Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Наука обыденной жизни 1 страница






 

Кончался девятнадцатый век, начинался двадцатый. Элементарные представления человека о любви и смерти, о реальности и душе переставали действовать автоматически, когда менялись глубинные основы жизни. Традиционные регуляторы обыденного существования — религия, мораль, право — более не справлялись со своими функциями. Пришло время практических приложений гуманитарных наук, которые пытались взять на себя роль недостающих норм и механизмов регуляции жизни. Социология и экономика, политэкономия и социальная психология, психотерапия и психоанализ, педагогика и евгеника — самые разнообразные области прикладной науки получали легитимность, которую в старой культуре имели только идеи, освященные тысячелетиями.

В такое время естественные и очевидные проявления человека начинают казаться мнимыми и вторичными, скрывающими за собой более глубокую реальность, которая одна имеет подлинное значение. Отсюда главной задачей представляется разгадка этой реальности, которая скрывается за обыденной жизнью и которая неведома обычному человеку; но именно от постижения этой реальности зависит его счастье и здоровье.

Характер второй реальности, механизм ее влияния на обыденную жизнь и способы ее обнаружения разными мыслителями виделись по-разному; но сама идея второй реальности и ее скрытого присутствия в человеческих делах содержалась во всех великих или просто популярных духовных системах начала века. „Слишком много есть в каждом из нас Неизвестных, играющих сил", — писал Александр Блок в 1913 году. Человечество овладеет ими. „А пока — в неизвестном живем..."

Обыденная жизнь всегда кажется проблематичной маргинальным группам, но в начале нашего столетия эти сомнения стали определять атмосферу целых обществ. Творческий импульс к расшифровке второй реальности с целью улучшения обыденной жизни объединял усилия таких разных людей, как Фрейд и Хайдеггер, Вячеслав Иванов и Рудольф Штейнер... Они ни в чем не согласились бы между собой, кроме как в оценке самого значения этой проблемы, в констатации острой и срочной необходимости нового обоснования обыденной жизни, которую нужно изменить в корне.

Век модерна начинался по-разному в разных странах и в разных областях жизни. Но если искать первого и главного его выразителя, то им, несомненно, был Ницше. По крайней мере, так было в России. „Ницше — настоящий бог молодежи того десятилетия", — писал Александр Бенуа, „В эту зиму все читали «Так говорил Заратустра»", — вспоминала Л. Д. Менделеева-Блок 1901 год. „Фридрих Ницше, ниспровергатель кумиров, стоит в дверях нового века", — писал другой свидетель эпохи. „Недавние тоскливые декаденты превращаются в ницшеанцев, анархистов, революционеров духа". Мыслителям и деятелям модерна приходилось работать в тени Ницше, замечали они это или нет. Именно Ницше раньше и острее других сформулировал новую для человечества и отныне главную для него проблему — проблему обоснования обыденной жизни.

Ницше же наметил и главное направление в поисках ответа: человеком движет то в нем, чего он не может осознать, и это больше и сильнее его. Индивидуальное или коллективное бессознательное занимает в новом мире место старого Бога. Только сверхчеловек может овладеть этой сверхстихией.

Но недостаточно придумать сверхчеловека, его надо создать. Создать нового человека, переделав природу людей живущих. Философия, социология и психология модерна становятся областями практической деятельности, стремящимися непосредственно влиять на жизнь человека. Именно на этой основе возникают новые социальные теории, воплощающиеся в революциях, и новое искусство — искусство жизни. На этой же общей культурной основе, преодолевая ее, формировался психоанализ.

„Психология есть путь ко всем основным проблемам", — писал Ницше. Русская традиция, славящаяся своей „психологичностью", издавна была склонна подозревать „психологию" в подобного рода излишних притязаниях. Еще Пушкин вложил убийственную насмешку „Я психолог. О, вот наука..." в монолог не чей-нибудь, а Мефистофеля. Достоевский писал: „Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист", а его герой Ставрогин прямо говорил: „не люблю шпионов и психологов! '. Бахтин повторял от себя: „психолог как шпион", и говорил о Достоевском, что тот видел в психологии лишь „унижающее человека овеществление его души". Пастернак в „Детстве Люверс", приступая к описанию первых менструаций своей героини, говорит о психологии как о самом ярком, самом развлекающем из всех человеческих предрассудков, имеющих природное свое предназначение в том, чтобы отвлекать пошлое любопытство людей от жизни, которая делает свое дело сама по себе. Вячеслав Иванов впервые, кажется, в большой русской литературе свободно и охотно оперировавший психологическими терминами, видел в пушкинской фразе предсказание известных ему „новейших заслуг" психологии, этой „двусмысленной и опасной дисциплины", перед Мефистофелем, ее „дальновидным ценителем".

По Василию Розанову, русским свойственна не психология, а именно психологичность — естественное качество, а не рефлексия о нем; это очевидно, как явление природы, и не требует обоснований: „Мало солнышка — вот все объяснение русской истории. Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности". Розанов пишет „психологичность" курсивом и дает определение понятию: „ввинченность мысли в душу человеческую". Это и есть основной его предмет. Он не хотел бы влиять ни на образ мыслей, который ему безразличен, на убеждения, которые, признается он, сам менял как перчатки. „Мое влияние было бы в расширении души... Чтобы душа была нежнее, чтобы у нее было больше ухо, больше ноздри".

Человек является пластичным материалом, годным для творчества; в нем нет натуральных качеств, он весь погружен в культуру и формируется целенаправленными влияниями среды, общества и науки. А по мере разочарования в возможностях улучшения жизни на этом пути взгляды сосредоточивались на детях; с ними, неиспорченными косной жизнью и доступными новым методам, можно все начать сначала. „Наука о детях" в ее философских и прикладных, мифологизированных и наукообразных вариантах, „педагогика" как идеология и социальная техника становится в центр устремлений эпохи. Своего расцвета она достигнет гораздо позже, на пике преобразующего энтузиазма советского времени. Но закладывались эти идеи очень рано, среди совсем иных людей и обстоятельств. „Дети — эти несуразные воли и полусознательные пассивности, дети — наши гротески, и они же — эскизы задуманных наших творений, — вот мир, в котором как-то особенно весело болтать и петь нашему модернизму", — писал в 1909 году Иннокентий Анненский.

 

____________ Люди лунного света

Насколько испещрены тексты русского модерна явными или скрытыми цитатами из Ницше, настолько же бесполезно искать ссылки на Фрейда у таких властителей дум 10-х годов, как Вячеслав Иванов, Василий Розанов или Андрей Белый. Теоретики и творцы " серебряного века" отвечали на многие из тех же вопросов, которые ставил Фрейд, но отвечали иначе.

Русские писатели, поэты и философы начала века выявили лишь одну из граней универсальной идеи модерна. Для них важнее всего было само различение разных уровней существования — очевидного и подлинного, сознательного и бессознательного, тривиального и глубинного. Название, которое они дали своему движению, отражало основную идею этого различения: символизм. Это не был оформленный художественный метод или философская система; участники движения любили говорить, что это скорее особый образ жизни. Создавая свои мифы — о Софии у Владимира Соловьева, о Дионисе у Вячеслава Иванова, о Прекрасной даме у Блока, о недотыкомке у Сологуба, — символисты раскрывали иную реальность, стоящую за пошлыми формами знакомого бытия. Эти намерения не так уж далеки от стратегических целей Фрейда и, особенно, Юнга. В них, правда, полностью отсутствовала та конструктивность, которая направлялась неведомой русским писателям, но изначально стоявшей перед европейскими психоаналитиками задачей по 10 часов в день работать с символами, порождаемыми чужим сознанием.

Символисты и аналитики разделяли общий интерес эпохи к проблемам пола. Современный исследователь Вячеслава Иванова прямо формулирует, что он сексуа-лизировал Ницше. Тоже самое говорил о Мережковском Бердяев: у него, „как и у многих русских того времени, ницшеанство связывалось с половым организмом". Даже богословие отца Павла Флоренского было, по характеристике Бердяева, эротическим, и „платоновские идеи приобретали у него почти сексуальный характер".

Для широкой русской публики пол как интеллектуальную проблему, о которой можно писать и читать, открыл Василий Розанов, Он цитировал целыми страницами шокирующие клинические истории из популярных тогда книг немецких психиатров по патологии пола, позволял себе делиться своими довольно смелыми эротическими фантазиями, почему-то — такова особенность его стиля — не возбуждающими, а больше удивляющими читателя, и считал свои сочинения замешанными „на семени человеческом". Суть поворота в идеях за последние 20—30 лет, с гордостью писал он в 1916 году, заключалась в том, что очень многие начали „смотреть в корень" в специфическом розановском смысле: „стал всем интересен его пол, личный свой

пол".

Человек необыкновенной интуиции, Розанов чувствовал гораздо больше, чем он мог знать, а литературный дар и легкость письма позволяли ему переносить труднопостижимые озарения в пользующиеся успехом книги. „Тело, обыкновенное человеческое тело, есть самая иррациональная вещь на свете", — писал он в 1899 году. Одна из основных его идей, параллельная мысли Фрейда, состояла в радикальном расширении понятия „пол" (Розанов не употреблял слова „секс") и сведении многих остальных областей жизни к „полу" в этом его всеохватывающем значении. Человек для Розанова „весь есть только трансформация пола", существо „страстно дышащее полом и только им, в битвах, в пустыне, в отшельничестве и аскетизме, торговле...". Пол телесен и духовен, он источник и святости, и греха. „Связь пола с Богом — большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом". Вне полового в человеке нет ничего существенного. „И даже когда мы что-нибудь делаем или думаем, хотим или намерены якобы вне пола, „духовно", даже если что-нибудь замышляем противополовое — это есть половое-же, но только так закутанное и преображенное, что не узнаешь лица его", — писал Розанов в книге со странным названием „Люди лунного света. Метафизика христианства".

Розанов охотно рассказывал в своих произведениях, что он не нравится женщинам, да и ему, „кроме мистики", женщины нравятся только „около плеча". Пол у него тяготеет не к разврату, как у Толстого, и не к инцесту, как у Фрейда; но и не к мистическому слиянию всего на свете, как у Соловьева. У Розанова пол запросто, no-домашнему тяготеет к семье. Но семья была для него проблемой. Женившийся на бывшей любовнице Достоевского и, как и его предшественник, много с ней мучившийся, он после не смог сочетаться церковным браком с другой женщиной, с которой прожил много счастливых лет. По Розанову, лишь в супружестве пол находит нормальную и чистую (и „самую аристократическую") форму. Люди вне семьи, в том числе православные монахи и монахини, вызывают подозрение — все ли в порядке у этих людей в сфере пола? В своем преклонении перед семьей Розанов продолжает древнюю православную традицию, которая, в отличие от католицизма, разрешает священникам брак. Главным же его оппонентом является традиционный христианский аскетизм. Христианство, считает он, должно быть реформировано, чтобы принять в себя все могущество пола, как это делали древние религии Египта и Израиля.

Открытие ценности пола в семье имело бы своим естественным развитием нечто вроде руководства по семейной жизни, но Розанов пошел по иному пути. Ему, как и в совсем ином контексте Фрейду, надо было первым делом объяснить, почему его собственная культура столь враждебна к полу, даже к половой жизни в семье, и, соответственно, с таким сопротивлением относится к его идеям. Здесь Розанов развил взгляды, далекие от банальности.

По мысли Розанова, безбрачие противоестественно, и те, кто, подобно монахам и ханжам, отклоняется от мужского или женского своего предназначения, не столько подавляют свою сексуальность, сколько реализуют некую изначальную извращенность. Причиной сексуальных запретов являются половые извращения, пусть часто и нереализованные. Розановские „содомиты", „люди лунного света", „муже-девы", „урнинги" лишь разные, неустановившиеся еще названия для гомосексуализма (эта нестабильность терминологии стала одной из причин того, что идеи Розанова по поводу гомосексуализма оказались так основательно забыты). Розанов разом открывает это пространство, до него почти не известное русской культуре и вообще сложное для культуры.

Мужское и женское начала не альтернативны, они могут сочетаться в человеке в любых пропорциях. Не найдя у своих предшественников ни философии („Смысл любви" Соловьева с его идеей двуполости для Розанова неприемлем как тоже имеющий „прослойку содомии"), ни психологии, ни терапии сексуальности, Розанов сразу берется за самую сложную их главу — перверсии. От разбора клинических случаев „содомии" Розанов переходит к анализу „прослоек содомии" у Толстого и Достоевского, в Библии, в Талмуде и в православии. К примеру, он трактует как духовный гомосексуализм идею Чернышевского в его романе „Что делать? " о свободном браке, в котором мужчине следует мириться с „дружбами" своей жены. „Содомиты" - люди особые; „глаз у содомита — другой! Рукопожатие — другое! Улыбка — совсем иная! ". Содомиты, которым не приходится расходовать себя на работу пола, по преимуществу и творят человеческую культуру. В результате, пока силы нормальных в половом отношении людей заняты семьей, культура в вершинных ее образцах оказалась проникнута содомским — гомосексуальным, антиполовым и антисемейным духом. Примеров тому у Розанова много: это Платон, Рафаэль, Толстой и даже Христос. Итак, это „содом порождает идею, что соитие есть грех".

Содомиты, считает Розанов, всегда консерваторы и относятся к полу с враждебностью. И неудивительно: нормальный брак и деторождение вызывает у них такое же гадливое чувство, как для нормальных людей содомский (гомосексуальный) акт. Вот почему, считает Розанов, содомитам и обычным людям договориться невозможно. Он не сомневается, что все многочисленные в мировой истории идеи воздержания, аскезы, равенства полов высказаны содомитами. Некоторые из его суждений поражают проницательностью; другие же на редкость наивны, как, например, рекомендация молодым супругам иметь половой акт раз в неделю.

В литературной критике последних лет не раз сравнивали с Фрейдом. А.Синявский склонен скорее противопоставлять их на том основании, что, в отличие от атеиста Фрейда, Розанов хоть и придавал полу значение высшего руководителя жизни, но считал пол чем-то тождественным Богу. Розанов обожествил пол; Фрейд сексуализировал религию. Потому, делает вывод Синявский, Розанов в своем отношении к полу и Богу — антипод Фрейда. Это верно, но вместе с тем упрощает ситуацию.

На том уровне интуитивных догадок Розанова, на котором только и существуют реальные параллели между ним и Фрейдом, розановский „пол" часто сходен с фрейдовским „либидо". Розанов был довольно близок к Фрейду во многом, что касалось ключевой для обоих проблемы взаимоотношений секса и культуры. Оба считали эти отношения обратными: чем больше человек реализует себя в сексе, тем меньше энергии остается на другие его свершения; и наоборот, культурные герои всех времен и народов были людьми со своеобразной, часто ослабленной половой жизнью. Фрейд писал о Леонардо да Винчи как о человеке, „половая потребность и активность которого были очень понижены, как будто более высокое стремление подняло его над общей животной потребностью людей".

Фрейд трактовал таких людей как невротиков, Розанов — как содомитов. Фрейд не согласился бы с тем, что гомосексуальность является основной движущей силой культурной сублимации, хотя в отдельных случаях, например, в анализе Леонардо или Достоевского, он придавал значение этому фактору. Розанов же, со своей стороны, был весьма далек от сложных динамических моделей, какими Фрейд описывал человеческую реальность. Понимание позитивного, культуро-созидающсго смысла половых запретов, столь значимое для сурового и закрытого Фрейда, было чуждо Розанову с его шокирующим стилем дневниковых откровений, в которых пол и вправду, кажется, изливается в своей первичной пахучей субстанции.

Несмотря на эти и многие другие различия, сходство идей Розанова и Фрейда было очевидно для тех современников, которые читали обоих. М. О. Гершензон писал Розанову в благодарность за присланный ему экземпляр „Людей лунного света": „Вас вела интуиция по тому же пути, куда направляется теперь (и больше ощупью, чем Вы) наука: Вы наверно знаете о теориях проф. Фрейда и его сподвижников". Но, насколько известно, Розанов этих теорий не знал и на психоаналитиков никогда не ссылался. Л. Троцкий, Розанова чрезвычайно не любивший, тоже сравнивал его с Фрейдом. В начале 20-х годов Р. А. Авербух делала в Казанском психоаналитическом обшестве доклад по анализу творчества Розанова...

Знаменитый своими эротическими романами Д. Г. Лоуренс ценил Розанова как своего предшественника и понимал его так: „если бы Толстой увидел сегодняшнюю Россию, он бы до крайности изумился. А Розанов, думаю, вовсе не удивился бы. Он понимал, что это неизбежно" (20). В одной из своих фантазий Розанов всерьез, как нечто доброе и желанное, придумывал механизм тотальной обязательности секса, который станет предметом антиутопических кошмаров Замятина, Оруэлла и Хаксли: „Проходящий, остановись перед той, которая ему понравилась, говорит ей привет: «Здравствуй. Я с тобой». После чего она встает и, все не взглядывая на него, входит в дом свой. И становится на этот вечер женой его. Для этого должны быть отпущены определенные дни в неделе, в каждом месяце и в целом году". Относиться такой порядок должен ко „всем свободным (без мужей и не «лунного света»)" женщинам.

 

_________ Алхимия души

Реальная жизнь шла своим, но тоже необычным путем. Владислав Ходасевич вспоминал: „Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных... От каждого, вступившего в орден (а символизм в известном смысле был орденом) требовалось лишь непрестанное горение. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости". Биографы Андрея Белого рассказывают о его треугольниках с Бальмонтом, с Брюсовым, с Блоком, с Ивановым. Во всем этом модные в Европе страдания, дионисийский трагизм и дух музыки сочетались с отечественными воспоминаниями о русских сектантах-хлыстах с их медитативной практикой „верчений" и грубой эротикой и одновременно с радикальными мечтами о „новом человеке", которому принадлежит будущее.

В одной из своих ранних статей “О теургии", которую считают манифестом русских символистов, Белый переходит от „Боговдохновения" в духе религиозной философии Владимира Соловьева к деловой постановке вопроса о новом человеке: чтобы совершить подвиг преображения мира, человек должен переродиться духовно, психически и физиологически. Соловьев, подобно иудаистам, считал, что преображение мира произойдет в конце всего мирового процесса. Белому, как и множеству его современников, не терпелось.

Сразу после появления статьи «О теургии» Белому пришлось проверить свой призыв к превращению искусства в дело. Он пытается спасти одну из тех „модернистских девушек — тонких, бледных, хрупких, загадочных, томных", которые, по свидетельству К. Мочульского, возникли тогда „как из-под земли" и переполняли залы Литературно-художественного кружка (председателем которого, кстати, был психиатр — Н. Н. Баженов) и салоны-коммуны символистов. Предметом „теургических" устремлений Белого оказалась Нина Петровская, жена главы издательства „Гриф": „раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастной жизнью, с отчетливым психопатизмом... способная отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия".

Белый написал для нее специальное руководство: „Этапы развития нормальной душевной жизни". Она с восторгом приняла в нем „учителя жизни". Ее навязчивые идеи о самоубийстве и морфии отступали с каждым днем, но тут „наступила катастрофа: небесная любовь вспыхнула огнем любви земной". Совсем неготовый к процессу, сущность которого описана только в психоанализе, Белый видел себя Орфеем, выводящим Эвридику из ада, и пережил случившееся как „падение, как измену своему призванию". Тут, по словам Мочульского, была и страсть, и покаяние, и общий грех, и взаимное терзание. В историю включился новый самодеятельный терапевт — друг-враг Белого Валерий Брюсов, занимавшийся в эти годы оккультизмом к черной магией. Тройственный роман продолжался, видимо, около года. Весной 1905 Нина пыталась стрелять в Брюсова во время публичной лекции Белого (отчасти схожая сцена есть в „Докторе Живаго"); браунинг дал осечку...

В 1911 году Петровская уезжает лечиться в Италию; там ее пользуют гипнозом, и она пишет Брюсову, что это лечение — „не психотерапия, а теургический акт". Задачи „теургии", как их понимали в этом кругу, по сути дела совпадают с задачами терапии. Фрейд, видимо, что-то знал о подобных настроениях в России, когда писал в 1909 году Юнгу, что его русский коллега хочет изменить мир куда быстрее, чем это способен сделать психоанализ. Через 20 лет восторженный русский рецензент все еще понимал Юнга так: „психология есть настоящая алхимия души, которая учит тому, как низшие подсознательные аффекты могут быть превращаемы в благородные металлы, подлинные алмазы духа".

Теургия мыслилась как единомоментный мистический акт, который должен быть подготовлен духовными усилиями одиночек, но, свершившись, необратимо меняет человеческую природу как таковую. Предметом мечты было реальное преображение каждого человека и всего общества в целом. Мечтатели-символисты, как и их предшественник Ницше, мало задумывались о механизмах такого преображения человека в массовых масштабах и, тем более, о его последствиях. Но без психологии обойтись в этом деле, конечно, было нельзя. Не зря путь мистического „преображения", которому подвергся Иван Бездомный, герой „Мастера и Маргариты", прошел через психиатрическую больницу. Впрочем, Булгаков, бывший наследником этих идей, не столько воспроизводил, сколько пародировал их, осуществляя дьявольскую " теургию" на совершенно неподходящем материале типичного Homo Soveticus, а в „Собачьем сердце" довел мотив преображения человека до абсурда.

В 1928 году, подводя итог развитию символизма от первых озарений до сотрудничества с Наркомпросом, Белый с горечью вспоминал об „ужасающей профанации интимного опыта символистов"; о „декадансе этого опыта в мистику и «блуд», вносимый развратно-упадническим обществом в тему общины и мистерии"; о том, как мистерия превращалась в „идеологическую мистификацию на платформе театра", а община — в „общность жен". Но вряд ли символисты могут отвечать за ту метаморфозу, которую приобрела ницшеанская мечта о „новом человеке в словах и действиях марксистов-богоискателей, а потом и большевиков-интеллектуалов — Луначарского, Бухарина, Енчмена и др. Духовный опыт символизма вообще отличался своеобразной безответственностью. Белый, например, вовсе не чувствовал неудобства по поводу своих переходов от одного интеллектуального увлечения к другому. Вопросы о том, как же „теургия" состоится в реальности, с живыми людьми, почему-то не смущали его и его окружение.

 

____________ Религия Диониса

Русский символизм, конечно, был мало похож на упорядоченное научное сообщество, которое было выстроено Фрейдом по всем правилам научно-организационного искусства. Некое подобие внутреннего единства пытался внести в него Вячеслав Иванов, один из самых популярных поэтов и философов эпохи. Учившийся в Берлине и Париже, Иванов возвращается в Россию в 1904 году.

Андрей Белый считал переломным событием в истории русского символизма „пришествие в русский модернистский мир такого крупного идеолога, как Вячеслав Иванов", но сожалел, что Иванов давал материал для газетных популяризации того, что до него было неуловимой стихией. Он и Ницше перерабатывал по-своему, чтобы превратить его темные глубины в доступный всем общий знаменатель эпохи. С этой точки зрения Иванов сыграл роль „отравителя чистоты воздуха самой символической среды". Более всего Белый протестовал против усилий Иванова по консолидации разных направлении модерна. „Спаивая декадентов, неореалистов, символистов и идеалистов в одно стадо", Иванов прояснял и упрощал идеологию символизма, приближая к нему всех, „взыскующих духа". Пытаясь построить универсальный миф, Иванов, по выразительным словам Белого, ставил „нечто вроде знака равенства между Христом и Дионисом, Богоматерью и всякой рождающей женщиной, Девою и Менадой, любовью и эротизмом, Платоном и греческой любовью, теургией и филологией, Влад. Соловьевым и Розановым".

Эту роль и современники, и потомки рассматривали как „огромную в светлом и в темном смысле" (А. Белый) и „все более сомнительную" (С. Аверинцев). Анна Ахматова, например, называла Вяч. Иванова великим мистификатором, новым графом Сен-Жерменом и с удовольствием пересказывала старые сплетни о нем.

Квартира Вячеслава Иванова в „башне" над домом на Таврической улице в Петербурге с 1905 года становится строительной площадкой для нового мифа, подходящего, как тогда выражались, к условиям современности. Общей платформой, на которой Иванов выстраивал свой синкретический символизм, было особенным образом понятое ницшеанство. Из него Иванов воспринял в первую очередь не идею сверхчеловека — с ней у него были свои счеты, — а идею Диониса, умирающего и вечно возрождающегося Бога вина, путешествий в загробный мир, сексуальных оргий и религиозного экстаза.

Эрос невозможного — так называл свой идеал Вячеслав Иванов. До нас дошло множество рассказов об эротических экспериментах группового характера, которые организовывали Иванов вместе со своей женой, поэтессой Лидией Зиновьевой-Аннибал, с одной стороны, и Дмитрий Мережковский со своей женой, писательницей Зинаидой Гиппиус, с другой стороны; в обеих группах участвовал довольно широкий круг элитарных петербургских интеллигентов. Трудно сказать, как далеко заходили эти эксперименты. Немалую роль~в салоне Иванова играли открытые гомосексуалисты, в частности, Михаил Кузьмин, оставивший откровенные описания этой жизни в своих дневниках. Бердяев, высоко ценивший Иванова, утверждал, что дело ограничивалось хороводами. „Эротика всегда у нас окрашивалась в идеалистический цвет", — писал он, добавляя, что более всего Иванова „соблазняло овладение душами" и в этом деле он был виртуоз. „Его пронизывающий змеиный взгляд на многих, особенно на женщин, действовал неотразимо".

До сексуальной революции было еще далеко, но русская традиция знает популярную религиозную секту хлыстов, сочетавшую истовую набожность с ритуальным промискуитетом, и как раз в это время воспоминания о хлыстах стали необычайно живы. Хлыстом будут считать Распутина, о подобной секте писал свой роман „Серебряный голубь" Андрей Белый, Бердяев специально ходил по трактирам, чтобы поговорить с сектантами. Блок ездил с Ремизовым на „заседание" хлыстов в 1908 году и не без смущения сообщал матери: „пошли к сектантам, где провели несколько хороших часов. Это — не в последний раз. Писать об этом — как-то не напишешь". Сам же Иванов разыскал где-то некую „хлыстовскую богородицу", молодую красивую крестьянку, и даже водил ее на свои лекции; на вопрос о том, понятна ли ей лекция, в которой много ученых слов, та отвечала: „Что ж, понятно, имена разные и слова разные, а правда одна".

Существо новой религии Иванов связывал с заимствованной у Ницше фигурой Диониса. Он любил повторять, что для Ницше дионисизм был эстетическим феноменом, для него же самого это религиозный феномен, и упрекал своего предшественника, что тот не уверовал в Бога, которого сам создал. Глашатай дионисизма, пропагандист новой религии страдающего и возрождающегося Бога, Иванов реализовывал свою задачу буквально и последовательно, всеми разнообразными средствами, которыми располагал как лидер движения, как философ и как поэт. Участник ивановских „сред" рассказывает, что Иванов „никогда не обострял никаких разногласий, не вел резких споров, он всегда искал сближения и соединения разных людей и разных направлений, любил вырабатывать общие платформы". На башне могли встретиться все — поэты и революционеры, ницшеанцы и марксисты, „богоискатели" и „богостроители". Потом, после революции 1917 года, пути их далеко разошлись: кто-то стал наркомом, как Луначарский; другие, как Бердяев, прославились в эмиграции; третьи, как Хлебников или Блок, умерли, чтобы не видеть новой русской действительности. Но тогда, накануне и сразу после потрясений 1905 года, они вместе искали свое будущее,

Иванов стремился играть здесь роль „совопросника, соглядатая, ловца":

Дабы в душе чужой, как в нови,

Живую взрезав борозду,

Из ясных звезд моей любови

Посеять семенем — звезду.

Этот более чем ясный образ агрессивной мужской сексуальности, желающей иметь чужую душу так же, как имеют тело, соседствует у Иванова со сложными поэтическими построениями, которые, однако, понятнее и последовательнее других выразили суть исканий русского модерна. Деятельность Иванова по „ловле душ" имела огромный успех. „О, скольких душ пустынный холод Своим ты холодом пронзил! " — писал Иванову разочарованный в нем Блок. По словам Бердяева, „дионисическое веяние прошло по России... Оргиазм был в моде... Эрос решительно преобладал над Логосом".






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.