакивала со своего лежака, обозленная или полная страха, белое появлялось и наливалось силой, как поднимавшийся над крышами ветер, разрасталось вокруг стенами, обитыми мягким, как в психушке – и он выбрасывал в окно сигареты Ханя, разбивал ноутбук, колотил зеркала, прыгал босиком на остриях и снова с неудержимой ненавистью сжимал пальцами его шею.
А просыпался в постели, редко с разбитыми губами – и без единого следа в его безупречной памяти о том, что случилось, когда крыса хотела уничтожить.
И вместе с тем он отлично помнил то, что происходило, когда он был нормальным – наверно, потому, что Хань никогда не колол ему этих ампул. Недели стали длинными, похожими на месяцы, заполнились разговорами с Ханем, который много спрашивал, но ничего не рассказывал о себе. Однажды он рассказал Ханю о том, что помнил из детства – о белом с коричневыми пятнами щенке, который куда-то пропал на третий день после его шестого дня рождения. Он вспоминал, как скучал по нему, потому что именно со щенка его чудесная память и стала выпадать кусочками. Выкрашивалась, как зубы, оставляя только десны – в них плодящейся заразой жили стерильные врачи, тюремный режим интерната, где был изолятор и дети, которые не умели держать ложку и надували сопли носами. Хань хмурился и тянулся за своей пачкой, отказываясь рассказывать ему о том, что было, когда ему самому было шесть или восемь.
Хань пришел на следующий день и спросил, глядя перед собой своими темными тяжелыми глазами:
- Хочешь скажу, куда делся тот щенок? Твой отец мне рассказал.
Он медленно покачал головой и тихо, словно боялся, что кто-то кроме Ханя услышит, произнес:
- Я его… да?
Хань кивнул, поджал губы и рассерженно спросил:
- Хочешь поговорить с отцом? Я попрошу его приехать.
И это единственное удивляло его – что такой умный Хань не понимает, почему он отказывается даже попробовать начать жить нормально, обрывает все контакты с миром за окном и пугливо бережет свою спящую крысу. Он снова помотал головой и пробормотал:
- Нет. Я уже привык.
Хань взбесился хуже, чем он сам, подопнул стул и вышел на балкон, жалуясь непонятно кому:
- Нельзя же так. Нельзя. Невыносимо, - свешивался за перила и сильно краснел, пока он сам думал, что плакать – проще, чем сдерживаться.
Да и плакать, честно говоря, не о чем – он мог рассказать Ханю, сколько секунд прошло с тех пор, как он в последний раз щелкнул зажигалкой, сколько квадратных метров на этой кухне и какого цвета обратная сторона луны. И Хань с тоской смотрел то на улицу, где под осенними дождями шатались промокшие прохожие, то на него, хлопал ресницами и не понимал. Не понимал, как он столько лет прожил внутри себя, с квадратными метрами и голубой обратной стороной. Не понимал, что значит жить без времени, без людей, без воспоминаний.
Хань вечно курил, стоял, прислонившись спиной к подоконнику, и водил пальцем по экрану телефона, прогоняя список контактов из одного конца в другой.
А он смотрел на глаза.
Хань нервно поднимал голову и смеялся:
- Ты меня пугаешь. Что со мной не так? Почему ты смотришь?
Он торопливо вставал, снова поднимал его телефон, заставлял смотреть на дисплей и возвращался на свое место:
- Не мешай мне. Я считаю.
- Что считаешь? – спрашивал Хань, послушно не поднимая взгляда от экрана.
- Полосочки в твоих глазах. Ирис. Полосочки, как на ирисах.
- Ты сводишь меня с ума, - жаловался Хань. – И сколько их там, по-твоему?
- Я же псих, - грустно говорил он. – И я еще не досчитал.
Хань ругался, ругался матом, и выбрасывал телефон, бормоча, что ему надоело.
А он знал, что ему нужно совсем немного, чтобы закончить считать. Когда телефон погаснет, когда Ханя начнет тошнить списка контактов, когда он откажется от того, по кому скучает своими сигаретами, пока глядит на дисплей, число будет готово.
Та осень, кажется, целиком состояла из дождя – он разбивался об окно и оставался на руках Ханя, забрызгивал сигареты и динамики на окне под открытой форточкой, в которых кто-то играл на клавишах мелодию, не имевшую названия, потому что обложка диска хрупнула когда-то под его ногами, перед тем, как в очередной раз белый смыл кусочек его памяти.
И когда осень стала задыхаться дождем каждый день, а этот неизвестный со своим сырым болезненным роялем забрался прямо внутрь, он заметил, что телефон Ханя лежит на столе с погасшим экраном и высосанным аккумулятором, а сам Хань уже даже не на балконе, а где-то на кухне, шипит, как масло в сковороде перед ним, и тихо покачивает головой в такт дождю, шлепающему по клавишам.
Тогда ему казалось, что сутки можно растянуть, как резинку пальцами, приоткрыть вход пошире, чтобы клавиши быстрее бежали внутрь – Хань ведь теперь тоже думает, что там места больше, чем снаружи, где остался погасший телефон и жизнь, в которой никто не знает, сколько квадратных метров занимают клавиши рояля, помноженные на дождь за вычетом полосок на радужке Iris.
Хань разбивает яйца о борт сковороды и усмехается, провожая взглядом его взгляд, которым он замер на отключившемся телефоне:
-Ну, сколько их? Сколько полосок?
- Не скажу, - говорит он, забираясь на стол. – Никогда не скажу. Ни у кого не узнаешь, только у меня.
- Опять врешь, - говорит Хань, проливая масло на стол.
Дождь даже осенью не всегда застает на улице врасплох, и Хань говорит, что ему надо выгулять желудок с жареными яйцами.
А собаки, наверно, просто ненавидят его за того белого щенка с коричневыми пятнами. Он пугается клыков и пасти, полной слюней, едва не сомкнувшейся на его кроссовке. Крыса ощетинивается в секунды и визжит, что ему надо защищаться, когда подошва ботинка врезается прямо в собачий черный нос, бьет по худым кривым ребрам.
Когда визг в голове затихает, Хань душит его за углом у кирпичной стены, его нос в крови, и из прокушенной ноги на синие джинсы тоже сочится красное. Ирисы в глазах Ханя мнутся от разочарования, и он тихо говорит:
- Это не остановить.
Хань, кажется, никогда не улыбается, только уголок губ дергает то ли грустно, то ли насмешливо. Хань подталкивает его по сырому асфальту к дому.
А там снова играет этот безымянный на своем дождливом рояле, копится ханев дым, и кажется, что он целую неделю уже не просыпался в кровати с ноющей головой и полным ведром убранных Ханем осколков.
А эта собака была лишь кошмаром в том сне, что снится ему полосочками в глазах Ханя, наверное.
- Знаешь, что? – говорит Хань, с трудом сглатывая. – Давай поиграем.
Он снова не улыбается, жмет губы, но глаза теплые и узкие, щелочками между ресниц, грустные.
- Пусть этого твоего, второго, не будет. Как будто он умер.
Он не понимает и с удивлением смотрит на коробку в его руках. Хань неуклюже разводит хвостики краски, которую выдавливает из тюбика, белым, похожим на клей закрепителем, закапывает ему футболку, пока намазывает черное на волосы, тихо произносит:
- Теперь тебя зовут Сухо. Ты помнишь того, второго, но ты не он, да?
Су-хо.
Новое имя расходится на языке горько и медленно, будто он лизнул эту краску.
Сухо. Чтобы защищать.
И он медленно кивает, смотря широко раскрытыми глазами, полными слез, на грустного Ханя. Как будто они оба убили этого второго и теперь хоронят.
- Когда тебе опять будет плохо, пообещай, что закроешь глаза и будешь моргать… Вот так, да?
Рука Ханя ложится на лицо и закрывает веки – отпуская огромные тяжелые слезы стекать по щекам. Он не открывает глаза, пока Хань не всхлипывает в рукав и не позволяет:
- А теперь открывай…
Прозрачное, все вокруг такое прозрачное, словно от дождя. Новый мир, вымытый слезами.
- И снова закрывай.
Ирисы все сплошь мокрые, полосочки растекаются от воды, а безымянный рояль доигрывает последние ноты в тошнотворном запахе аммиака и сгоревших сигарет.
А потом самое яркое воспоминание – как Хань откладывает фен и ерошит горячие, нагретые воздухом волосы. Он видит их в зеркале, сливового цвета, чистые – как будто и в самом деле другой человек. Хань наклоняется к нему, и его глаза пугают, будто полосочки все разорвались и всосались в черный, бесконечный, как ночное небо, блестящий зрачок.
- Ты очень нравишься мне, Сухо, - говорит Хань.
А потом целует в губы.
И он даже не думает отталкивать, только слушает, как заново начинает играть безымянный рояль – и теперь кажется, что он не такой грустный.
Будто бы отплакался.
В начале зимы он поджимает под себя ноги в белых носках с затоптанной стопой – в этой квартире везде пыль, которую ни он, ни тем более Хань, не вытирают. А зачем ее вытирать? Навсегда – оно такое короткое, что всю не вытрешь, а если их с Ханем навсегда другое, на всю жизнь, то и тогда пусть лежит.
Вместо воспоминаний, которые все равно теряются несмотря на сливовые волосы.
Он поджимает ноги и водит грустными пальцами по шее Ханя, на которой красные отпечатки. Смотрит на свои руки, потом снова на эти следы, и между причиной и следствием в блокноте воспоминаний – провал. Хань просыпается и смотрит на него сонными, уставшими глазами, вздыхает и нежно проводит по щеке.
- Не спится?
- Совсем, - отвечает он, укладывая голову обратно на грудь в светло-голубой футболке.
- Тогда не спи, - соглашается Хань.
Хань тоже больше не может заснуть и отходит к окну, открывая створку в мороз. Он вскакивает следом и быстрее, чем Хань успевает среагировать, напугав его, подносит огонек зажигалки к сигарете. Он хотел бы знать, о чем Хань на самом деле думает, когда смотрит на него так – неподвижными глазами, не моргая, десяток или два секунд, чтобы потом тихо и грустно дернуть свой уголок губ, отворачиваясь к окну.
- Наверно, тебя даже в детстве не просили тапочки принести там… или газету?
- Наверно, нет, - отвечает он. – Я мало что помню о доме.
- А я вот матери в свое время сигареты носил, - вздыхает Хань. – Они тебе никогда не говорили, что с тобой? Что ты не такой, как остальные, и никогда не будешь?
- Наверно, нет, - повторяет он.
- И как это, - Хань разворачивается, - когда тебе всю жизнь врут?
- Как во сне, - честно отвечает он, прижимаясь к светлой голубой футболке, замерзшей от холодного воздуха.
- Иди ко мне, - говорит Хань, под нос повторяя: - Как во сне.
Хань целует сначала нежно, потом все горячее, забирается руками под рубашку и горячими ладонями выгоняет оттуда холод, толкает к кровати. Он падает на постель уже голым по пояс, и Хань торопливо обкусывает грудь над сосками, прижимаясь твердым между ног. Этого он не ждал и даже не очень хотел, особенно этой жадности, как у Ханя, который разорвал его ширинку и потянул джинсы вниз.
- Как во сне, - голодно повторил Хань, блестя темными глазами. – Значит, ты привык ни о чем не спрашивать?
Безымянный рояль почему-то заиграл невпопад, роняя расстроенные клавиши, начал звать снять затоптанные носки прежде, чем он останется без белья перед Ханем, совсем голый перед его желанием.
И Хань, занятый поцелуями через трусы, расхохотался, когда он случайно ударил его, стягивая нечистый носок, когда попытался оправдаться, держа в руках то, что снял с себя:
- Они грязные, тебе правда будет противно.
Хань трясущимися пальцами застегнул его одежду обратно, лег рядом, и, все еще давя в себе истерический смех, сказал:
- Ради бога, засни сейчас.
И он заснул, словно по команде, растянув ладонь Ханя у себя на голой груди, горячую напротив сердца, под звук снова переставшего фальшивить рояля погружаясь в свою вечную утомительную дрему, не слушая, как рядом беззвучно почти хохочет Хань.
Когда началась зима и землю заволокло белым снегом, он заскучал по теплым влажным дождям – и не спасал даже рояль, когда телефон Ханя снова ожил и замерцал огоньком входящего сообщения. В ту ночь Хань казался грустнее и нежнее обычного, молчал и гладил руку, поворачивая кисть в разные стороны, прикладывал пальцы к губам и целовал по одному, с наслаждением, с удовольствием и мучительной тоской.
Он думал, что поможет ему, если будет целовать в ответ, царапать носом шею и разглаживать тяжело сжатые косточки челюсти. И Хань, действительно, замер, откинулся на подушке, сложил руки за голову и долго смотрел на темный потолок, прежде чем хрипло выдавить:
- Знаешь, хочу тебе сказать одну вещь.
- М?
Он прижался лбом к теплой, поднимающейся груди, и ждал ответа.
- Там, за дверью, - сказал Хань, пересыпая голос песком, - они все бляди.
Он замер от неожиданности – Хань давно не ругался при нем, тем более так. И было в его словах что-то горькое, что даже он не мог притвориться, что не расслышал.
- Я хочу, чтобы ты запомнил – бляди, - Ханю словно удовольствие доставляло повторять это слово. Он помолчал, а потом горячо добавил: - Ты один не такой.
Хань поднялся на локте и уставился на него:
- Когда выйдешь отсюда, даже не смотри ни на кого там.
Он не понимал, и Хань сгреб его под мышку, укладывая его голову у себя на груди.
- Я никогда не врал тебе, Сухо. И теперь не буду. Когда ты заснешь, я уйду.
- Что? Как?
Он дернулся, пытаясь подняться, но Хань не позволил, пережав запястья.
- Уйду даже не потому, что у нас с тобой ничего не получается. Я смогу не соврать тебе… Я должен уйти, потому что мне жалко тратить свою жизнь на тебя.
Наверно, Хань говорил еще что-то, но он никак не мог расслышать. Дождливая осень, рояль на сломанной пластинке диска, поцелуи по утрам до завтрака и после – все ухнуло в черноту. Глаза зажгло и замыло слезами, а голова заболела, разрывая сосуды в носу.
Хань хотел отобрать то единственное, что по-настоящему было у него. За всю его целую и пустую жизнь – было, существовало, грело руки, грело мысли, тело, душу. Хань хотел отобрать у него самого себя.
Крыса сморщила шкуру на загривке, зашипела, предупреждая.
Он подумал, что Хань знал, чем для него все закончится, и был готов – через минуту жестокой возни на постели после того, как попытался придушить Ханя, оказавшись лицом в подушку со связанными ремнем руками.
Он бесновался и выл, как собака, которой отрезали все четыре ноги, когда Хань отколол головку ампулы и набрал тонкий шприц. Он выл, как дьявол:
- Не сме-е-ей! Не трогай меня! Я хочу, чтобы ты сдо…ох…
Игла порвала вену – и тень Ханя растаяла в размытых слезами дверях, как дым от сигареты, пока в его голове умирали последние звуки мертвого рояля.


Чужие волосы под пальцами стелились шелком, и в темноте легко было приписать им любой цвет, даже самый странный, вроде сливового, хотя он и знал, что они рыжие. Привычка гладить по волосам того, кто спал у него на груди – въелась намертво, как бессонница.
Он неловко пошевелился, пытаясь выбраться из-под придавившего его тела и не разбудить, но темнота все равно заворочалась и сонным недовольным голосом спросила:
- Опять не спишь?
- Не спится, - тихо сказал он. А потом добавил, как Сухо тогда: - Совсем.
Ему не ответили, не сказали в ответ:
- Ну тогда не спи, - и он выбрался из-под одеяла, захватив пачку, вышел на балкон. Дождь закончился часа два назад, и небо теперь пересекала какая-то рваная дымка, слишком тонкая для облака и не отражающая даже огни города. Он вздохнул и вытащил сигарету из пачки.
Хотелось выть.
Наверно, он слишком долго пробыл с Сухо, чтоб забыть, как этот псих, когда переставал плакать, усаживался на пол и тихо раскачивался из стороны в сторону, подвывая, как брошенный волчонок:
- Аву-у-у…
И как будто весь мир замирал и прислушивался к тому, как болеет уже без слез одно из самых одиноких существ на земле, почти без смысла, почти без звука, совсем без надежды:
- Аву-у-у…
Горло щиплет постоянно – наверно, из-за сигарет. Наверно, это сигареты жгут ему глотку и глаза, а не теплое, нежное и все позволяющее делать с собой тело в постели, не воспоминания о сливовых волосах.
Ему тогда казалось, что это непыльно и гениально – когда его выгнали из меда, устроиться нянькой к больному парнишке, который, как ему сказали, совершенно безобидный, если вовремя колоть ему коричневые ампулы, кормить и вытирать слюни с безвольного, полудурочного рта.
Он тогда хотел исчезнуть из этого города, сбрасывал звонки от Мина, кого не хотел прощать, хотел забыть, как сильно его обидели, научиться жить заново, сам по себе. Как змею, как гадину задавить в себе свою бесконечную любовь к рыжей шлюшке, которая смотрела на него полными слез глазами и оправдывалась:

- Я не знаю, как получилось, что мы переспали. Я не хотел, прости меня, пожалуйста-а-а…
Мин плакал, и его тошнило от этих слез, ему казалось, что он сошел с ума. Разве Мин кукла, которой можно раздвинуть ноги без ее ведома, без ее согласия? Конечно, он не догадывался, что тот черный китаец собирается пощекотать его дырочку изнутри, когда снимал с него трусы.
Хань тогда ненавидел Мина так, что кровь вскипала. Он хотел побыть один.
А потом этот безобидный парнишка, который, ему обещали, будет выглядеть, как овощ, чуть не придушил его…
Он видел ненависть в его глазах, ярость его пальцев рвала глотку и сжимала трахею – это невозможно было разыграть. И ему стало любопытно – а что там, внутри психа?
Долго ли ему самому еще осталось до того, как он начнет бросаться на людей?
Он раздвигал ему жабры и заглядывал внутрь, пугал, как мог, провоцировал – но внутри психа была только темнота, непредсказуемая, как генератор случайных чисел, и непроглядная, как сердце черной дыры. И еще одиночество, до того схожее с его собственным, что становилось смертельно больно находиться с ним рядом.
И уж лучше бы он и вправду сидел в психушке, из которой его вытащили богатые родители – чем он попался бы в его сумасшествие, как в капкан.
Сухо часами сидел и смотрел на него, словно гипнотизировал. А потом, как сумасшедший, заявлял, что считает полоски в его глазах. Он никогда не верил, но слова Сухо о том, что он один знает, сколько их в его глазах, зацепились за пустой крючок в душе и повисли, как брошенное пальто.
И он не верил даже тогда, когда на мокром запотевшем окне Сухо рисовал его глаза. Старательно выводя ногтем тонкие линии, пока темнота смотрела изнутри зрачком и пугала, тянула на то же дно, к которому прикован Сухо. Рисунок обтекал раньше, чем Сухо заканчивал рисовать, и он вздыхал с облегчением – к чему ему это все.
Совершенно бесполезно, как список контактов, которые он прокручивал туда-сюда изо дня в день, надеясь дождаться сообщения, на которое он ответил бы, что все еще не простил и никогда не простит, наверное – не стоит и пытаться.
Он сам виноват абсолютно во всем – что пожалел маленького психа, к которому равнодушны все вокруг, перестав вгонять в него те коричневые ампулы и позволив распахнуться, как цветку под дождем.
И хоть ирисам совсем не время осенью, дождь вечно пах цветами, когда он не глушил его дымом. А Сухо двигался бесшумно, как тень, говорил свои странные грустные фразы, и он уже не мог оторвать от него глаз.
И тогда, когда притащил тот диск, на котором неизвестный кто-то мучил рояль, наверно, даже верил, что будущее не закончится прямо сейчас, хоть Сухо и не становилось лучше, и он все так же то бил зеркала, то бросался на него – ему долго пришлось учиться ударять так, чтобы Сухо отключался без разбитого лица. Но, наверно, это все же было лучше, чем колоть ему ту дрянь, что днями держала его без сил в постели.
И все же он ненавидел рояль и дождь.
И как можно было любить то, что заставляет плакать, он не понимал.
Но сквозь ненависть полюбил все равно, сам притянул к себе, словно конец приблизил. Осень замерзала, а они с Сухо засыпали в обнимку, словно голова уже на плахе – красиво, пока за сценой играет рояль.
Красиво бороться с неизбежностью, а потом сбежать.
Сухо смешил его до невообразимой ухмылки – кончиком губ – когда валялся на кровати у него под боком в своих похожих на белые носках, поджимал ноги, как будто мерз, и вечно рассказывал какой-то бред про голубую обратную сторону луны или вычислял площадь своих ступней. Как будто маленькая игрушка, слишком красивая, чтобы не полюбить, слишком страдающая, чтобы не пожалеть, слишком непредсказуемая, чтобы подготовиться.
Он любил целовать его, губы и кончики пальцев – рояль уже ничего не боялся и выкручивал всю душу, плыл его поцелуями по шее в пятнах.
И самое страшное в Сухо было то, что он походил на свой чертов любимый рояль – никак нельзя было смять его под собой, содрать одежду и отлюбить один раз так, чтобы наутро затошнило даже от воспоминаний.
Это внутри стервело и кралось сплошной нежностью, одними слезами – губы и кончики пальцев, шелковые волосы, желание постоянно держать на руках и шептать в ухо сказки с другой планеты, где не бывает так, как у них – безнадежно.
Сухо был худшим из людей, встреченных им в жизни.
Того, кто спал позади него в теплой постели, он любил – по-разному, нежными утренними поцелуями и грубо, до синяков и животных стонов ночами, но это была любовь, в которой ничего не было ни от дождя, ни от живых черно-белых клавиш. Хочешь – бери. Хочешь – раздевай и пользуйся, заставляй принадлежать, давиться стонами, потому что глубоко, а хочется еще глубже. Все, как у других, на земле – а не в стеклянном саду, где дождь лупит по ирисам и медленно умирает безнадежный рояль и живая, живая, живая, живая, живая пугливая душа.
Сухо не нужно было иногда потрахаться, потому что тело хотело, Сухо не ебал мозг претензиями на правах друга ли, партнера ли, Сухо не висел на нем по утрам, строя из себя дурачка, которому не хватает внимания. Сухо медленно умирал в своей собственной грязи – хочешь, думай, что совсем святой по сравнению с этим рыжеволосым, хочешь, думай, что грешник.
Одного было не отнять – у него там, внутри сумасшествия, свой мир, свои огромные луны, и ему нравилось теряться в них до рассвета бессонными ночами, целуя только губы и пальчики.
Как будто этот, настоящий мир, мог катиться к черту со всеми шлюхами и лицемерами, которые, как его любимый рыжик, спавший за его спиной, сначала спали с ним по любви, потом изменяли от скуки, а через полгода писали сообщения вроде:
«Я скучаю, давай встретимся? Мне правда очень жаль. Ты был лучшим в моей жизни, и, наверное, я должен был обидеть тебя, чтобы понять это по-настоящему».
Зря он тогда включил телефон.
Зря не раздел тогда Сухо и не сделал своим. Может быть, то, что он трахает этого парня по ночам, как-то объяснило то, почему он застрял с ним в сумасшествии, в безвременье, глотает и давится отчаянием…
Но дурачок Сухо решил, что он слишком грязный в своих носках. Маленький идиот считал себя проклятым своим сумасшествием, недостойным даже того, чтобы его отымели на смятой постели. Он считал себя уродцем с руками, выпачканными в крови и грязи, и не понимал, что он, как ни удивительно, чище всех, кого Хань видел в своей жизни.
Он перечитал то сообщение от Мина его около сотни раз, пока смотрел на спящего Сухо и думал о том, что ему делать дальше. И дело и вправду было не в том, что окрепший без своих ампул Сухо стал сильнее, и он едва справлялся с его новыми вспышками ярости. Дела было не в том, что любить плачущий рояль очень больно.
Он в самом деле тогда просто пожалел себя – хотелось слышать «люблю» без отзвуков неизбежной тоски, хотелось брать тело и отдавать свое, хотелось горячее, похотливее, злее.
Лицом в грязь. К остальным блядям, которые и понятия не имеют, как звучит рояль под дождем, не чувствовали никогда, какая это боль.
Тогда правда хотелось сбежать от сумасшедшего Сухо в нормальную жизнь без слез и сожалений.
А теперь ему не спится каждую ночь, и горло щиплет от слез, и в глазах размывает тот последний раз, когда он видел Сухо.
Это было в начале весны – Сухо сидел в парке на скамейке, рядом со своей сиделкой, с опущенными руками и головой, такой же безразличный, как мертвые стволы деревьев вокруг. Он остановился, как вкопанный, когда разглядел его волосы – коротко остриженные, совсем темные, без единого следа сливового. Мин дернул его, замершего, за руку, и он сказал грубее, чем следовало:
- Уйди. Я догоню тебя. Потом.
Мин натянул шапку на рыжие волосы и без слов развернулся. Ему было все равно – у Мина перед ним до сих пор неоплаченный должок. Ему было наплевать даже на то, видел ли Мин, как он подошел к Сухо и долго-долго целовал сухие, как эта ранняя весна, почти серые губы, давясь едкими, горячими слезами.
Сухо молчал, не мог поднять глаз, только слезы капали и капали, обтекали по щекам и по носу, по дрожащим губам. Серые деревья держали грязное небо ветками, и это была самая страшная весна, какую себе можно было представить – видеть, как заострилось лицо Сухо, будто он не ест теперь совсем, как истончала кожа под глазами, такая прозрачная, что через нее видно было бы даже это дрянное солнце – как будто он все время в слезах.
Сиделка шокированно смотрела, как они стоят друг напротив друга и плачут, уродливо и отчаянно кривя губы, чтобы кошмарная боль не вылезла наружу звуками рыданий.
- Я отведу его домой, - выдавил он, кивнув сиделке и схватив Сухо за рукав.
Даже его куртка была серая, будто измученная, загаженная, как эта весна.
Он хотел уйти туда, где не будет так отвратительно заношенно, замученно – но везде было одно и то же.
Голые, как душа, деревья, да такая же грязная, пыльная земля.
Сухо теребил руками бумажный платок, мокрый от соплей, сидел на перилах и моргал на него красными глазами, а он молчал, курил и обнимал.
Спрашивать «Как ты?» было бы слишком подло.
Их снова зазвучавший рояль доиграл до последней ноты, когда в сумерках он поцеловал Сухо перед маленьким домом, увитым скелетами прошлогоднего плюща.
- Откуда это? – спросил он, дернув иссохшую плеть.
Спросил, чтобы побыть с Сухо еще десяток-другой болезненных мгновений, оттянуть расставание.
- Как будто из самого дома растут.
Старые, мертвые, разложившиеся.
Отчаяние.
В самом доме дохлыми плетями прорастающее отчаяние. Скоро вырвется наружу, голодные стебли обовьются вокруг шеи – и все сдохнут. Оно передушит всех, кто не замечает, какая боль ютится в этом мире под боком у их счастья, отомстит и накажет за смех, за издевательства. Отплатит той же болью, которую чувствует Сухо.
И, наверно, из него первого польется кровь – как из предателя.
- Там, на крыше, - Сухо взглянул вверх, - они растут в вазах. Их не обрезают на зиму, я не знаю, почему.
- Откуда ты знаешь? – снова задал он глупый вопрос, который подарил ему еще пару секунд любви и боли.
- Я… - Сухо запнулся, словно ему было стыдно. Он никогда на самом деле не пытался выглядеть как псих, если не дразнил его, - я часто сижу на крыше… Один.
Он ничего не сказал на прощанье – ничего, кроме еще одного поцелуя, сухого и нежного, как выплаканное сердце.
Маленький Сухо, сгорбившись, возвращался к себе, в свой дождливый мир, который догорает с каждой новой ампулой, размазывающейся по его венам. К себе, в себя – два дня в неделю лежать на постели не в силах не только собрать свои вечно теряющиеся воспоминания, но и поднять руку.
А он уходит от маленького дома с большой плоской крышей и плющем в вазах, подло надеясь, что Сухо когда-нибудь случайно сделает с нее шаг вниз.
И кто теперь знает, что такое добро и где еще не натоптано злом.
Он выбрасывает окурок за перила и совершенно разбитый идет обратно. Останавливается перед постелью, долго смотрит на выбившиеся из-под одеяла волосы – а потом быстро уходит в ванную. Запирает дверь, открывает воду и падает на пол, прижимая ладони к глазам.


Луна догорает в небе, клонясь к горизонту. Как будто пепелище его воспоминаний.
- Аву-у-у…
Его мысли снова путаются, и он, покачиваясь, встает, привычно бесшумно ступая по влажной крыше к углу, туда, откуда слышится этот такой знакомый звук.
За углом распахнутое окно и легкий, пробивающийся из-за штор свет ночника.
Он осторожно сдвигает ткань и садится на подоконник, стряхивая кроссовки – тут сыро, могут остаться следы.
Абсолютно бесшумно он переставляет ноги через подоконник и опускается на пол, замирает, когда слышит тихий шорох справа, но быстро соображает, что человек спит. Он останавливается напротив кровати, долго рассматривает лицо с закрытыми глазами, спокойное и красивое, а потом разворачивается к столу и закрывает крышку ноутбука – звук рояля медленно гаснет. Вслед за ним он тушит лампу и уже в полной темноте возвращается назад, к окну, так же бесшумно перелезая через подоконник на крышу.
Луна почти исчезла под землей, и небо на востоке заалело красными пятнами.
Пора возвращаться.

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.