Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава XVIII. Вы исполнили свою обязанность перед небом и свой долг перед заключенным.






 

Вы исполнили свою обязанность перед небом и свой долг перед заключенным.

«Мера за меру» note 51

 

Джини Динс, к которой теперь возвращается наше повествование, прерванное в конце пятнадцатой главы, в страхе ожидала приближения неизвестных, но испугалась еще больше, когда они вдруг бросились в разные стороны, в погоню за ее недавним собеседником, который внушил ей такой ужас, а теперь, непонятно почему, начал внушать участие. Один из пришедших (это был Шарпитло), подойдя к ней, сказал:

— Ты Джини Динс, и я тебя арестую, — и тут же добавил: — Но если ты укажешь, куда он побежал, я тебя отпущу.

— Не знаю, сэр, — только и могла произнести бедная девушка — первое, что отвечают простые люди на суровый начальственный окрик.

— Но ведь ты знаешь, с кем разговаривала наедине, да еще в полночь, — сказал Шарпитло. — Это-то уж ты, наверное, знаешь, голубушка?

— Не знаю, сэр, — повторила Джини, которая от страха и в самом деле не понимала, о чем ее спрашивают так настойчиво.

— А вот погоди, мы тебя приведем в память, моя милая, — сказал Шарпитло и, как мы уже сообщили читателю, крикнул Рэтклифу, чтобы тот постерег пленницу, а сам возглавил погоню за Робертсоном, которого все еще надеялся поймать. Грубо толкнув девушку к подоспевшему Рэтклифу, он устремился к главной своей цели и начал карабкаться по отвесным скалам с проворством, которого трудно было ожидать от особы в таком большом чине и почтенных летах. Скоро все скрылись из виду, и только отдаленная перекличка указывала на присутствие в горах людей. Джини Динс осталась на попечении человека, о котором она ничего не знала, а если бы узнала, то, конечно, испугалась бы еще более.

Когда все звуки смолкли в отдалении, Рэтклиф заговорил с нею тем развязным и насмешливым тоном, который является скорее следствием привычки, чем дурных страстей.

— А ночка-то недурна, — сказал он, пытаясь обнять ее, — как раз для свидания с милым.

Джини высвободилась из его объятий, но ничего не ответила.

— Не за тем же парни и девушки ходят по ночам к Мусхетову кэрну, — продолжал наглец, — чтобы орешки щелкать. — И он снова потянулся обнять ее.

— Если вы служитель закона, сэр, — сказала Джини, снова отстраняясь, — с вас за это следовало бы снять мундир.

— Правильно, милая, — сказал он, удерживая ее силой. — Только я прежде сниму с тебя плащ.

— Неужели вы обидите беззащитную девушку, сэр? — сказала Джини. — Сжальтесь, ради Бога, у меня и без того хватает горя.

— Полно! — сказал Рэтклиф. — Такой красотке не к лицу упрямиться. Я уж совсем было собрался стать честным человеком. Надо ж было дьяволу подсунуть мне сегодня сперва судейского, потом женщину. Вот что я тебе скажу, Джини: пока они там рыщут по горам, дай-ка я тебя проведу в укромное местечко в Плезансе, к одной знакомой старухе. Там тебя не разыщет ни один следователь, а оттуда дадим знать Робертсону, чтобы встречал нас в Йоркшире. В центральных графствах у меня полно приятелей, я с ними обделал не одно дельце. Вот мы и оставим мистера Шарпитло с носом!

К счастью для Джини, она обладала достаточной смелостью и присутствием духа, чтобы найтись сразу, как только миновал первый миг испуга. Она поняла, как опасно ей оставаться с этим человеком, который к тому же весь вечер пытался утопить в вине свое отвращение к делу, порученному ему следователем.

— Тише! — прошептала она. — Он там.

— Кто? Робертсон? — спросил Рэтклиф с живостью.

— Да, вон там. — И Джини указала на развалины обители и часовни.

— Ладно же, — сказал Рэтклиф. — Я его догоню. Так или иначе, я свое возьму. А ты подожди.

Но едва он бегом направился к часовне, как Джини, не разбирая дороги, пустилась домой. Недаром она в детстве пасла скот — ноги у нее были крепки и неутомимы; но никогда она так не бегала за собакой Дастифут, когда коровы забирались в овсы, как бежала от Мусхетова кэрна до дому. Войти, затворить за собой дверь, запереть ее на засов, на второй засов, задвинуть ее на всякий случай еще тяжелым сундуком (который она в другое время не сдвинула бы с места) было делом минуты, но проделано так же бесшумно, как быстро.

Потом она вспомнила об отце и подкралась к его дверям, чтобы убедиться, не потревожила ли она его сон. Он не спал — вряд ли он уснул во всю эту ночь, — но он был погружен в свое горе, комната его была далеко от входной двери, а Джини, уходя и возвращаясь, была так осторожна, что он ничего не слыхал. Он молился, и Джини ясно услышала, как он говорил: «А другое дитя мое, Господи, посланное мне в утешение, опору старости моей, пошли ей долгие лета, как обещано тем, кто чтит отца своего и матерь свою. Да не убоится страха нощного, стрелы, летящая во дни… Яви ей милость твою, Господи! Да не отяготеет десница твоя на тех, кол ищут тебя воистину и путем правым…»

Он умолк, но, вероятно, продолжал жарко молиться про себя.

Джини ушла к себе, радуясь, что в своем опасном походе была защищена молитвою праведника, как надежным щитом, и убедившись, что небо хранит тех, кто идет правыми путями. Именно тут ей впервые пришла мысль о возможности что-то предпринять для спасения сестры, теперь, когда она убедилась, что та неповинна в чудовищном убийстве, в котором ее обвиняли. Мысль эта мелькнула и тотчас исчезла, как луч солнца над бурным морем; но она ощутила в душе давно не испытанный покой и твердое убеждение, что ей так или иначе суждено спасти сестру. Горячо помолившись и поблагодарив небо за свое недавнее спасение, она легла и крепко уснула, несмотря на пережитые волнения.

Теперь мы должны вернуться к Рэтклифу, который помчался, точно борзая, спущенная со своры, едва Джини указала ему на развалины часовни. Хотел ли он помочь Робертсону убежать или намеревался присоединиться к его преследователям — мы не знаем, да и сам он, вероятно, не знал, а решил действовать сообразно обстоятельствам. Однако действовать ему не пришлось. Едва он преодолел крутой подъем и вступил под разрушенные своды часовни, как увидел пистолет, направленный прямо на него, и услышал скрипучий голос, именем короля повелевавший ему сдаться.

— Мистер Шарпитло! — вскричал изумленный Рэтклиф. — Это вы, ваша милость?

— А это всего-навсего ты, будь ты проклят? — разочарованно сказал следователь. — Ты почему же отпустил девушку?

— Она мне сказала, что Робертсон укрылся в развалинах. Я и погнался за ним.

— Не к чему, — сказал Шарпитло. — Сегодня он от нас ушел. Но пока он в Шотландии, я его разыщу, хотя бы он спрятался в пчелиный улей. Сзывай наших людей, Рэтклиф.

Рэтклиф кликнул солдат, которые охотно повиновались призыву. Никому из них не хотелось встретиться наедине и вдалеке от товарищей с таким ловким и отчаянным противником, каков был Робертсон.

— А где же обе женщины? — спросил Шарпитло.

— Их и след простыл, — сказал Рэтклиф и принялся напевать старинную песенку:

 

Э-гей! Беглянка понеслась!

Поди ее поймай!

 

— Одной женщины, — сказал Шарпитло, который, как все негодяи, был весьма низкого мнения о прекрасном поле, — одной женщины достаточно, чтобы загубить любое предприятие; а я-то, дурак, надеялся на успех, когда у нас их было целых две! Хорошо еще, что мы знаем, где их обеих искать, если понадобится.

Мрачный и хмурый, как полководец, проигравший сражение, он повел свой сконфуженный отряд обратно в город и распустил его по домам.

На следующее утро он вынужден был доложить о ночных происшествиях дежурному члену магистрата. Джентльмен, заседавший на этот раз (ибо бальи, а по-английски олдермены, отправляют свою должность по очереди), был тот самый, который допрашивал Батлера. Это был человек, всеми уважаемый. Он не отличался ученостью, но был большой шутник, человек прямой, добросовестный и неглупый; он имел достаток, приобретенный честным трудом, а потому чувствовал себя независимым, — словом, как нельзя лучше подходил для своей должности.

Мистер Мидлбург только что занял свое место и оживленно начал обсуждать с одним из своих коллег партию в гольф, сыгранную ими накануне, когда ему подали письмо с надписью: «Бальи Мидлбургу, весьма срочно». Там было написано следующее:

 

Сэр! Я знаю вас как справедливого и добросовестного судью, следовательно, вы не откажетесь от доброго дела, хотя бы его советовал сам черт. Поэтому я надеюсь, что вы не оставите без внимания мои показания, хотя по подписи увидите, что я участник известного вам дела, в котором в надлежащее время и в надлежащем месте не побоюсь сознаться и отчитаться. Священник Батлер ни в чем не виновен и был лишь невольным свидетелем дел, которые у него не хватило духу одобрить и от которых он даже старался отговорить нас, как умел, пуская в ход все известные ему прописные истины. Дело, однако, не в нем. В вашей тюрьме содержится женщина, осужденная по закону столь жестокому, что он двадцать лет ржавел без применения; а теперь этот топор сняли со стены и наточили, чтобы пролить кровь самого прекрасного и невинного существа, какое когда-либо переступало тюремный порог. Сестре ее известна ее невиновность, ибо она призналась ей в свое время, что была погублена гнусным соблазнителем. О если б небо

 

Вложило грозный бич в любую руку,

Чтоб гнать меня по свету без конца!

 

Я пишу вам в состоянии, близком к безумию… К несчастью, сестра эта, Джини Динс, — угрюмая пуританка, одолеваемая всеми предрассудками своей секты. Я прошу вашу милость растолковать ей, что жизнь сестры зависит от ее показаний. Если б она и стала упорствовать, не думайте, что обвиняемая виновна, не допускайте казни! Вспомните, как ужасна была месть за гибель Уилсона; найдется кому отомстить и за нее и заставить вас до дна испить чашу с ядом!.. Повторяю: вспомните Портеуса! Так говорит вам

Один из его убийц.

Бальи несколько раз перечел это необычайное послание. Сперва он чуть было не бросил его, сочтя за произведение сумасшедшего: так мало были похожи «листки из комедий», как назвал он поэтическую цитату, на писание здравомыслящего человека. Однако, перечтя письмо, он уловил сквозь его бессвязность голос подлинной страсти, хотя и причудливо выраженной.

— Закон и в самом деле жесток, — сказал он своему помощнику. — Хорошо было бы не подводить под него дело Эффи. Ведь ребенок мог быть похищен, прежде чем мать пришла в себя, он мог также умереть от недостатка ухода; а какого ухода можно требовать от несчастной женщины в том состоянии беспомощности, ужаса и отчаяния, в каком она, вероятно, находилась? И все же, если поступок ее будет подведен под этот закон, ей не миновать казни. Слишком уж участились подобные случаи, и примерное наказание необходимо.

— Но если сестра ее, — сказал секретарь, — покажет, что она сообщала ей о своем положении, обвинение отпадет.

— Несомненно, — ответил бальи. — Я на днях побываю в Сент-Леонарде и сам допрошу эту девушку. Я слыхал об их отце — это ревностный камеронец, который скорее даст погибнуть всей семье, чем осквернит себя подчинением нынешним ересям; ведь они, очевидно, не признают присяги перед светским судом. Если они будут и дальше в этом упорствовать, придется издать особый закон, освобождающий их от присяги, как квакеров. И все-таки: неужели в этом случае отец или сестра откажутся дать показания? Итак, решено, я сам с ними поговорю, вот только немного уляжется эта суматоха с Портеусом. Если сразу вызвать их в суд, это больше оскорбит их гордость, и они могут отказаться из духа противоречия.

— А Батлера еще подержим? — спросил секретарь.

— Да, подержим покуда, — ответил бальи. — Но скоро я надеюсь выпустить его на поруки.

— Вы доверяете этому безумному письму? — спросил секретарь.

— Не слишком, — ответил бальи. — Но что-то в этом письме есть. Видно, что оно написано человеком, обезумевшим от волнения или от угрызений совести.

— Мне сдается, — заметил секретарь, — что его писал сумасшедший бродячий актер, которого следовало бы повесить вместе со всей его шайкой, как правильно заметила ваша милость.

— Я не высказывал столь кровожадных намерений, — сказал бальи. — Но вернемся к Батлеру. Репутация у него отличная. Нынче утром я выяснил, что он прибыл в город только позавчера, следовательно, не мог быть в предварительном сговоре со злополучными мятежниками. Но едва ли он примкнул к ним внезапно.

— Вот этого никогда нельзя сказать. В таких делах иной раз довольно малейшей искры, чтобы поджечь порох, — заметил секретарь. — Я знавал одного священника, который всему приходу был приятель. И такой был смирный — воды не замутит; а стоило при нем упомянуть об отречении или патронате — батюшки! Так и взовьется! И тогда уж ничего не слушает и знать ничего не хочет.

— Я полагаю, — сказал бальи, — что усердие молодого Батлера менее пылкого свойства. Но я постараюсь собрать о нем побольше сведений. Что у нас сегодня еще?

И они углубились в подробности дела Портеуса и в другие дела, не относящиеся к нашему повествованию.

Вскоре труды их были прерваны появлением оборванной и изможденной старухи из простонародья, которая просунула голову в дверь.

— Что надо, матушка? Кто ты такая? — спросил бальи Мидлбург.

— Что надо? — угрюмо повторила она. — Дочь мою мне надо, а больше ничего от вас не надо, не воображайте. — И она сердито забормотала себе под нос: — Всех небось надо величать «ваша милость» да «ваша честь» — нашлись тоже лорды! А поди сыщи здесь честного человека! — Тут она снова обратилась к бальи: — Отпустите мою бедную безумную дочь, ваша честь! Ишь ты! «Ваша честь», а ведь всего-навсего внук шкипера из Кэмпвера…

— Матушка, — сказал бальи сварливой просительнице, — скажи, кого тебе надо, и не мешай нам работать.

— Это все равно что сказать: пошла вон, старая собака! Говорят вам: давайте сюда мою дочь! — сердито крикнула она. — Вы что, по-шотландски не понимаете, что ли?

— Да кто ты такая! И кто твоя дочь? — спросил бальи.

— Кто я? Мэг Мардоксон, а то кто же еще? А дочку зовут Магдален Мардоксон. Небось твои солдаты и констебли знают, кто мы такие, когда снимают последнюю рубашку и отбирают последний грош… да сажают в исправительный дом в Лейт-Уинде, на хлеб и на воду!

— Кто она? — спросил бальи, оглядываясь на своих подчиненных.

— Да уж известно кто, — сказал один из клерков, усмехаясь и пожимая плечами.

— Ах, вот ты как? — закричала старуха, яростно сверкая глазами. — Попадись ты мне в другом месте, я бы тебе за эти слова всю рожу расцарапала! — И в подтверждение своей угрозы она показала когти, с какими изображают дракона святого Георгия на вывесках сельских трактиров.

— Что ей здесь надо? — спросил нетерпеливо бальи. — Скажет она наконец, зачем пришла?

— За дочкой пришла, за Магдален Мардоксон! — закричала старуха во всю мочь своего надтреснутого голоса. — Сколько раз тебе повторять? Коли ты глух, так нечего здесь сидеть и заставлять людей надрываться.

— Она пришла за дочкой, сэр, — сказал тот же клерк, который навлек на себя негодование старухи. — Дочку ее вчера забрали, по прозвищу Мэдж Уайлдфайр.

— По прозвищу Хеллфайр note 52! — подхватила старуха. — А ты-то кто таков, чтобы так обзывать дочку порядочной женщины?

— Порядочной женщины, Мэгги? — переспросил клерк с усмешкой и с ироническим ударением на первом слове, приведшим старуху в ярость.

— Я хоть когда-то была порядочной, — ответила она. — А вот ты — отроду вор, ты сызмала своего от чужого не отличал!.. Нашелся тоже порядочный! Да ты пяти лет от роду у собственной матери кошелек вытащил, когда она твоего отца на виселицу провожала…

— Нет, каково она тебя честит, Джордж! — сказали клерки под общий смех; такого рода остроумие было им по душе. Произведенное ею впечатление понравилось старей ведьме; она улыбнулась и даже засмеялась, но горько и презрительно. Однако, когда бальи приказал окружающим замолчать, а ей — изложить свою просьбу или убираться, она наконец объяснилась более толково.

— Какая ни есть, а все-таки дочь, — сказала она. — И надо ее вызволить отсюда. Верно, что она полоумная, — так ведь это у нее с горя. Она и в тюрьме за себя постоять не сможет. — Старуха бралась найти хоть пятьдесят свидетелей, хоть целых сто, что дочь ее не видела Джока Портеуса ни живым, ни мертвым с тех самых пор, как он всыпал ей палкой — проклятый! — за то, что она бросила в лорда-мэра дохлой кошкой в день рождения курфюрста Ганноверского.

Несмотря на неприглядный вид и грубую брань старухи, судья почувствовал ее правоту: дочь была ей так же дорога, как любой другой, более счастливой матери. Он выяснил, при каких обстоятельствах была задержана Мэдж Мардоксон (она же Уайлдфайр); когда оказалось, что она была непричастна к мятежу, он приказал отпустить ее домой, установив за ней, однако, полицейский надзор. Пока ходили за Мэдж, бальи попытался выяснить, была ли мать Мэдж причастна к переодеванию, придуманному Робертсоном. Но это ему не удалось. Она уверяла, что ни разу не видела Робертсона после его достопамятного побега из тюремной церкви и что если ее дочь поменялась с ним одеждой, это могло быть только в ее отсутствие; в день мятежа она ходила в деревню Даддингстон, милях в двух от города, и там заночевала, что опять-таки могла доказать. Действительно, один из полицейских, который в тот день обыскивал там одну хижину в поисках украденного белья, подтвердил, что застал в ней Мэг Мардоксон и что это даже усилило его подозрения против хозяйки дома, ибо о Мэг ходила дурная слава.

— Ага! Что я говорила! — сказала старая ведьма. — Вот что значит слава — дурная или хорошая! А теперь я вам кое-что расскажу про Портеуса, чего вы сами нипочем не узнаете.

Все повернулись к ней, все обратились в слух.

— Говори! — сказал бальи.

— Говори, тебе же будет лучше, — прибавил секретарь.

— Не заставляй ждать его честь, — торопили окружающие.

Несколько минут она угрюмо молчала, бросая вокруг недобрые взгляды и, казалось, наслаждалась тревожным нетерпением, с каким ожидали ее показаний. Наконец она сказала:

— Вот что я о нем знаю: он был ни солдат, ни джентльмен, а просто вор и мошенник, под стать вам всем. Что вы мне дадите за это известие? Ведь он бы еще долго прослужил городу, а никто — ни бальи, ни мэр — этого про него не узнал бы.

Тут вошла Мэдж и первым делом воскликнула:

— Ого! Да ведь это моя старая негодница мать! Вот так семейка — обе сразу угодили в тюрьму! А ведь и мы знавали лучшие дни, а, мать?

При виде дочери, освобожденной из заключения, глаза старой Мэг блеснули чем-то вроде радости. Но то ли последние слова Мэдж снова раздражили ее, то ли ее материнская любовь, как у тигрицы, не проявлялась без некоторой доли свирепости…

— Молчи знай, потаскуха! Что было, то прошло! — крикнула она, с силой толкая дочь к дверям. — Я тебе лучше скажу, кто ты есть теперь, дура безумная! Вот посажу тебя на полмесяца на хлеб да на воду… И этого тебе еще мало, бездельница: каких хлопот мне наделала!

У самых дверей Мэдж вырвалась от матери, подбежала к судейскому столу, низко и жеманно присела перед судьею и сказала смеясь:

— Маменька что-то сильно не в духе после ужина, сэр. Должно быть, побранилась со своим стариком — с сатаною. — Это пояснение было дано таинственным шепотом и принято тогдашними суеверными слушателями с невольным содроганием. — Они со стариком частенько не ладят, а достается мне! Ничего. Я все стерплю. Что мне делается! — Она снова низко присела, но тут раздался пронзительный голос матери:

— Ты что же нейдешь, негодная? Вот я тебя!

— Слышите? — сказала Мэдж. — А я вот возьму и убегу в горы — плясать при луне… А она со стариком пусть скачет на помеле проведать Джейн Джэп, которую упрятали в тюрьму в Киркалди. Хорошо им будет лететь над Инчкейтом! Волны плещут о скалы, золотая луна светит — то-то красота!.. Иду, мать, иду! — закончила она, услыша, что мать бранится за дверью со стражниками, пытаясь снова войти. Тут Мэдж взмахнула рукой и во весь голос запела:

 

Я взвился на коне,

На гнедом скакуне,

И я вижу, я вижу, я вижу ее.

 

И, высоко подпрыгнув, она выскочила за дверь, — так покидали сцену ведьмы в старых постановках «Макбета».

Прошло несколько недель, прежде чем мистер Мидлбург нашел время выполнить свое добросердечное намерение — посетить Сент-Леонард и попытаться получить показания в пользу Эффи Динс, о которых говорилось в анонимном письме.

Дело в том, что усиленные поиски убийц Портеуса поглощали все время и все внимание служителей правосудия.

А пока велись эти поиски, произошли два события, существенные для нашей повести. После тщательного дознания Батлер был признан непричастным к убийству Портеуса. Однако, ввиду его присутствия при событиях, ему пришлось дать подписку о невыезде из Либбертона и быть готовым выступить в качестве свидетеля. Другим событием было исчезновение из Эдинбурга Мэдж Уайлдфайр и ее матери. Когда принялись их разыскивать, чтобы вновь допросить, мистер Шарпитло обнаружил, что они ускользнули от бдительности полиции и скрылись из города, как только вышли от судьи. Найти их не удалось, несмотря на все старания.

Между тем совет регентства, крайне возмущенный расправой над Портеусом, бросавшей вызов его власти, принял меры, продиктованные исключительно стремлением обнаружить виновников заговора, не считаясь с национальным достоинством шотландцев и с характером их церковной организации. Парламент поспешно принял закон, суливший двести фунтов награды тому, кто укажет убийц Портеуса, и с неслыханной дотоле суровостью грозивший смертной казнью за их укрывательство. Особенно примечательна была одна из статей, повелевавшая в течение некоторого времени оглашать этот закон во всех церквах в первое воскресенье каждого месяца, тотчас после проповеди. За невыполнение этой статьи священник на первый раз лишался права голоса и участия в церковных организациях, а на второй — права занимать в Шотландии какую бы то ни было духовную должность.

Это последнее постановление возмутило не только тех, кто втайне, быть может, радовался убийству Портеуса, хотя и не смел этого высказывать, но и всех строгих пресвитериан, для которых самое упоминание о «духовных лордах» с амвона шотландской церкви означало quodam-modo note 53 уступку прелатству и вмешательство светских властей в пресвитерианский jus divinum note 54, ибо только генеральное собрание, представлявшее невидимую главу церкви, имело право вносить какие-либо изменения в церковную службу. Другие, державшиеся иных политических и религиозных убеждений и безразличные к вопросам церковного самоуправления, усмотрели в необычайном постановлении парламента мстительность, не подобающую законодательной власти великой державы, и попытку попрать права и независимость Шотландии. Лишение города его хартии и свобод в наказание за действия необузданной черни оскорбило очень многих — уж очень парламент оказался скор на расправу со старой шотландской столицей. Словом, много недовольства и обид причинили эти необдуманные меры.

В эту тревожную пору дело Эффи Динс, много раз отложенное с недели на неделю, было наконец назначено к разбору, и мистер Мидлбург улучил время им заняться. Выбрав погожий день, он направился пешком к дому ее отца.

Расстояние по тогдашним понятиям было не близкое, хотя в наше время многие загородные дома расположены куда дальше. Но даже величавой судейской поступью добрейший мистер Мидлбург за три четверти часа добрался до Сент-Леонарда и до скромного жилища Дэвида Динса.

Старик сидел у ворот на дерновой скамье и собственноручно чинил сбрую; ибо в те времена всякая домашняя работа, требовавшая известного умения, была обязанностью самого хозяина, даже зажиточного. Он едва приподнял голову при приближении посетителя и продолжал работать с суровым и сосредоточенным видом. По лицу его нельзя было прочесть его душевной муки. Мистер Мидлбург подождал, чтобы Динс поздоровался и заговорил, но, видя его упорное молчание, вынужден был начать первым.

— Я Джеймс Мидлбург, член магистрата города Эдинбурга.

— Очень может быть, — кратко ответил Дэвид, не оставляя работы.

— Вы понимаете, что обязанности судьи бывают иной раз неприятны.

— Может быть, спорить не стану, — повторил Дэвид и снова угрюмо замолчал.

— Мне по долгу службы, — продолжал судья, — часто приходится подвергать людей неприятным расспросам.

— И это может быть, — снова сказал Дэвид. — Мне тут сказать нечего. Знаю только, что был когда-то в нашем городе праведный и богобоязненный суд, который карал злодеев и ограждал тех, кто шел правыми путями. Во времена достойного мэра Дика генеральное собрание церкви действовало в согласии и с нашими баронами, и с горожанами, и со всеми сословиями шотландцев; все действовали заодно и совместными усилиями хранили ковчег завета. В те времена люди, не скупясь, отдавали свое серебро на народное дело, точно это было не серебро, а так — камешки. Мой отец сам видел, как деньги мешками кидали из окон мэра Дика прямо в телеги и везли в армию, в Дунс Ло. Коли не верите, ступайте в Лакенбут, там и окно это еще цело. Теперь там, кажется, лавка суконщика — там еще чугунные столбы стоят, домов пять не доходя площади Госфорд. Ныне не то! Не тот у нас дух! Мы больше думаем о своей коровенке, чем о благословении, которое ангел ковенанта дал патриарху в Пенуэле и Маханаиме, и о самых святых обязательствах наших. Мы скорее готовы истратить фунт на порошок от блох, чем пожертвовать пенни на истребление арминианских гусениц, социнианских муравьев и деистической мошкары, которые тучей поднялись из преисподней и облепили наше развращенное поколение, охладевшее к вере.

С Дэвидом Динсом произошло то, что часто бывает с ораторами: коснувшись любимой темы, он, несмотря на свое горе, увлекся собственным красноречием, а привычная память в изобилии подсказывала ему риторические фигуры, которые были в ходу у его секты.

На все это мистер Мидлбург сказал только:

— Это, быть может, и верно, мой друг, но, как вы сами только что выразились, мне тут сказать нечего. У вас, кажется, две дочери, мистер Динс?

Старик вздрогнул при этом прикосновении к его ране; но тотчас овладел собой, снова взялся за работу, которую в пылу красноречия отложил было в сторону, и ответил угрюмо:

— Одна дочь, сэр, только одна.

— Понимаю, — сказал мистер Мидлбург. — С вами живет сейчас одна дочь, но несчастная девушка, которая содержится в тюрьме, — разве это не младшая дочь ваша?

Пресвитерианин сурово взглянул на него.

— Да, по плоти она моя дочь. Но с тех пор как она стала дочерью Велиала и вступила на путь греха и погибели, она мне больше не дочь.

— Увы, мистер Динс, — сказал Мидлбург, садясь рядом с ним и пытаясь взять его за руку, которую старик гордо отнял, — все мы грешны; проступки наших детей не должны удивлять нас, ибо унаследованы ими через нас самих от грешных прародителей, а значит, и не дают нам права отрекаться от них.

— Сэр, — сказал нетерпеливо Динс, — все это я знаю не хуже… то есть, все это справедливо, — поправился он, подавив досаду, вызванную поучением (а это нелегко тем, кто привык сам поучать других), — но я не могу обсуждать свои семейные дела с посторонними. А тут еще эта беда — этот закон насчет Портеуса, присланный нам из Лондона. Этакого удара нашей несчастной, грешной стране и гонимой церкви не было со времени гнусного Акта о присяге. Пристало ли мне в такое время…

— Добрый человек, — прервал его Мидлбург, — вам надлежит прежде всего подумать о своей семье, не то вы окажетесь хуже всякого еретика.

— А я говорю вам, бальи Мидлбург, — возразил Динс, — хоть и невелика честь состоять в этой должности в наше греховное время, — я говорю вам, что слышал, как сам праведный Сондерс Педен — не скажу точно, когда, знаю только, что в черные годы, когда шотландская церковь была попрана нечестивыми, — слышал, как сам Педен укорял свою паству, а это были все добрые христиане, что многие из них больше горюют о пропавшей телке или жеребенке, чем о торжестве еретиков, и что они слушают проповедь, а сами думают каждый о своем, вот хоть леди Хандлслоп: она думает о своем сыне Джоке. И что же вы думаете? Леди Хандлслоп тут же созналась, что ей и вправду не терпелось вернуться домой — сын у нее лежал больной. Что же сказал бы Педен обо мне, если бы я позабыл о бедствиях церкви ради презренной? О, горе мне! Как подумаю, чем она стала!..

— Но ведь дело идет о ее жизни, — сказал Мидлбург. — Надо спасать ее жизнь, если возможно.

— Жизнь! — воскликнул Дэви. — Если она потеряла честь, я не дам за жизнь ее ни одного своего седого волоса… Нет, что я! — спохватился он. — Я готов отдать свою старую голову, которую она опозорила, чтобы дать ей время покаяться, ибо «что имеют грешники, кроме духа жизни в ноздрях своих?» Но видеть ее я не хочу! Это решено: видеть ее я не хочу! — Он умолк, но продолжал еще шевелить губами, словно повторяя про себя свою клятву.

— Послушайте, — сказал Мидлбург, — я говорю с вами как с человеком рассудительным; для спасения ее жизни нужны некоторые земные меры.

— Я понимаю вас. Все, что может сделать в таких случаях земная мудрость, все это делает для нее мистер Новит, стряпчий одного почтенного лица — лэрда Дамбидайкса. А мне не пристало иметь дело с нынешними судами. Это против моей совести.

— Иначе говоря, — сказал Мидлбург, — вы камеронец и не признаете наших судов и нынешнего правительства?

— Прошу прощения, сэр, — сказал Дэвид, который так гордился своим полемическим искусством, что не хотел причислять себя ни к какой секте. — Не спешите с заключениями. Зачем мне зваться камеронцем, особенно теперь, когда имя этого славного мученика присвоено полку солдат, где, говорят, богохульствуют и ругаются громче, чем Ричард Камерон проповедовал слово божье… Мало того! Вам понадобилось еще больше обесславить его имя. Барабаны, дудки и волынки играют суетный и греховный плясовой наигрыш, который назван Камероновым. И многие под него пляшут, а считаются верующими. Разве пристало верующим плясать, да еще обнявшись с женщиной? Ведь это значит уподобляться скотам — и многих это толкнуло на путь погибели, как мне теперь хорошо известно.

— Да нет же, мистер Динс, — отвечал Мидлбург, — я только хотел сказать, что вы камеронец, или макмилланит, словом, один из тех, кто отказывается давать присягу при правительстве, которое не утвердило ковенант.

— Сэр, — отвечал неутомимый полемист, в пылу спора позабывая даже свою беду. — Меня не так легко сбить с толку, как вы полагаете. Я не макмилланит, не русселит, не гамильтонец, не гарлеит и не гоуденит; я ни у кого не иду на поводу, и незачем мне называть мою веру именами таких же, как и я, грешников. Я служу истинной вере по своему скромному разумению.

— Иначе говоря, мистер Динс, — сказал Мидлбург, — вы — динсеит и исповедуете свое собственное учение.

— Это как вам угодно, — сказал Динс, — а только я отстаивал веру перед сильными мира сего в самые тяжелые времена. Не хочу восхвалять себя и охаивать других; но дай Бог, чтобы все шотландцы столь же твердо держались истинной веры и прямого пути, — как бы по гребню горы, разделяющей ветры и воды, — избегая соблазнов и ересей, подстерегающих нас и справа и слева, как Джонни Додс из Фартинг-Эйкра и еще один, которого я называть не стану.

— Если я вас верно понял, — сказал судья, — Джон Доддс из Фартинг-Эйкра и Дэвид Динс из Сент-Леонарда вдвоем составляют всю истинную шотландскую церковь.

— Храни меня Бог от такого самовосхваления, когда есть еще много добрых христиан, — ответил Дэвид. — Но, разумеется, не всякого Господь сподобил, и что ж удивительного, если…

— Все это очень хорошо, — прервал его Мидлбург, — но у меня нет времени вас слушать. Я хотел сообщить вам, что я распорядился вручить вашей дочери повестку в суд. Если она явится и даст показания, можно надеяться, что она спасет жизнь своей сестры. Если же вы из религиозных предрассудков помешаете ей выполнить долг сестры и подданной его величества и запретите ей предстать перед правительственным судом, то я буду вынужден сказать вам со всей резкостью: вы дали жизнь этой несчастной девушке, но вы же станете виновником ее безвременной и насильственной смерти.

С этими словами мистер Мидлбург приготовился уходить.

— Постойте, постойте, мистер Мидлбург, — сказал Динс в растерянности и тоске; но бальи, чувствуя, что дальнейший разговор мог ослабить впечатление от этих сильных слов, отказался продолжить его и поспешно простился.

Динс опустился на скамью, раздираемый противоречивыми чувствами. Среди его единоверцев давно шли жаркие споры о том, не грешно ли истинным пресвитерианам признавать послереволюционное правительство, раз оно не признало Торжественной лиги и ковенанта. Позднее все сторонники этого мнения, звучно называвшиеся антипапистским, антиепископальным, антиэрастианским и антисектантским движением подлинных хранителей пресвитерианства, в свою очередь, разделились на множество мелких сект, каждая из которых по-своему понимала границы повиновения светским властям.

В 1682 году эти важные и щекотливые вопросы обсуждались на весьма бурном собрании, показавшем несогласие и совершенную непоследовательность во взглядах подлинных хранителей пресвитерианства. Место, где происходило собрание, как нельзя лучше подходило для этой цели. Это было уединенное и дикое ущелье в долине Твида, окруженное высокими холмами и отдаленное от всякого жилья. Речка, или, вернее, горный поток Талла, яростно скачущий по уступам своего русла, дал этому месту название Талла-Линнс. Здесь-то и собрались вожди рассеянных остатков ковенантеров — одичавшие в изгнании и озлобленные гонениями фанатики. Не выпуская из рук оружия, они сошлись на берегу бурного потока и, стараясь перекричать его шум, столь же бурно спорили о предметах пустых и ничтожных, как бурлящая в потоке пена.

Большинство собравшихся твердо держалось того мнения, что уплата какого бы то ни было налога существующему правительству незаконна и равносильна идолопоклонству. Относительно других форм подчинения властям мнения разошлись. Характерным примером того, над чем билась мысль этих воинствующих отцов церкви, может служить следующее: согласившись насчет греховности налогов на содержание постоянной армии и милиции, они яростно заспорили о законности уплаты дорожных, мостовых и прочих сборов. Были такие, которые восставали против уплаты дорожных и мостовых пошлин, но не видели греха в том, чтобы платить за перевоз на пароме; а такой ревнитель веры, как Джеймс Рассел, один из убийц архиепископа Сент-Эндрю, пламенно обличал и эту форму повиновения существующим властям. Сей ученый и праведный муж и его последователи усомнились даже в законности употребления обычных названий месяцев и дней недели, которые казались им языческими, и постановили считать всех, кто произносит слова «понедельник», «вторник», «январь», «февраль» и тому подобное, «заслуживающими кары наравне с идолопоклонниками, если не более».

Дэвид Динс присутствовал на этом памятном собрании, хотя по молодости не мог еще участвовать в спорах. Он остался под сильным впечатлением полемического искусства споривших и производимого ими шума и часто возвращался к ним мыслями. Хотя он тщательно скрывал свои сомнения от всех, а может быть, и от себя самого, он так и не пришел ни к какому решению. Природный здравый смысл боролся в нем с богословским рвением. Ему, конечно, не нравилось равнодушие, с каким правительство короля Вильгельма предало забвению прошлые заблуждения и вместо того, чтобы восстановить прежнюю власть пресвитерианской церкви, распространило амнистию и на ее гонителей, а многих из них даже оделило высокими званиями, милостями и должностями. Когда на первом генеральном собрании церкви, состоявшемся после революции, было предложено восстановить ковенант, Динс с ужасом услышал, как предложение это было отвергнуто светскими мудрецами, как он их называл, и признано несвоевременным и не отвечающим нынешним принципам церковного устройства. При королеве Анне он окончательно убедился, что правительство, созданное после революции, было чуждо истинного пресвитерианства. Однако, будучи более рассудительным, чем крайние фанатики его толка, он видел умеренность и терпимость этих двух царствований в сравнении с деспотизмом и гонениями при Карле II и Иакове II. Пресвитерианство, хотя и лишенное такого грозного оружия, как отлучение, и вынужденное терпеть рядом с собой епископат и различные секты, все же осталось господствующей национальной церковью. «Второй храм», хотя и не равный по своему блеску первому — мощному, укрепленному зданию, простоявшему с 1639 года вплоть до битвы при Данбаре, все же сохранял очертания своего прообраза. После восстания 1715 года страх перед возрождением папизма и епископата почти примирил Дэвида Динса с правительством короля Георга, хотя его и печалила предполагаемая склонность этого государя к эрастианской ереси. Все эти обстоятельства не раз побуждали его менять свое мнение о допустимых границах и формах повиновения правительству, которое, при всей своей отеческой мягкости, все же не признавало ковенанта. Но теперь, ради спасения Эффи, требовалось, чтобы он позволил Джини дать показания в суде, а это всеми камеронцами единогласно признавалось за прямое вероотступничество. Голос природы громко спорил в его душе с фанатизмом. Наконец ум его, изощренный в полемике, нашел выход из страшной дилеммы, в которой он видел либо измену своим религиозным принципам, либо… Но этой мысли отцовское сердце не могло вынести.

«Я от своих верований никогда не отступался, — сказал себе Дэвид Динс. — Но кто посмеет сказать, что я осуждал своего ближнего, если он следовал тропой более широкой, чем я избрал для себя? Никогда я не стремился усугублять раскол и никогда не осуждал тех, кто соглашался платить все мелкие подати…

Как знать, быть может, дочери моей Джини дано видеть больше, чем моим старым глазам. Пусть же это будет делом ее совести, а не моей. Если она сочтет возможным явиться в суд и свидетельствовать в пользу несчастной грешницы, я не стану удерживать или укорять. А если нет…

— Тут течение его мыслей прервалось, и жестокая мука исказила его черты; но, поборов себя, он твердо продолжал: — Если нет — упаси меня Бог толкать ее на вероотступничество! Да не свершу насилия над совестью своего ребенка, даже ради спасения другой моей дочери». Древний римлянин послал бы свою дочь на смерть по иным побуждениям; но твердостью в исполнении того, что он считал своим долгом, ни один римлянин не превзошел бы старого Динса.

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.