Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Отдел пятый






 

Эта комиссия заслуживает подробного описания, ко­торое, однако, здесь было бы не у места. Под скромным и симпатичным флагом уничтожения прав на чины, даваемые высшим образованием, она, в сущности, имела прикровенной задачей вве­дение государственного экзамена, который, в свою очередь, как мне впоследствии цинически объяснял знаменитый «отец рус­ского классицизма» — Георгиевский 105, дал бы возможность влиять на ценность, содержание и даже самостоятельность уни­верситетского преподавания. По тогдашним временам, однако, ввести такой экзамен прямо было бы трудно. В Государствен­ном совете нашлись бы серьезные оппоненты. Поэтому Тол­стой придумал образование при Государственном совете комис­сии с особыми правами, под председательством старого хит­реца Делянова, который, введя в нее Георгиевского и несколь­ких своих сателлитов, разослал министерствам официальные приглашения о командировании депутатов. Министерства, оче­видно, не понимая значения работ этой комиссии, прислали са­мых бесцветных представителей, за исключением министерства финансов, которое командировало директора Петербургского технологического института И. А. Вышнеградского 106 (впослед­ствии министра финансов) и военного, представителем кото­рого явился выдающийся по уму и стойкости полковник Васютинский. Исправляя должность директора департамента, я ко­мандировал в комиссию самого себя. Заседания происходили в старом помещении Государственного совета, и им, по преж­нему обычаю, предшествовал обильный завтрак, угнетающим образом действовавший на мышление таких членов комиссии, как какой-то директор архивов морского министерства, или, в особенности, представитель министерства путей сообщения — начальник инспекторского стола в департаменте общих дел, действительный статский советник Л. В. Брандт.

В первом же заседании карты были раскрыты. Об уничто­жении чинов почти не было и речи, а все свелось к вопросу о государственном экзамене, причем Делянов заявил, что нам надлежит лишь обдумать, как устроить экзамен, ибо самое его введение уже предрешено высочайшим повелением об учрежде­нии комиссии. Против этого горячо восстали Вышнеградский, Васютинский и я, и в виде уступки на наши доводы, Делянов решил послать за границу Георгиевского для изучения органи­зации государственных экзаменов на месте, то есть в Герма­нии, и заседания комиссии были отсрочены более чем на пол­года.

Этой отсрочкой мы воспользовались, чтобы выработать план кампании против государственного экзамена, причем осо­бенную деятельность проявил Вышнеградский, вступивший с остальными единомышленниками в оживленную переписку.

Мы постарались также и об изменении бесцветного со­става комиссии. Благодаря Вышнеградскому был разумно за­менен молчаливый и отупевший морской архивариус, а я убе­дил директора департамента общих дел министерства путей сообщения Жемчужникова прислать юрисконсульта министер­ства, глубокого мыслителя Стронина 107, на место Брандта. Ста­рый литератор и усердный сотрудник «Северной пчелы», Брандт во всей своей маленькой и комической фигуре имел отдаленное и карикатурное сходство с Наполеоном I, чем чре­звычайно гордился, под рукой многозначительно давая понять, что великий полководец при возвращении из России ночевал в доме его родителей и что его мать отличалась чрезвычайной красотой и произвела на Наполеона сильное впечатление.

Эти рассказы, вместе с изданной им глупой книжкой «Наполеон, сам себя изображающий», вызывали весьма недвусмысленные насмешки в печати 40-х годов. В конце 50-х годов Л. В. Брандт сошел с литературной сцены, чтобы выплыть, через много лет, в том виде, в каком я его встретил в комиссии. При первом же завтраке он обильно «нагрузился» и продремал все заседание, но оживился по окончании его и, выйдя на набережную Невы, вместе со мною, размахивая пестрым, с табачными пятнами, фуляровым платком и взяв меня по стариковской привычке за борт пальто, сказал мне: «Совершенно с вами согласен. Эта комиссия очень опасная, а? А почему? а?» Зная, что он дремал все заседание, я повторил ему вкратце мои доводы об опасно­сти отдать в руки одного министра народного просвещения не только озеро высшего образования, но и море государственной службы, посадив его не только у шлюза для выхода из пер­вого, но и у шлюза для входа во второе, причем право регули­ровать требования от держащих государственный экзамен по­действует деморализующим образом и на университетское пре­подавание и на молодежь, создав ускоренную подготовку по учебникам во вкусе Потсдамской «Schnell Assessoren — Fabrik» (Фабрика скороспелых (судебных) заседателей). «Да, — ответил он мне, продолжая махать платком, — пожалуй! Но вы меня извините. Вы еще молоды, а? И смо­трите не глубоко. Тут есть нечто поважнее! По-моему, государ­ственный экзамен есть первая ступень к радикальному уничтожению чинов вообще, а? Позвольте! Я теперь по службе до­шел до чина действительного статского советника: я, так ска­зать, генерал, а? И вдруг чины будут уничтожены! Ведь я тогда — ничто?..» — «Да, действительно, вы — ничто», — ска­зал я ему, и мы расстались. Это было летом 1877 года. Когда мы собрались в апреле 1878 года, то прежнее меньшинство обратилось в большинство, причем к нам перешел обиженный каким-то заявлением Делянова и директор лесного департа­мента, известный нумизмат и очень льстивый человек, граф Эмерик-Гуттен-Чапский. Увидя себя в меньшинстве, Делянов повздыхал и в один прекрасный день заявил нам, что комиссия прекращает свои занятия и что ее труды будут приняты во внимание при переработке университетского устава, которым впоследствии и был торжественно водворен в Российской империи государственный экзамен.

Вот в одно из таких заседаний, в тревожный для меня день 5 апреля, и пришел я, встреченный некоторым смущением и соболезнующим любопытством. Я взял, однако, в руки свое исстрадавшееся сердце и разбитые нервы и с веселым видом, остря и ставя вопросы ребром, стал разбирать доклад Георгиевского. Делянов посматривал на меня не без удивления, а Георгиевский начал свой ответ заявлением, что ему очень трудно бороться с разрушительным красноречием г-на предсе­дателя окружного суда.

***

Мне неизвестно, докладывал ли граф Пален про мое письмо государю и что вообще говорил он ему по этому по­воду. Но несомненно одно, что государь не потребовал моей отставки, хотя довольно долго продолжал, как мне это говорил Набоков108, вспоминать с упреком о деле Засулич. Мысль о моей виновности в чем-то по этому делу, очевидно, была плотно посеяна в его душе и давала по временам ростки. Однажды это выразилось даже трогательным образом.

В 1879 году меня постигло жестокое семейное несчастье, по­родившее во мне одновременно и невольное родственное само­любие и чувство русского гражданина и строгое миросозерца­ние судьи. Оно обрушилось на меня в момент тяжелой болез­ни, последовавшей за смертью моего отца, и вызвало времен­ный паралич языка и верхней части тела. В это время, еще слабый от болезни, я должен был по какому-то делу быть у министра Набокова. Он не мог не коснуться больного вопроса, но при этом сказал мне: «Когда я доложил государю о проис­шедшем, он спросил меня, имеет ли это какое-либо отношение к вам, и, узнав, что имеет и самое близкое, сказал мне: «Пере­дай ему от меня, что хотя я и сердит на него за дело Засулич, но я понимаю, как ему должно быть тяжело теперь, и искрен­но его сожалею. Скажи ему это!»

Но ближайшие советники государя и разные «командую­щие на заставах» были менее великодушны, чем он, и, ко­нечно, гораздо более несправедливы, ибо могли быть лучше осведомлены. Не добив меня «мытьем», попробовали приме­нить ко мне «катанье», которое началось почти тотчас после процесса. Председатели московского и петербургского окруж­ных судов ввиду дороговизны столичной жизни уже несколько лет как получали из остатков кредита на личный состав пол­торы тысячи добавочного содержания. Обыкновенно оно выда­валось после 1 апреля, по заключении сметы. Я был, однако, лишен этой прибавки, и она стала производиться председателю суда лишь через четыре года, то есть после моего перехода с этого места.

Усталый душевно, я уехал на Пасху в Харьков, где, впро­чем, напрасно искал отдохновения среди друзей. Их расспросы и бесконечные разговоры о деле тяготели меня, а в некоторых я замечал тот начавшийся отлив добрых и искренних ко мне отношений, который разлился потом на широком пространстве. Так, прокурор палаты Мечников, в котором я привык видеть самостоятельного судебного деятеля, неожиданно поразил меня заявлением, что удивляется, как я, при моем уме, полез в такое дело, имея право и возможность оставить его на руках одного из товарищей и предоставив последнему «отправляться вместе с делом к черту». Слухи о том, что студенты замышляют де­монстративно выразить мне свое сочувствие, заставили меня поспешить отъездом из Харькова.

Первое лицо, о котором я услышал, придя в суд по воз­вращении, был товарищ прокурора Кессель. Еще когда я жил в Казани, он был уже переведен прокурором в Петербург, граф Пален указывал мне на Вебера и Кесселя как на крайне строптивых следователей и заявлял, что в случае каких-либо новых «выходок» последнего, он, если я пожелаю, будет причислен к министерству. Действительно, в Петербурге Кессель проявил себя рядом капризов и пререканий со смиренным товарищем прокурора Случевским 109, причем в этих столкновениях право и судебная правда всегда бывали на стороне последнего. Но я не допускал и мысли воспользоваться данным мне графом Паленом разрешением и относил все это к неудовлетворенно­сти болезненного самолюбия Кесселя — человека с желчным видом и больной печенью. Ценя его трудолюбие и некоторые теоретические знания, я предложил ему место товарища про­курора, прямо с городским окладом, и затем всегда относился к нему с особым вниманием и даже лаской. Я поручил ему, между прочим, обвинение по серьезному делу Ниппа о похи­щении купонов городского кредитного общества, и мне смешно вспомнить, с каким чувством радости прочел я весной 1875 года в Воронеже, возвращаясь с дознания по делу Овсянникова, маленькую заметку «Голоса», лестно отозвавшегося о речи Кесселя. Перейдя в министерство, я часто приглашал его на маленькие собрания моих знакомых, откровенно де­лился с ним мыслями и впечатлениями, рекомендовал его Гарткевичу для подготовительных работ по Уложению о нака­заниях и, узнав, что он хандрит и скучает от однообразия своей деятельности, устроил его уполномоченным Красного Креста для сопровождения на место военных действий отряда сестер милосердия, особенно отрекомендовав его организа­торше этих отрядов принцессе Евгении Максимилиановне Ольденбургской, которая поэтому приняла его с особой любезно­стью.

О том, как отнесся Кессель к своей обязанности обвини­теля по делу Засулич, я говорил уже выше. Оказалось, что ему пришлось составить под надзором и по внушениям проку­рора палаты и кассационный протест по делу. В нем, указы­вая на фиктивные нарушения, допущенные без возражений или вызванные им же самим, он не постыдился сказать, что действия председателя окружного суда по делу Засулич «явно клонились» к затемнению истины в интересах оправдания За­сулич. Протест посылался на просмотр в министерство и был оттуда возвращен с одобрением, а г-н Кессель был, по-видимому, крайне удивлен, что я перестал подавать ему руку, не­смотря на его неоднократные попытки при встречах отнестись ко мне, как будто ничего не произошло.

Одновременно с принесением протеста в министерстве Юстиции закипела горячая работа по представлению в Госу­дарственный совет проектов об изъятии дел о преступлениях против порядка управления из ведения суда присяжных и о полном подчинении деятельности адвокатуры дискреционной власти министра юстиции. К обоим проектам приложили руку страстность заменившего меня на директорском посту Манасеина и холодная угодливость Фриша. Когда протест поступил в сенат, ко мне пришел Михаил Евграфович Ковалевский — новый первоприсутствующий уголовного кассационного депар­тамента. Старые дружеские отношения, доказанные мною спа­сением в 1875 году его честного имени, впутанного в дело Ов­сянникова г-жой Ворониной, которую любил Ковалевский, от растерзания клеветой и злорадством, по-видимому, еще продол­жали влиять на этого когда-то сердечно любимого мною чело­века. «По делу Засулич, — сказал он мне, — министерство бу­дет оказывать давление на сенаторов. Я мало знаком с личным составом, который набран с бору да с сосенки. Вам многие из них лучше известны. Как вы думаете, кому бы поручить до­клад? Что вы скажете о Дейере?» 110 — «Мне кажется, — отве­чал я, — что этот выбор будет хорош. Я Дейера лично не знаю, но он очень умело провел дело Струсберга. Я слышал о нем, как о человеке независимом и самостоятельном, хотя и до­вольно крутом».

Говоря это, я, к сожалению, не знал лишь впоследствии попавшего мне в руки в номерах московских газет руководя­щего его напутствия по делу Нечаева 111, выданного нашему правительству Швейцарией для осуждения его не за полити­ческое, а за общее преступление. Это напутствие представляет собой полнейшее нарушение председательского беспристрастия и спокойствия. Впоследствии, сделавшись обер-прокурором, я ближе узнал этого человека и постиг всю глубину омерзения, которое возбуждает его духовная личность, облеченная в со­ответствующую физическую оболочку. Маленький, с шаткой походкой и трясущейся головой, преисполненный злобы про­тив всех и вся, яростный ругатель власти и в то же время ее бездушный и услужливый раб, Петр Антонович Дейер импони­ровал многим своим злым языком и дерзким, вызывающим то­ном.

Сенаторы его боялись, и нужно было употреблять боль­шое напряжение, чтобы в некоторых случаях парализовать его влияние, а влияние это всегда было вредным. По преступле­ниям против веры он никогда не знал никакой терпимости и с большим искусством комкал кассационные поводы, чтобы свести их к желанному «без последствий». Я не помню в этих делах ни одной кассационной жалобы, которую бы он уважил. Еще хуже было его отношение к национальностям.

Достаточно было быть евреем, чтобы не добиться у Дейера никакого правосудия. Иногда, однако, вследствие личных отношений к то­варищам по старой московской службе он делался ярым кас­сатором и лез на стену, говоря всем дерзости, в пользу отмены обвинительного приговора. Таким было, например, возмути­тельное дело московского нотариуса Назарова, покушавшегося изнасиловать несчастную девушку Черемнову, заманенную им в западню Эрмитажа, и устроившего с полицией дело так, что ее по осмотру признали имевшею неоднократные совокупления с мужчинами. Оскорбленная этим и не веря в земное право­судие, она застрелилась на паперти храма спасителя и при вскрытии была найдена вполне целомудренной. Несмотря на ловкую защиту Андреевского, московские присяжные осудили Назарова, и за него-то распинался Дейер.

Подобным же делом было дело московского дворянина Крутицкого, сделавшего предложение шестнадцатилетней гим­назистке, объявленного ее женихом и заманившего ее под предлогом осмотра будущей квартиры в какие-то номера, где несчастный полуребенок был им напоен и растлен, причем он отказался жениться, ссылаясь на развратные наклонности своей невесты. Несмотря на полную правильность обвинитель­ного приговора присяжных, союзником защитника обвиняе­мого, грязного чиновника комиссии прошений по бракоразвод­ным делам — Заводовского (выгнанного из товарищей проку­рора харьковского окружного суда за приглашение к себе на любовные свидания, на официальном бланке жены арестован­ного им политического преступника) явился Дейер. С пеною у рта доказывал он, что дело об изнасиловании возбуждено судебной палатой неправильно, опираясь на то, что мать по­терпевшей, по очевидному незнанию терминологии, описав фактическую сторону изнасилования, просила о наказании за обольщение. Не щадивший ругательных эпитетов против пред­ставителей власти всех степеней, Дейер, однако, охотно принял на себя обязанности первоприсутствующего особого присут­ствия по политическим делам в сенате и проявил по ним такое черствое инквизиторство, что все порядочные люди в сенате радовались, когда подобные дела, по тем или другим сообра­жениям, передавались в военный суд, вообще гораздо более гу­манный, чем суд господ сенаторов. Об этой передаче мог по­жалеть исключительно г-н Дейер, который приобрел привычку после каждого дела со смертными приговорами получать из министерства юстиции крупную сумму для поправления своего драгоценного здоровья. Я живо помню его фигуру безобраз­ного гнома и заседании по делу о приготовлении к убийству разрывными снарядами Александра III ранней весной 1887 года.

Интимидируя подсудимых, он приказал им стоя выслушать длиннейший обвинительный акт, а когда подсудимые, с неви­димыми, но неизбежными петлями на шее, заранее пригово­ренные к смерти, сказали свои последние объяснения при су­дебном следствии, он, нервно вертя руками длинный каран­даш, выразил желание пополнить эти объяснения некоторыми разъяснениями. И тогда между ним и подсудимой Гефтман, обвинявшейся, в укрывательстве товарищей по заговору, мило­видной и скромной девушкой, произошел, следующий диалог:

«Где вы учились?» — «В Елисаветградской гимназии» — «На чей счет?.. На казенный?» — «Нет, на счет родителей». — «А какой веры ваши родители?» — «Иудейской». — «Гм! Значит — евреи. А чем они занимаются?» — «Коммерцией». — смущенно отвечает подсудимая. «Коммерцией?! — язвительно возглашает Дейер, — значит — гешефтом?» Краска заливает лицо несчаст­ной девушки, и она молчит. «Садитесь!»— торжествующим то­ном говорит Дейер и продолжает судорожно вертеть каран­даш...

------------------------------------------------------------------------------------------

«Ну, вот и отлично, — сказал Ковалевский, — ему я и по­ручу. А вам я должен высказать свое чрезвычайное удоволь­ствие по поводу вашего подробного объяснения, представлен­ного сенату. Оно так разъясняет все вопросы, что я не могу себе представить, как можно кассировать это дело. На днях меня брат Евгений (мой сослуживец по суду еще с Харькова) спрашивает, увидев у меня дело с вашим объяснением: «Ну что твой Кони?» А я ему и сказал: «Мой моим и остался... По­скорей бы только сбыть с плеч эту канитель!..»

Я не знаю сущности доклада Дейера, потому что не был в заседании. Но знаменитое решение за № 35 за 1878 год на­лицо, — то решение, которое упразднило 576 статью Уст. угол. судопр., вменило мне в вину точное исполнение ее указаний и установило нелепую практику, по которой суд, раз отказав в вызове свидетеля подсудимому, не может пересмотреть свое решение и отменить его по существу без всяких внутренних ос­нований. Трудно себе представить весь вред, который принесло действительному правосудию такое сенатское толкование, узаконяющее произвол суда и дающее ему возможность для со­кращения судебного заседания отнимать у подсудимого то, в чем он иногда видит единственную возможность своего оправ­дания. Им была установлена целая категория свидетелей, ко­торых судебная практика принялась называть лишними, не от­носящимися к делу или же не имеющими для дела значения. Широкая мысль судебных уставов, создавшая 576 статью, была сведена на нет, и наши суды с позорной готовностью при­нялись топтать ее в грязь своей лени и бездушия. В бытность мою обер-прокурором, я пробовал хотя отчасти восстановить ее значение и ограничить область судейского произвола. Но когда я ушел в сенаторы, то при посредстве почтенного сена­тора Платонова 112, друга и наперсника князя Мещерского113, и при постыдном попустительстве Таганцева старое толкование было установлено с новой силой и резкостью по делу Котельниковых, в котором двукратная просьба двух престарелых сектантов о вызове близко их знающего Бориса Николаевича Чичерина как свидетеля их нравственности была отвергнута судом, нашедшим, что при обвинении (по 204 статье Уложе­ния о наказаниях) кого-либо в деянии «гнусном и противонравственном» свидетель о нравственной чистоте подсудимого «не имеет значения для дела!»

В заседании по делу Засулич после трескучего заключе­ния товарища обер-прокурора Шрейбера произошли страстные дебаты, причем образовалось большинство за кассацию, а часть сенаторов, во главе с ничтожнейшим Н. С. Арсеньевым, когда-то грозившим в заседании московского окружного суда «высечь» четырнадцатилетнюю свидетельницу, требовала даже предания меня суду. Когда выяснилось большинство, Ковалев­ский перестал отбирать голоса и на вопрос Арцимовича: «А ваше мнение, Михаил Евграфович?»— ответил, что оно уже не имеет значения, так как образовалось большинство, и стал затем уговаривать Арцимовича присоединиться к большинству, чтобы не делать разногласий. «Вы забываете, — сказал ему почтенный старик, — что у меня есть дети...»

Заседание ознаменовалось еще и тем, что защитник Засу­лич, Александров, не был допущен к представлению объясне­ний на том основании, что не предъявил формальной доверен­ности, заверенной у нотариуса, со стороны оправданной, которую полиция искала по всему городу, чтобы по совершенно противозаконному распоряжению вновь посадить под стражу. Вечером в тот же день в заседании юридического общества присутствующие были свидетелями того, как к профессору Таганцеву, бывшему днем в сенате и взволнованно рассказывав­шему о происходившем, подошел Кессель и, протягивая руку, развязно спросил его: „Что поделываете, Николай Степано­вич?» — «Да вот, — сказал на всю залу Таганцев, не прини­мая руки, — был сегодня в сенате, слушал хамское решение по хамскому протесту». Целая пропасть, по-видимому, разделя­ла тогда этих двух людей... В какую едва уловимую линию об­ратилась она, когда через 20 лет тотже Таганцев не постыдился приложить свою руку к решению по делу Котельниковых, поддерживая словесные «покивания головой» Платонова по моему адресу с постоянными ссылками на дело Засулич...

Кассация решения по делу Засулич имела два ближай­ших последствия. Во-первых, министр юстиции предложил со­единенному присутствию 1-го и кассационных департаментов рассмотреть неправильные действия суда, и соединенное при­сутствие с услужливой готовностью сделало мне и составу суда замечание в дисциплинарном порядке, даже не потребовав от нас, вопреки закону и обычаю, объяснения; и, во-вторых, Анд­реевский и Жуковский, отказавшиеся обвинять Засулич, были подвергнуты взысканию: первый причислен к министерству, а второй переведен товарищем прокурора в Пензу. Жуковский тотчас же вышел в отставку, а Андреевский, уехавший боль­ным в Киев, впал в совершенное отчаяние, не зная, как быть без средств с женою и двумя детьми и не надеясь на адвокат­ский заработок. К счастью для него, я был знаком с предсе­дателем международного банка Лясским, и он, по моей просьбе, с необыкновенной предупредительностью немедленно взял к себе Андреевского в юрисконсульты банка на весьма хорошее содержание. Таким образом, полузнакомый мне по­ляк, не говоривший даже по-русски и которому я ничем не мог быть полезен, участливо отнесся к просьбе за товарища со стороны опального судьи, в то время как многие люди, обязан­ные последнему серьезным образом, совершали своего рода состязания «на предательство и злобность».

Так лишилось судебное ведомство двух талантливых дея­телей, могших служить его украшением. Оба они быстро достигли обеспечения и широких гонораров. Но растлевающее влияние узкопонятной профессии на слабую русскую натуру, лишенную чувства личной солидарности с общественными интересами, сказалось на них. Жуковский, впрочем, сам остался в душе обвинителем, смотрел на свою защиту в гром­ких делах, иногда не безопасную для его клиента, как на рекламу, и однажды на вопрос мой о том, как идут дела, цинически ответил: «Да плохо! Зарабатываю двадцать тысяч, но этого мало. Я ведь смотрю на адвокатуру так... — и он вытянул при этом руку с крючковатыми пальцами: — цап! и ушел. А это мне не удается».

Андреевский, ставший очень симпатичным поэтом и тон­ким литературным критиком, занял, бесспорно, одно из видней­ших по талантливости мест в адвокатуре, но и в нем разви­лась неразборчивость в делах, приведшая его к защите Помещика Белозора, жестокого истязателя своих рабочих руками подкупленной полиции, и московского купца Елагина, сажавшего бедную девочку, взятую им в товарки малолетней дочери и завезенную в По, обнаженными половыми частями на несколько часов на обширные горчичники и ставившего на колени, с которых путем таких же горчичников была предва­рительно содрана кожица...

Среди таких распоряжений графа Палена, дававших чув­ствовать его предсмертные, в качестве министра юстиции, содрогания, бывали и комические эпизоды. Так, ничтоже сумняшеся добродушный и оригинальный старейший член суда Сербинович, отличавшийся рядом своеобразных выходок на суде, сунулся к нему просить ежегодного пособия, необходи­мого бедняку, бегавшему по урокам, чтобы восполнить скудное судейское содержание. На вопрос графа Палена: «Как мог суд допустить такой приговор, какой вынесли присяжные по делу Засулич», — Сербинович — человек не от мира сего, — думая сказать Палену приятное, выпалил, что «мы хотели решить дело либерально».

Это слово подействовало на графа Палена, как красный платок на быка на испанской арене. Он вышел из себя и прогнал несчастного Сербиновича ни с чем. Когда затем у него по какому-то личному остзейскому вопросу был мой покойный сослуживец, благородный рыцарь, Оттон фон Ден, тоже бывший в составе суда в злополучном заседании (во время которого у него родился первенец-сын) Пален разразился градом упреков против меня и на спокой­ные указания со стороны своего собеседника, что приговор произнесли присяжные, ответил: «Ну что ж! Если бы Кони был на высоте своего положения, он бы должен был уничто­жить этот приговор». — «То есть, как же это?» — спросил Ден. «Ах, боже мой! — воскликнул Пален, — ведь он видел, что в нем написано! Взял бы вместо песочницы чернильницу, да и залил весь приговор!» Ден не нашелся на это ничего отве­тить, но от Палена поехал ко мне и рассказал, все это.

Конец министерства Палена наступил вскоре. Государ­ственный совет согласился с его проектом об ограничении компетенции присяжных, но отверг проект о подчинении адво­катуры, причем ему пришлось выслушать немало неприятных вещей. Тогда в нем проснулось чувство собственного достоин­ства, временно заглушенное желанием удержать портфель, и он совершил то, что для тогдашнего русского министра было равносильно подвигу: подал в отставку. Вслед за этим был назначен прощальный прием суда у уходящего министра. Когда мы собрались перед его кабинетом, разнеслась весть о мерах, принятых против Жуковского и Андреевского.

Многие возмутились, и граф Гейден, Ден и барон Бистром не хо­тели оставаться и собрались демонстративно уехать. Мне стоило большого труда убедить их остаться отдать последний долг сошедшему со сцены, с редким у нас достоинством, министру. Прощание было холодное. Пален сказал не­сколько слов с указанием на смутное время, и мы расста­лись.

Я встретился с ним близко через 16 лет на похоронах Александра III, при которых мне, в качестве сенатора, при­шлось быть ассистентом при императорской короне, а ему нести скипетр. Жизнь изменила нас обоих. Я встречал, после разлуки с Паленом, такую массу ничтожных и своекорыстных людей, чуждых даже внешним приемам порядочности, что стал более ценить хорошие стороны его природы, уцелевшие, несмотря ни на что, под тлетворным влиянием придворной и бюрократической обстановки. А он, пожив в деревне, полу­чил возможность яснее увидеть то лакированное варварство, которое все более и более завладевало кормилом правления, совершенно беспринципное и не думающее о завтрашнем дне. За последнее десятилетие граф Пален явился в Государствен­ном совете представителем хороших традиций царствования Александра II и защищал многие из лучших сторон судебных уставов со своеобразным и внушавшим к себе уважение крас­норечием, хотя — увы! — по большей части бесплодным. Можно даже сказать, что он стал самой симпатичной фигу­рой в Государственном совете и живым укором своим преем­никам по своему чувству долга перед родной юстицией. Я давно простил ему те скорби и огорчения, которые он при­чинил, и ныне (в 1904 г.) с искренним уважением привет­ствую в нем ту эволюцию, по поводу которой его противники в Государственном совете говорят: le comte Palen a tourné au sucre (Граф Пален изменился в сторону мягкости (буквально сладости). «Мы оба с вами многому научились», — сказал он мне при одном из свиданий после долголетнего перерыва. «Но ничего не позабыли, граф», — сказал я ему, продолжая извест­ную фразу о Бурбонах.

Дело Засулич вызвало яростные нападки на меня и на суд со стороны Каткова, продолжавшиеся почти до самой его смерти. Ему вторила значительная часть провинциальной печати, преимущественно южной. В начале 80-х годов он дошел, как я уже упоминал, до того, что напечатал буквально следующее: «г. Кони, подобрав присяжных, оправдал Засу­лич».

Под первым впечатлением я хотел преследовать его за клевету в печати, и так как в то время еще «il y avait des juges à Berlin» (Были судьи в Берлине), то вероятно, последовал бы обвинительный приговор, и, во всяком случае, московскому трибуну при­шлось бы прогуляться по всем инстанциям. Но я припомнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское национальное самосознание, оградивших единство России и впервые создавших у нас достойное серьезного публициста положение... Ввиду этих несомненных заслуг у меня не поднялась рука или, вернее, перо для частной жалобы на Каткова, и я очень довольный, что умел стать выше личного самолюбия, отдав в глубине души справедливость ожесточенному врагу в том, что было хорошего в его деятельности. Но эти статьи действовали, однако, на общественное мнение и в связи с молвою о недо­вольстве государя и о том, что я только лишь терпим на службе, создавали в обществе враждебную для меня обста­новку. Печатать что-либо в защиту меня и суда было запре­щено. Иностранная печать говорила о деле, по обыкновению ничего не понимая и валя все в одну кучу, называемую «рево­люцией в России», а русская свободная печать в брошюре Драгоманова114 «За что старика обидели» нападала на меня за обязательные по закону вопросы, предложенные Засулич, называя их придирчивостью к подсудимой и ставя меня на одну доску с Желеховским, иронически восклицала: «И эти люди будут требовать в свое время конституцию!?»

Мне грустно думать, что Драгомановым в настоящем слу­чае владело мелочное чувство обиды, явившейся последствием несчастного и совершенно случайного недоразумения, связанного с процессом игуменьи Митрофании. Когда я возбудил в Петербурге в качестве прокурора дело о подлоге векселей купца Беляева влиятельной игуменьей Серпуховского мона­стыря, ездившей по Петербургу с красным придворным лакеем, останавливавшейся во дворцах и награждавшей орде­ном св. Владимира угодных ей «благотворителей», то почти все, и даже министр юстиции граф Пален, считали это край­нею смелостью, долженствующей вызвать влиятельные хода­тайства и властное давление. Я приготовился к посильному отпору и вытребовал Митрофанию из Москвы. Она прибыла в сопровождении двух послушниц и своего друга, игуменьи Страстного монастыря Валерии, и категорично отказалась от домашнего ареста в Новодевичьем монастыре, умоляя содержать ее, где угодно, только не во владениях чужой настоя­тельницы. Поэтому она была оставлена под домашним аре­стом там же, где и остановилась, то есть в гостинице Москва, на углу Невского и Владимирской. Я щадил в ней, по воз­можности, щекотливые струны души и устроил так, что допрос ее следователем в моем присутствии производился в ее помещении, без удручающего ее вызова в суд, причем арест осуществлялся незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны казалось, что Митрофания пользуется пол­ной свободой и лишь по собственному желанию не выходит из дому. Когда настали жаркие дни ранней весны, мы отпу­стили ее на богомолье в Тихвин, и эта поездка благотворно подействовала на ее здоровье и настроение. Преступление ее было очевидно, несомненно и заурядно. Но личность Митрофании была совсем незаурядна. Это была женщина обшир­ного ума, с государственной широтой воззрений и со смелым полетом мыслей, с удивительной энергией и настойчивостью и с умением влиять на окружающих, приобретая между ними горячих и преданных друзей. Самые ее разнообразные имуще­ственные преступления, выразившиеся в подлогах векселей и духовного завещания, не имели лично корыстного характера, а явились результатом страстного желания поддержать и укрепить созданную ею трудовую общину на месте тунеядной и праздной обители. Мастерские, ремесленные и художествен­ные, разведение шелковичных червей, школа и больница для приходящих — были в это время отрадным нововведением в сомнительный аскетизм «христовых невест» из московского купечества и мещанства. Но все было заведено на слишком широкую ногу и требовало огромных средств. Личная энергия Митрофании и щедро раздаваемые награды, чему содейство­вала ее близость к императрице и к великой княгине Алексан­дре Петровне, вызвали приток пожертвований, начавший затем быстро ослабевать.

С упадком средств должны были рушиться дорогие ей учреждения, а с ними и ее роль необыч­ной и занимающей особое положение настоятельницы. С этим не могла помириться ее гордая и творческая душа и... пошла на преступление. Ей пришлось выпить горькую чащу. Нача­лось с того, что у нее совершенно не оказалось заступников, которых ожидали все и в том числе я. Никто не двинул для нее пальцем; никто не замолвил за нее слова, не позаботился узнать об условиях и обстановке, в которых она содержится. От нее все отреклись, кроме игуменьи Валерии, и те, кто снабжал ее дворцовым приютом и красной ливреей, бессер­дечно вычеркнули ее из своей памяти, даже не пожелав узнать, доказано ли то, в чем она только подозревается. Это усугу­било мое внимательное отношение к ней, но это же повлияло, совершенно в обратную сторону, на обращение с нею москов­ской прокуратуры и суда. Оказалось, что задолго до воз­буждения мною дела в Петербурге в Москве уже были в руках прокурора окружного суда данные для преследования ее за более тяжкое преступление — подлог завещания Солодовникова.

Но, «страха ради иудейска», данные эти хранились под сукном и ожили лишь по получении известия, что следствие идет в Петербурге беспрепятственно. Лишь тогда московская прокуратура вступила в свои права и отобрала у нас след­ствие для приобщения к своему. Митрофанию перевезли в Москву, содержали при полиции или, как она выразилась на суде, «в кордегардии под надзором мушкетеров». Ни сану, ни полу, ни возрасту не было оказано уважения, и началась прикрытая лишь формами законности та судебная травля, которая по делам, привлекавшим общественные страсти на сторону обвинения, всегда представлялась для меня одним из самых возмутительных явлений нашей юстиции. На суде выдающиеся московские защитники отказались ей помочь. Знаменитый Плевако в страстных выражениях громил в ее лице монашество, восклицая: «Выше, выше стройте ваши стены, чтобы скрыть от человеческих взоров ваши деяния». А злобный московский председатель Дейер терзал ее ковар­ными вопросами и старался, хотя и тщетно, заставить про­говориться измученную многодневным заседанием, жестоким любопытством публики и женскою болезнью подсудимую.

С чувством большого нравственного удовлетворения прочел я в 1903 году посмертные записки Митрофании в «Русской старине», в которых она тепло вспоминает о моем человечном к ней отношении и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочим, и за раба божия Анатолия. Эти записки, вме­сте с письмами Маргариты Жюжан и письмами супругов Непениных из Сибири, не умаляя размеров свято исполненного долга судьи и прокурора, дают отраду моей совести как чело­века, доставляя мне возможность, хотя в этом отношении, спокойно смотреть на графу судимости в моем нравственном формуляре.

Если у игуменьи Митрофании при разбирательстве ее дела в суде не нашлось серьезных защитников, то в добро­вольцах при следствии, думавших пристегнуть свое безвест­ное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем оригинальной сцены: следова­тель Русинов, окончив дополнительный допрос Митрофании, собирался уходить от нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фамилии которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе, как в присутствии прокурорского надзора, то она про­сила нас остаться и дать ей возможность переговорить с этим господином. Вошел юркий человек «с беспокойной ласко­востью взгляда», и, к великому удивлению Митрофании, подо­шел к ней под благословение. «Что вы, мой батюшка?! — воскликнула она, — я ведь не архиерей! Что вам угодно?»— «Я желал бы говорить с вами наедине!» — смущенно ответил вошедший. «Я вас не знаю, — отвечала она, — какие же между нами секреты? Потрудитесь говорить прямо». — «Меня послали к вам ваши друзья, они принимают в вас большое участие и жаждут вашего оправдания судом, а потому упро­сили меня предложить вам свои услуги по защите, которую я надеюсь провести с полным успехом». — «Надеетесь? — сказала Митрофания ироническим тоном. — Да ведь вы моего дела не знаете, батюшка!» — «Помилуйте, я уверен, что вы совершенно невинны, что здесь судебная ошибка». — «А как же вы думаете меня защищать и что скажете суду?» — «Ну, это уж дело мое», — снисходительно улыбаясь, ответил адво­кат. «Дело-то ваше, — сказала Митрофания, — но оно не­множко интересно и для меня. Я ведь буду судиться, а не кто другой?»—«Ах, боже мой! —заметил адвокат, переходя из слащавого в высокомерный тон, — ну, разберу улики и дока­зательства и их опровергну». — «Да, вот видите ли, батюшка, ведь уж если меня предадут суду, если господь это попустит, так значит улики будут веские; их, пожалуй, и опровергнуть будет нелегко; дело мое важное; вероятно, сам прокурор пой­дет обвинять. А вы, чай, слышали, что здешний прокурор, как говорят, человек сильной речи и противник опасный».— «М-м-да!» — снисходительно ответил адвокат, очевидно, не зная меня в лицо.

«Нет, мой батюшка, — сказала Митрофа­ния, выпрямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вместе с тем восторженное выражение. — Не опровергать про­курора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мои чув­ства и вознести меня на высоту, которой я заслуживаю, вместо преследования...» По лицу ее пробежала судорога, и большие голубые глаза навыкате наполнились слезами, но она тотчас овладела собой и вдруг, переменив тон, сказала с явной насмешкой: «Так вы это, батюшка, сумеете ли? Да и по­звольте вас спросить, кто эти мои друзья, которые вас при­слали?» — «М-м-м, они желают остаться неизвестными», — ответил смущенный адвокат. «Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что теперь при моем несча­стии есть еще люди, которые не стыдятся явно выразить мне свое участие! Нет, уже, батюшка, благодарю и вас, и их. Я уж как-нибудь обойдусь без этой помощи!» И она покло­нилась ему смиренным поклоном инокини. Вскоре после этого ко мне в прокурорский кабинет пришел лохматый господин добродушного вида, назвавшийся кандидатом на судебные должности при Орловском прокуроре Драгомановым, и стал жаловаться на следователя Русинова, что тот не хочет отпу­стить на поруки игуменью Митрофанию без моего о том пред­ложения. «Я дам с удовольствием такое предложение, — ска­зал я, — но ведь есть гражданский иск. Есть ли у ваших дове­рителей средства, обеспечивающие поручителя на такую сумму?» — «Как, обеспечение? — изумленно воскликнул при­шедший, — для чего?!», —и из последующего разговора выяс­нилось, что он не знает, что поручительство по судебным уста­вам принимается лишь с денежным обеспечением, причем он с наивной назойливостью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шутливо погрозив ему написать его прокурору, какой у него невежественный канди­дат, я посоветовал ему почитать Устав уголовного судопроиз­водства и не мешать мне заниматься неосновательными жало­бами на следователя. Через некоторое время он снова пришел ко мне, опять с какой-то нелепой просьбой и опять стал незнание судебных уставов валить с больной головы на здоровую, и очень мне прискучил. Когда следствие стало приближаться к концу, Митрофания после предъявления ей различных документов и актов внезапно сказала, что просит моего совета, к какому защитнику ей обратиться. Я ответил ей откровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергично, почему советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адво­кату. Я назвал ей Спасовича, Герарда и Потехина, останав­ливаясь преимущественно на последнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер простой и исполненной здра­вого смысла, без всякого ложного пафоса речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты. «А что вы скажете о... — Митрофания назвала фамилию являвшегося ко мне кандидата, — если его пригласить?» — «Помилуйте, — ска­зал я, — да ведь это человек, ничего не знающий, неопытный и бестактный. Это значило бы идти на верную гибель. Уж лучше взять защитника по назначению суда». «Вот видите ли, батюшка, — сказала Митрофания, — я сама знаю, что он та­ков, но его покойная мать была моей подругой по институту, и он готовится быть адвокатом. Участие в таком деле, как мое, во всяком случае, сделает его имя известным, а известность для адвоката, ох, как нужна! Если же господу угодно, чтобы я потерпела от суда, так ведь тут никто не поможет. Пускай же мое несчастье хоть кому-нибудь послужит на пользу».

Дело Митрофании давно было кончено в Москве, а я уже управлял департаментом министерства юстиции, когда в на­чале 1877 года, в разгар занятий, когда я шел к министру с материалами для всеподданнейшего доклада, курьер сказал, что меня хочет видеть г-н Драгоманов, Полагая, что это — бывший proté gé (Тот, кому покровительствуют.) Митрофании, и зная, что в моем ведении нет дел, которые его бы касались, я приказал сказать, что очень занят и в настоящую минуту его принять не могу, а прошу прийти в приемные часы. К несчастью, это был другой Дра­гоманов, желавший познакомиться со мною перед своей эми­грацией из России. Узнав об этом через несколько дней от Боровиковского, я просил его немедленно написать Драгоманову, с которым он был знаком, и разъяснить ему печальное недоразумение. Но невольная обида прочно засела в омра­ченном сердце даровитого публициста и вылилась каплей яда в упомянутой выше брошюре.

Во всей этой заведомой и неведомой неправде были и ко­мические проявления. Так, мне рассказывали, что в Неаполе, на сцене одного из маленьких популярных театров шла драма, названия которой я не помню, взятая из процесса Засулич, обильно приправленного романтическими подробностями. В последнем действии было представлено здание суда и волную­щаяся толпа, ожидающая решения присяжных. На балкон этого здания выходил я — «il primo pré sidente della corte» (Первый председатель суда.) — в красной мантии и седых локонах и, объявив, что Засулич невинна, благосклонно раскланивался на крики толпы: «eviva!..» (Да здравствует!).

Настроение иных представителей так называемых куль­турных слоев по отношению ко мне сказывалось во множестве случаев, из которых приведу лишь некоторые. Так, мне при­шлось быть летом в том же году на похоронах сенатора Бара­новского и увидеть там графиню Ностиц, с которой я встре­чался у Гернгросс и у Трепова по поводу различных вопро­сов тюремного комитета. Когда я вошел в церковь, она не ответила на мой поклон и, грозно сверкнув злыми черными глазами, стала что-то оживленно говорить г-же Гернгросс, указывая глазами и движениями головы на меня. «Представь­те себе, — сказала мне в тот же вечер г-жа Гернгросс (мы оба жили в Петергофе и часто, виделись), — что графиня Но­стиц в церкви, указывая на вас и волнуясь от гнева, говорила мне: «Скажите ему, чтобы он вышел из церкви! Как он смеет входить в храм после того, как оправдал Засулич и обвинил бедного Трепова?»

В это же лето, желая переменить квартиру и поселиться, по совету вдовы писателя Погосского, в том же доме Влади­мирской церкви, я просил ее справиться об условиях у стар­шего отца протоиерея, заведовавшего домом. «Извините, ваше превосходительство, — сказал ей добрый служитель алтаря, — очень бы хотел исполнить вашу просьбу и иметь жильца по вашей рекомендации, но господину Кони квартиры в нашем доме мы отдать не можем. Человеку, оправдавшему Засулич, нет места под кровом церковного дома».

Вспоминается мне и еще один эпизод с генерал-губернато­ром Западной Сибири Казнаковым — человеком очень симпа­тичным, который предлагал мне за два года перед тем место тобольского губернатора и постоянно обращался ко мне за различными советами юридического и законодательного свой­ства. В последний раз во время приезда в Петербург он про­сил меня за неделю до процесса дать ему заключение по во­просу, касавшемуся судоустройства во вверенном ему крае. Я написал ему заключение вкратце и повез ему лично, чтобы дополнить необходимыми словесными объяснениями. Не застав его дома и узнав, что он пошел гулять на набережную Невы, я, торопясь уехать в Харьков, поехал на набережную, где и увидел его, спокойно гуляющим. Он поблагодарил меня за заключение, но, видимо, был несколько сконфужен моим на­мерением пройтись с ним вместе и по дороге дать свои поясне­ния.

Он слушал меня довольно рассеянно, и вдруг его лицо изобразило ужас, а глаза застыли с выражением муки на каком-то предмете впереди нас. Я посмотрел по направлению его взгляда и увидел, что навстречу нам, в десяти шагах, шел государь в белой конногвардейской фуражке. «Хорошо-с! Да-с! Благодарю-с!»— довольно растерянно стал говорить мне, видимо, желая от меня отделаться, Казнаков, испытавший, очевидно, смертельный страх, что государь увидит, с кем он идет и разговаривает. Но в данном случае я был жесток и за­ставил его выпить чашу до дна, то есть до встречи с госуда­рем. Чувствуя, вероятно, всю неловкость своего положения, Казнаков на другой день приехал ко мне, но я его не принял, приказав сказать, что уезжаю в Харьков и мне некогда. Таких, как он, оказалось много. Те, которые, по образному выраже­нию Палена, были мне «padem do nog» (Преклонились передо мной.) до дела Засулич, первые перестали меня узнавать при встречах и первые же через семь-восемь лет, когда, уцелев, я взошел на кафедру обер-прокурора, стали со мной почтительно раскланиваться. Но... тут уж я перестал их узнавать. В числе их был и Косоговский, приходивший выразить мне радость по поводу приговора по делу Засулич, покаравшего «непристойную» деятельность Трепова.

Нужно ли говорить, что отношение министерства юстиции ко мне сделалось холодно-враждебным, отражаясь и на суде. Последнее очень тягостно отзывалось на моей деятельности, так как создало против меня партию ничтожных, но тем не менее зловредных людей, которые шипели на то, что благо­даря мне никто не получает наград и что председатель суда не имеет в этом смысле никакого авторитета в министерстве. Действительно, министерство три года подряд не уважало моих представлений о наградах и пособиях, стараясь при всяком удобном случае дать мне понять мою негодность. Одним сло­вом, сбылось все то, что я и предсказывал в разговоре с гра­фом Паленом. Набоков был в министерстве человек новый, а Фриш при редких встречах со мной принимал величаво-оби­женный вид, хотя сам в своих заключениях в сенате как това­рищ обер-прокурора и затем обер-прокурор толковал 576 ста­тью Уст. угол. судопр. именно так, как она была понимаема мною. Трудно и тягостно перечислять все случаи, в которых министерство юстиции старалось мне показать свою враждеб­ность, начиная с мелочей и кончая назначением в комиссии, в которых присутствие живого юриста звучало какой-то на­смешкой над ним, вроде комиссии об установлении правил о разборе старых архивных дел. Иногда эта враждебность при­нимала характер дерзкого нарушения моих прав, не оставав­шегося, впрочем, без отпора. Так, например, в 1879 году, когда Мирский 145 совершил покушение на шефа жандармов Дрентельна, 146 дело о нем решено было слушать в окружном суде, по удобству соседства с домом предварительного заключения, где он содержался. Мне не только не было сообщено об этом ничего официально, но даже в один прекрасный день предсе­датель военного суда, генерал Лейхт, зайдя мимоходом в мой кабинет и вздыхая о трудности предстоящей ему задачи, лю­безно предложил мне билет для входа в заседание, которое должно состояться через три дня в зале 1-го отделения окруж­ного суда, где он уже распорядился сделать некоторые пере­становки. Распрощавшись с ним с наружным спокойствием, я потребовал смотрителя здания, который объяснил, что засе­дания с присяжными, происходившие в зале 1-го отделения, прокурор судебной палаты Плеве 147 (он же и инспектор зда­ния) приказал перевести через два дня в залу одного из депар­таментов палаты. Это наглое вторжение в ту сферу, где я один был хозяином, заставило меня немедленно написать письмо Плеве о том, что, считая распоряжение министерства и его не подлежащими никакому исполнению без предварительного испрошения моего на то согласия, я прикажу запереть в день заседания по делу Мирского все двери в залу 1-го отделения и напечатаю в газетах объявление, что вследствие самовольного захвата помещения окружного суда сессия присяжных преры­вается впредь до восстановления законного порядка.

Письмо подействовало. Плеве, знавший, что я способен исполнить то, чем угрожаю, и опасаясь публичной огласки, явился с извине­ниями и с просьбой дать мое согласие на слушание дела в окружном суде, когда ко мне поступят просьбы министра юстиции и временного генерал-губернатора Гурко148, что и было сделано вечером в тот же день. С тех пор министерство юстиции было со мною осторожнее. Но проникнутым совер­шенно мною неожиданным характером оказалось отношение ко мне Ивана Яковлевича Голубева, заменившего Манасеина в должности директора департамента в самый разгар гонений на меня. Дней через десять после процесса Засулич этот обер-прокурор гражданского департамента, прославленный круж­ком правоведов цивилист, в сущности не только духом, но и видом «хладный скопец» и узкий законник, встретивши меня у Летнего сада и, очевидно, поддаваясь настроению лучшей части общества, спросил меня, правда ли, что от меня тре­буют выхода в отставку, и на мой утвердительный ответ, с не­свойственным ему одушевлением и крепко пожимая мне руку, сказал: «Держитесь! Держитесь! Не уступайте! Отстойте на­чала несменяемости и докажите, что оно существует!» — «По­стараюсь», — ответил я, чувствуя новое одобрительное пожа­тие руки. Когда вводилась судебная реформа в царстве Поль­ском, от разных расходов в распоряжении министерства оста­лась сумма в 2000 рублей. Я просил Палена отдать ее на учре­ждение особого отдела библиотеки министерства, крайне об­ветшавшей и наполненной полусгнившими и негодными по содержанию книгами, и по получении его согласия приобрел для нее через посредство Пассовера, бывшего в сношениях с лейпцигскими книжными антиквариями, несколько дорогих изданий по весьма сходной цене. Таковы были сочинения Faustin Helie145 и Dictionnaire de Jurisprudence universelle Dаlloz’a (Словарь всемирной юриспруденции Даллоза.), составлявший большую редкость и находившийся в Петер­бурге лишь в библиотеке II отделения. Вся новая библиотека была помещена в особый шкаф красного дерева, ключ от ко­торого хранился в статистическом отделении. Я с любовью со­ставил каталог этой библиотеки, которой, к сожалению, никто не пользовался, и испросил разрешения Палена продолжать ею пользоваться, как делом своих рук. Некоторые томы Dalloz’a, полученные мною на дом, были мне чрезвычайно полезны для справок по моим докладам в юридическом обществе о суде присяжных, о председательском заключительном слове и о за­крытии дверей заседаний. И вот, когда столь сочувствовавший мне Голубев сделался директором департамента и стал дышать атмосферой чиновничьей ненависти ко мне, он прислал редак­тора Решетникова требовать от меня возвращения книг. Узнав от Решетникова, что они никому не нужны, я поручил ему объяснить директору, что прошу его оставить их у меня еще на некоторое время, так как одна из моих работ еще не была окончена. Но на другой день Решетников написал мне, что г-н директор по докладе моей просьбы приказал повторить свое требование. Полагая, что тут какое-нибудь недоразумение, я написал Голубеву письмо, в котором, рассказав историю воз­никновения и составления библиотеки, просил его не ограни­чивать без надобности моего пользования ею для ученых тру­дов, выражая готовность по первому требованию возвращать каждую из взятых мною книг. Ответом на это явилось письмо на официальном бланке директора, в котором Голубев отка­зывал мне в моей просьбе, ссылаясь на то, что библиотека принадлежит к департаменту министерства юстиции и не мо­жет быть предоставлена в пользование лицам, для департа­мента посторонним. Так приложил ко мне копыта почтен­ный деятель, умышленно забывший, что несколько лет подряд этот «посторонний человек» исправлял в том же департаменте одинаковые с ним обязанности.

Не было недостатка и в дружеских советах. В январе 1879 года ко мне пришел Михаил Евграфович Ковалевский и начал издалека речь о том, в каком трудном положении нахо­дится Набоков, которому государь нет-нет, да и напомнит о деле Засулич. «Он думает, — сказал Ковалевский, —что поло­жение это значительно облегчилось бы, если бы вы вышли в отставку». — «Набоков поручил вам это мне сказать?» — «Нет, но я думаю, что и в самом деле... вы отстояли свою самостоя­тельность и показали свою независимость, чего же вам больше ждать? А ваш выход в отставку поставил бы крест на все де­ло». — «Я слушаю вас с душевной болью, — сказал я. — Я ис­пытал ряд оскорблений и неприятностей за истекший год, но, признаюсь вам, то, что вы мне говорите, горше всего, и я менее всего ожидал, что с таким советом и предложением обра­тится ко мне — одинокому, всеми покинутому судье — первый по своему положению судья в государстве, знающий притом, что я не могу признавать себя виновным и что я избран коз­лом отпущения. Нет! Вы можете передать министру, что я оставлю свой пост лишь тогда, когда сам найду нужным». Мы расстались...

Через полтора года тот же Ковалевский, сделавшийся пра­вой рукой графа Лорис-Меликова, ехал на знаменитую ревизию Казанской губернии и Оренбургского края, играя первую скрипку в среде сенаторов Шамшина, Мордвинова и Половцева 120, которым тоже были поручены сенаторские ревизии. Все они набирали сотрудников, и Шамшин обратился ко мне с вопросом, не поехал ли бы я с ним? Я был измучен нрав­ственно и физически, и новая живая работа в новой обстановке мне улыбалась чрезвычайно. Я не только выразил свое согла­сие, но даже просил Шамшина это устроить непременно. Вскоре, однако, сконфуженный Шамшин заявил мне, что моя ко­мандировка состояться не может, так как Ковалевский нахо­дит, что меня ввиду взгляда на меня правительства взять на ревизию нельзя и что иначе он и сам мне предложил бы ехать. Затем, при случайной встрече со мною, он выразил мне сожа­ление, что не может предложить мне принять участие в общей работе по тому будто бы предлогу, что несменяемому судье неудобно быть в подчинении сенатору. Слово «несменяемый» ввиду предшествовавшего звучало в его устах непроизвольной иронией. Через год еще, вернувшись с ревизии, он оставил у меня записку, которой убедительно просил навестить себя. Я нашел его среди груды бумаг в раздражительном унынии. «Вот, — сказал он мне, показывая на бумаги, — материалов набрали кучу, а никто, кроме Красовского из них ничего сде­лать не умеет. Надо представлять отчет государю, а я не знаю, как быть. Ради бога, голубчик, возьмите на себя их разработку. Вы это сделаете, как никто, и я заранее согласен со всеми вашими выводами». И в голосе его звучала мольба встревожен­ной в своем обычном спокойствии лени, которой он отличался наряду со своими выдающимися способностями. Но «голубчик» холодно встретил эту мольбу и сказал, что признает неудоб­ным, чтобы несменяемый судья работал для ревизующего сенатора... Через три года ещё мне пришлось прийти про­ститься с этим когда-то горячо любимым человеком, легшим в гроб после кратковременных ужасных страданий, вызванных какой-то таинственной причиной. Мы грустно переглянулись с Кавелиным, когда увидели, какие люди в качестве новых дру­зей подходили с лицемерным смирением поклониться его праху.

Между ними, к сожалению, одним из первых прощаться подходил, с аффектированною скорбью на бледном, хищного типа лице, генерал-лейтенант Селиверстов, 121 исправлявший должность шефа жандармов, — человек бездушный и шпион по призванию. В качестве богатого человека он задавал в «зда­нии у Цепного моста» роскошные фестивали, на которых не гнушался бывать и Ковалевский, очевидно, задаваясь ложной идеей о какой-то «правительственной солидарности». Меня познакомил с Селиверстовым в 1873 году в Ост-Энде старик Стахович 122. Тогда это был отставной пензенский губернатор, уволенный от должности за попустительство циркулярному предписанию исправников по волостям о поднесении ему при объезде губернии серебряных блюд с хлебом-солью. Я дер­жался с ним холодно, но двукратный визит его вынудил меня исполнить неприятный в этом случае долг вежливости. По­дойдя к дверям его номера в гостинице, я услышал трехэтаж­ные русские ругательства, произносимые захлебывающимся от злобы голосом, и на мой стук предстал сам Селиверстов с иска­женным гневом лицом. Уловив мой вопросительный и уди­вленный взгляд, он сказал мне приблизительно следующее: «Вы застаете меня в ужасном негодовании. Представьте себе: у меня был по корпусу товарищ, однокашник. Наши дороги ра­зошлись. Он служил в глубокой армии, а я дошел до губер­натора. Болезнь страстно любимой им жены и необходимость ее лечить за границей заставила его запутаться в денежных делах и допустить разные погрешности по должности полко­вого казначея. Пришлось выйти в отставку, а жена все-таки умерла. Он стал чрезвычайно бедствовать и обратился ко мне за помощью, но я, хотя и очень богат, но не любил помогать впустую. Поэтому, помня, что он был в молодости веселого, нрава и хорошо рассказывал, я взял его вроде домашнего секретаря, и, действительно, он меня не раз развлекал и раз­гонял мое дурное расположение духа вследствие болезни пе­чени. В нынешнем году я взял его с собой за границу. Он укладывал мои вещи и исполнял разные поручения, но в Кельне с ним произошла странная перемена: он сделался задумчив, рассеян, стал все перепутывать и, когда я начинал с ним шутливую беседу, стал отвечать мрачно и односложно. Мне это надоело, и я ему заметил, что не за тем взял его за границу. Что же вы думаете?! Он вдруг весь побагровел и го­ворит: «Здесь, в этих местах умерла моя жена, которая была мне дороже жизни и чести, а ты хочешь (мы ведь были на ты!), чтоб я был твоим шутом. Я тебе не лакей и не шут! Не хочу я с тобой дальше ехать! Ни за что не хочу!»

И распла­кался, как старая баба. Этакая дрянь! Это после всего-то, что я для него сделал. «Я на тебя истратил деньги, вез тебя сюда, — сказал я ему, — ну, а на обратный путь одному денег не дам». — «И не надо! — отвечает мерзавец, — пешком уйду, а не останусь!» И, представьте, ушел. Я было хотел обратиться даже за содействием к консулу: все же ведь между нами было соглашение, хотя и словесное, и он обманным образом ввел меня в расход, да не хотел срамить русского имени. Вот здесь пришлось жить одному. Теперь хочу уезжать в Париж, и надо самому укладываться, потому что из-за этого скота я даже не взял камердинера. Это такая тоска — укладываться. Всю поясницу разломило! Вот я и бешусь и ругаюсь. Нет, какова скотина! А еще товарищ по корпусу!..»

Этот поучительный монолог заставил меня прекратить с ним знакомство навсегда, и известие о последовавшей насиль­ственной смерти в 80-х годах в Париже этого «благодетельного товарища» оставило меня довольно равнодушным. По слухам, он добровольно принял на себя обязанности главы полити­ческого сыска по отношению к проживавшим в Париже рус­ским эмигрантам, которые, однако, не дали ему возможности пожать лавры в этом своеобразном спорте.

Дело Засулич имело для меня чувствительный отголосок и в сфере, далекой от судебной. С 1876 года я читал в Учи­лище правоведения лекции теории и практики уголовного судо­производства. Курс был разработан с любовью и вниманием и принимался моими слушателями, из которых некоторые те­перь уже сенаторы, с видимым интересом. На экзамены яв­лялся старик принц П. Г. Ольденбургский, а иногда он захо­дил и на лекции. Дело Засулич не повлияло на его отношение ко мне, но в 1881 году добрый старик скончался и его место заступил его сын Александр Петрович, в котором добрые на­мерения перекрещивались с бешеными порывами и попытки принести пользу — с безжалостными проявлениями грубей­шего насилия. Еще при жизни его отца мне рассказывали, что старик заочно ворчал на меня, ссылаясь на слова осуждения, вырвавшиеся против меня у Бисмарка, и на какие-то наветы графа Палена по отношению к моей преподавательской дея­тельности, едва ли терпимой после дела Засулич. Но Бисмарка легко мог не понять доверчивый и недалекий принц, а в наветы Палена мне до боли не хотелось верить, и я считал намеки в этом отношении Победоносцева 123 результатом их взаимной личной ненависти. Но молодой принц повел дело иначе и по­желал проявить себя с высоко консервативной стороны. Когда в октябре 1882 года я уехал на ревизию новгородского суда, он явился в старший класс, где я преподавал, и по какому-то поводу сказал правоведам речь, в которой выразил надежду, что они будут истинными слугами престола и отечества и не будут следовать примеру председателя по делу Засулич. Вер­нувшись и узнав об этом, я написал инспектору классов про­фессору Дорну, что желаю с ним объясниться. Дорн пришел сконфуженный и запуганный, как всегда, и, признавая, что принц, действительно, сказал такую речь, объяснил мне, что принц не скрывает своего желания, чтобы я оставил Училище, так как он признает совершенно неудобным, чтобы такой крас­ный, как я, преподавал молодежи. Все это было сказано со всевозможными оговорками, с просьбой не говорить никому о нашей беседе, потому что иначе принц выгонит его вон «und was soll ich dann machen?! (Что же мне тогда делать?!)», прибавил он, «Holz hauen?» (Дрова рубить?). Бедняк, никак не могший представить диссертацию на док­тора и потому лишь исправлявший должность экстраординар­ного профессора права в университете, очень дорожил своим местом инспектора классов в Училище правоведения и трепе­тал перед принцем, который имел жестокость терзать его пуг­ливое воображение и довел его до сумасшествия, кончивше­гося самоповешением в психиатрической больнице в Риге. После беседы с Дорном я сообщил директору училища Алопеусу, что, имея достоверные сведения о выходке принца, я желаю знать, разделяет ли совет Училища, пригласивший меня преподавателем, взгляд принца? Алопеус засуетился, завзды­хал и стал просить меня не обращать на это внимания. Но я настаивал на своем требовании разъяснения, и тогда Алопеус, приехав ко мне, заявил, что принц приглашает меня к себе для личных объяснений. «Надеюсь, что все объяснится и ула­дится». — «Передайте принцу, — сказал я ему, — что моя нога не переступит его порога, и что никакие объяснения ни к чему не поведут. Я рассматриваю его слова как совершенно непри­личный способ отделаться от меня, и если он желает действительно, чтобы я остался в Училище, то он должен приехать на мою лекцию и выразить мне при всех сожаление о своих сло­вах и о том, что они меня могли оскорбить. Передайте ему также, что об обязанностях судьи призван преподавать я, а не он, и что двух противоречивых преподавателей по одному пред­мету быть не может. Если вам не угодно будет это передать, то я напишу это принцу сам». — «Нет, нет, ради бога, — зале­петал Алопеус. — Я завтра же доложу его высочеству». И, дей­ствительно, на следующий день он заехал ко мне сказать, что принц готов мне дать самые удовлетворительные объяснения и успокоить меня, но от слов своих отказаться не может. Я этого, впрочем, и ожидал, и для меня было ясно, что, во вся­ком случае, дальше оставаться в Училище невозможно, так как я не мог допустить, чтобы какой-нибудь августейший гольштинский капрал заставлял меня руководиться в моей судейской деятельности соображениями об охранении моего спокойствия и достоинства как педагога. Я вручил Алопеусу лаконичное письмо о том, что не считаю возможным продолжать чтение лекций, и по его усиленной просьбе указал на свое место Случевского, которому пришлось немало пережить тяжелого от принца Ольденбургского. Мои объяснения с Алопеусом и при­чина моего ухода огласились и произвели своеобразное дей­ствие на некоторых из почтенных членов совета Училища. Про­фессор Мартене 124, которому мне пришлось отдавать в это время визит, не только не нашел возможным выразить мне какое-либо сочувствие, но в разговоре со мною всячески его­зил, чтобы как-нибудь обойти возможность упоминания о моем уходе из Училища, чтобы не быть вынужденным выразить свое мнение. Еще лучше поступил Таганцев,






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.