Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава шестая. Сигара «не прокуривалась», египетская сигарета из личной посылки Роммеля тоже показалась безвкусной




 

«СТРОГИЙ ОШЕЙНИК»

 

Сигара «не прокуривалась», египетская сигарета из личной посылки Роммеля тоже показалась безвкусной. И великолепный «мокко» отдавал сырыми опилками.

«Так и умрешь тут, в этом насквозь промороженном городе, среди развалин, пепла и битого кирпича, — печально подумал штандартенфюрер фон Цанке. — И старые товарищи, прочитав в газете мою фамилию, скажут: поглядите-ка, не дожил наш фон Цанке до чина бригаденфюрера…»

Ему стало очень жалко себя и свои розы, которые он так нежно и преданно любил и среди которых мог проводить целые дни, размышляя о путях возрождения великой Германии и о способах истребления низкого чувства сострадания в сердцах германского народа или сочиняя в уме проект эффективного и энергического уничтожения «поголовья недочеловеков» на завоеванных германским гением территориях…

Иногда он напевал над красавицей розой Шарль Малерэн, или над прелестными малютками Пинк Грутендорст, или над гордой и чванливой мистрис Генри Морзе, которую из ненависти ко всему англосакскому переделал, не долго думая, в Брунгильду. И, напевая в своем розарии над тихо катящимися волнами старого Рейна, штандартенфюрер в коротеньком элегантном фартучке, в изящных манжетиках с бантиками, в небрежно повязанном шейном платке походил скорее на симпатичного музыканта-флейтиста из симфонического оркестра, нежели на того, кем был на самом деле. Ох, как ужасно обманчива бывает иногда внешность человеческая, как страшны бывают порой на поверку так называемые лучистые, или кротчайшие, или добрейшие глаза, и как вдруг неказистое обличье таит, случается, действительно прекрасное сердце, ясный ум и огромную, недосягаемую чистоту помыслов…

Симпатичный флейтист, обожая розы, четким и круглым почерком писал своему фюреру свои «особо секретные докладные записки» — на темы, «не подлежащие оглашению», и не раз случалось, что Гитлер, помахивая аккуратными листами золотообрезной бумаги перед носом у самого Гиммлера, или Гейдриха, или Розенберга, своим хамским, ефрейторским голосом спрашивал:

— А это вам известно? Это вами изучено? Эти вопросы вы разрабатывали?

Все шло отлично до похода в Россию. Даже здесь поначалу фон Цанке был наделен огромными полномочиями. Но те пункты и параграфы, которые так вразумительно выглядели на бумаге, не выдерживали проверки действием здесь, в этой непонятной стране. И Гиммлер, Гейдрих и Розенберг свели счеты с симпатичным старым флейтистом. Каждый спущенный партизанами под откос эшелон записывался на счет штандартенфюрера, после каждого своего отчета он получал уничтожающие шифровки, и уже во второй раз дубовые листья к его рыцарскому кресту проплывали мимо фон Цанке, хоть он точно знал, что приказ относился на подпись.



И теперь вновь загадочная история с убитым бургомистром и этим проклятым доктором Постниковым, за которого бургомистр ручался и который стрелял в солдат зондеркоманды, убив троих парней…

Может быть, свалить все на коменданта города — этого выскочку цу Штакельберг унд Вальдек?

Но что именно свалить?

Ведь его Жовтяк не удрал к партизанам, а убит у себя на квартире.

Кем?

Придерживая грелку на животе (это старинное средство помогало лучше других), он подошел к окну, протер ногтем промороженное стекло и внимательно посмотрел на повешенного Огурцова. Дурацкая казнь! Взбешенный пытками человек плюнул на портрет Гитлера, и его повесили за оскорбление нации, так ничего и не добившись! А попробуй, не повесь. «Добрый малыш» Цоллингер тотчас же донесет, пользуясь своим правом «Гестапо внутри гестапо», что-де в группе "Ц" безнаказанно заплевывают портрет фюрера!

День был ветреный, сумеречный, на площади мело поземку, мертвый Огурцов раскачивался на веревке. Грандиозное достижение следственного отдела группы "Ц", возглавляемой опытнейшим штандартенфюрером фон Цанке! Величайшая победа над красными подпольщиками! Все могут спать спокойно, партизанское движение в районах, контролируемых подчиненными начальника группы "Ц", полностью ликвидировано.

— Попрошу у меня не курить! — вдруг, совершенно потеряв контроль над собой, заорал фон Цанке. — Неужели вы не видите, в каком я состоянии? И я же не мальчик в конце концов, я стою накануне своего шестидесятилетия!



Все это вырвалось у него помимо воли. И походило на жалостный вопль старика, у которого не хватает сил справляться со своими немощами. Нет, это никуда не годится! И штандартенфюрер пошутил:

— Испугались? Я просто-напросто пекусь о вашем здоровье, мальчуганы. Нельзя жечь свечу с обоих концов. Работа выматывает вас, вы не знаете отдыха и еще отравляете себя никотином! Уж лучше похороните вы меня, чем я хоть одного из вас, — но почему?

«Опять эти идиотские почему», — со вздохом подумал Венцлов. А Цоллингер ему подмигнул — это означало: «Из нашего старика посыпался песок!» У «доброго малыша» был неважный вид сегодня — его совсем не украшал пластырь на щеке. По его словам выходило, что он «зацепился» щекой за вешалку у себя в комнате, но Венцлов слышал, что во время операции «Мрак и туман» кто-то из приговоренных в последнее мгновение прыгнул на оберштурмфюрера и чуть его не придушил насмерть.

— Потому, — продолжал фон Цанке, — потому, что в каждом из вас есть частичка моего опыта, моих теорий, идей, рожденных здесь!

Он осторожно дотронулся ладонью до своего лба, словно боясь расплескать сокровища своего мозга.

— Вы — мое бессмертие, — зевая внутренним зевком, слушал Венцлов. — Вы продолжение моего смертного "я" в бессмертном духе чистой расы. Чистота нашей расы…

И он надолго завел свою любимую канитель об отборе чистейших из чистых арийцев, а Венцлов вдруг со скукой вспомнил, что в какой-то антинацистской эмигрантской газете читал, будто нацистская забота о чистоте породы есть религия скотов, научившихся понимать рассуждения скотоводов. При этом воспоминании ему стало смешно, как от щекотки, он даже немножко заколыхался, но сделал вид, что это озноб, и озабоченно прислушался. Шеф нудным голосом говорил о немцах Фрисландии, поставляющих производителей чистой немецкой расы. Цоллингер самодовольно улыбнулся — он был уроженец Фрисландии. «Старик подлизывается, — подумал Венцлов, — плохи наши дела, если мы тратим время на этого щенка».

Потом Цоллингер доложил дело Огурцова. По его словам, «пусть сунутся!» произнес действительно Огурцов, так же, впрочем, как и многие другие антинацистские высказывания принадлежали этому преступнику. Что же касается факта повешения, то повешен он был уже мертвый. Дело в том, что Цоллингер не выдержал «этого кощунственного злодеяния», как выразился он про плевок, «не сдержался и готов понести наказание», «сдали нервы», он убил этого проклятого Огурцова двумя выстрелами из пистолета — в упор. Разумеется, сказал Цоллингер, он — оберштурмфюрер — виновен, но просит снисхождения, так как «происшествию» предшествовала ночь, закодированная шифром «Мрак и туман», эта ночь потребовала некоторого напряжения нервной системы…

Доложив также цифры изъятого после операции «Мрак и туман» ценного имущества, как-то: часов, портсигаров, браслетов, колец, цепочек различных коллекций и золотых зубов (в граммах), Цоллингер слегка поклонился и сел.

Шеф благодарно наклонил голову.

— Ваши заслуги по проведению операции «Мрак и туман» будут несомненно должным образом оценены, — сказал шеф. — Я позабочусь об этом. Упомянутые две тысячи шестьсот граммов золота, удаленного из полости рта тех, кому оно более не понадобится, фрау Мизель (шеф взглянул на Собачью Смерть, она привстала и вновь села), фрау Мизель отправит в рейхсбанк в Берлин — ей хорошо известно, как это делается. Добротные часы с памятной надписью должны быть преподнесены каждому солдату зондеркоманды — таково правило. Ценные коллекции марок, монет, денежных ассигнаций будут разыграны, согласно нашей доброй старой традиции, в лотерею между офицерами группы "Ц". Наши офицеры также выберут себе побрякушки, достойные внимания их близких на нашей родине. Потом все остальное, соответственно оформленное, фрау Мизель отправит в рейхсбанк на известный ей счет (Собачья Смерть опять привстала). Теперь некоторые мои соображения по делу казненного согласно подписанного мною матрикула, — смертные приговоры шеф всегда называл матрикулами, — красного партизана Огурцова…

Цоллингер изобразил внимание на своем хорошеньком, фарфоровом личике. «Шеф ходит у меня по струнке, — подумал он. — А теперь, если он даже и выразит некоторые сомнения, — наплевать. „Казненный согласно матрикула“ значит, все в полном порядке».

Венцлов опять зевнул, прикрыв рот рукою: разумеется, теперь с дурацким убийством Огурцова перерезаны все нити, ни до каких партизан не добраться и диверсии не предотвратить. Все дело было в этом усатом Постникове, его, несомненно, заслали сюда красные, и он тут командовал. Но он, к сожалению, мертв и говорить не может. Шеф, конечно, прав: применение любой номенклатуры методов физического воздействия, так легко разработанных в Берлине на Принц-Альбрехталлее в гестапо, — здесь не годится. «Номенклатурой» — на языке шефа, пытками на обычном языке — их не проймешь. Опыт это доказал так же, как доказал еще одну примечательную особенность русских. Сознаются под пытками только те, кто ничего не делал. Слабые врут на себя для того, чтобы их не мучили. Сильные и деятельные умирают молча или ругаясь.

— Итак, — принимая от «крысы-мамы», доктора Шефера, горячую грелку и просовывая ее в расстегнутые штаны, сказал фон Цанке, — итак, мальчики, мы должны работать тоньше. Но как?

Венцлов, Цоллингер, тупой Вольгемут Шранк, обильно потеющий Кролле, уполномоченный группы "Ц" в комендатуре, оберштурмфюрер Кодицки, щекастый лейтенант СС Брунк, с его всегда сверкающими молниями на слишком высоком воротнике кителя, морфинист Рупп, изящнейший и лощенейший во всей группе, сочинитель порнографических стишков на темы «арийского семени силы и воли» Ганс Кер, присланный для прохождения «практикума» испанец Франциско Ларго Чэка, квислинговец Нурсен, легкомысленный болван из Генуи лейтенант граф д'Аоста, отсиживающийся здесь от войны благодаря каким-то старым связям его мамаши с Гейдрихом, румын Димитреску, бывший ученик фон Цанке по его краткосрочным курсам «Восток» в Кенигсберге, не имеющие званий криминалисты Зонне, Штир, фон Ботцов, крошечный лейтенантик Гуго Вейхальд, по кличке Малолитражка, — все собранные в кабинете шефа, даже Собачья Смерть, слушали фон Цанке напряженно и внимательно. Это действительно было самым важным — работать тоньше; но как? Научи, если ты знаешь, старый, траченный молью, пожелтевший от сомнений и все-таки изображающий мудреца попугай! Не таи ведомую одному тебе истину. Открой сезам, если знаешь этот фокус. Тебе-то что, старому филину, тебя выгонят взашей, и ты вернешься в свой розовый рай, а каково твоим «мальчикам»? Рейхслейтер Геринг шутить не любит, гестаповцам не раз читали его резолюции, неподражаемые по лаконизму: "Всю группу "3" за полную бездеятельность разжаловать и направить на Восточный фронт в первый эшелон ударных частей". Тебе-то, старой песочнице, это не грозит, а каково твоим «мальчикам»? Они давно покончили с голубыми мечтаниями гитлерюгенда насчет того, как армии рейха, подобно ножу в масло, входят в просторы России. Здесь всем известно, как легко достаются эти богатства…

— Несмотря на то что в опознании задержанной коммунистки Устименко, продолжал шеф, — меня постигла полная неудача, я уверен, что она вовсе не Федорова, а именно коммунистка Аглая Устименко. Ее твердость и непреклонность, ее внутренняя свобода и уверенность в своих силах, ее напряженная энергия внутреннего сопротивления дают мне право быть уверенным в том, что она не Федорова, а Устименко. Неудачу с опознанием я объясняю себе заговором и тем, что лица, привлеченные к опознанию, были заранее оповещены.

— Кем? — спросил Венцлов.

— Неизвестно, — помедлив, произнес штандартенфюрер. — У меня есть предположения, но пока это только предположения. Федорову я бы уже уничтожил: она нам не нужна, но мы в спешке немного больше, чем следовало, продемонстрировали ей нашу «систему». Что касается до Устименко, то тут это безразлично. Мы должны терпеливо и осторожно идти по ее следу. И, рано или поздно, она приведет нас туда, куда мы должны прийти. Она не останется в городе навечно. Она крупный работник и обязана действовать. Мы, идя за ней по следу, приостановим действие, направленное против нас, не дадим ему свершиться. И только тогда, совершенно не интересуясь лично ею, мы ее повесим.

— Значит, «строгий ошейник»? — с места отрывисто спросил Венцлов.

— Да! Только так!

— А если мы провалимся? Если она уйдет?

Венцлов поднялся. На его щеках вдруг проступили красные пятна. Офицеры группы "Ц" зашевелились, все понимали, что штурмбанфюрер Венцлов «отбреет» старую песочницу. И Венцлов отбрил:

— Партгеноссе фон Цанке, — начал он так, будто они сидели здесь не в мундирах, а в коричневых рубашках, и будто это были не глубины России, а пивная в Мюнхене, где позволяются дебаты и даже крики. — Партгеноссе фон Цанке! Я не разделяю вашего оптимизма. Я прошу учесть, что за все свое существование группа "Ц", возглавляемая штандартенфюрером фон Цанке, не раскрыла ни одного стоящего дела. Мы находимся в очень напряженной обстановке; позволяя себе выразиться языком противника, я скажу — «земля горит под нашими ногами», но что нами сделано, чтобы предотвратить распространение пожара? Ровно ничего! Мы читаем листовки, которые печатаются на гектографе, и мы не знаем, кто это делает! Мы обследуем объекты, где имели место диверсии, и разводим руками! Мы регистрируем случаи взорванных поездов, но не больше! Мы ищем виновников, но не находим, и казним только заложников. Это ничему не помогает, а только озлобляет население…

— Так что же вы предлагаете, мой мальчик? — слегка вскинув брови, спросил фон Цанке. — Негативная часть мне известна. Я жду конструктивных предложений.

— Зона пустыни! — холодно произнес Венцлов. — Старая и верная идея. Не сто заложников, не двести, не триста, а полное уничтожение. Абсолютное!

Шеф ласково усмехнулся, взял указку и, придерживая грелку под штанами, подошел к карте области.

— Мои мальчики, — сказал он голосом доброго деда. — Симпатичные мои соплячкИ! Горячие головенки! Ну-ка, вглядитесь сюда!

И короткими, точными, злыми движениями он быстро показал на карте те места, где были сосредоточены имперские воинские части.

— Только дороги, — сорвавшись на фальцет, крикнул он. — Унтерменш, недочеловек, русский враг занимает вот это! Все, кроме дорог, у них.

Эллипсами, квадратами и треугольниками он исчертил почти всю область. А потом провел линии возле дорог и обозначил несколько точек.

— А мы это, лишь это! Впрочем, может быть, кто-нибудь из вас желает упрекнуть меня в мягкосердечии?

Его глаза тускло заблестели. И всем этим «мальчикам», пролившим реки крови, на мгновение показалось, что они ягнята, к которым забрался волк. И они, разумеется, были правы, ибо все познается в сравнении, как выразился штандартенфюрер фон Цанке, заканчивая свою речь.

— Сопливые недоросли! — крикнул он, понимая что если на корабле начинается бунт, то капитан должен стрелять первым. — Я вам не партгеноссе, Венцлов! И встаньте, как стоят в нашей славной армии, а не как грязный еврей в синагоге! Вот так, иначе я прикажу моему Шпехту подзаняться с вами строевой подготовкой и он вас погоняет по плацу с полной строевой выкладкой. Голову выше, Венцлов! Это вы, дуралей, отпустили бухгалтера! Это по вашей вине сорвано опознание! И вы знаете отлично, что виноваты, но суетесь рассуждать! Сядьте!

Он швырнул указку. Все офицеры группы "Ц" замерли, вперив взоры в шефа. Он вынул из портсигара сигарету, несколько горящих зажигалок протянулось к нему. Но он закурил от своей — и офицеры вспомнили: как-никак монограмма на этой зажигалке означает, что она подарена Гиммлером.

— В ночь «длинных ножей», — произнес фон Цанке негромко, — когда, как вам, по всей вероятности, известно, было покончено не только с несколькими тысячами врагов нового порядка, но и со своими, позволившими себе роскошь размышлений, — я вот этой рукой, много раз перезаряжая маузер, свой старый верный маузер, «освободил» от горести земной юдоли и направил в эдем сто семнадцать своих бывших друзей и соратников. Следовательно, тот дух сомнений, который вы позволяете себе подозревать в вашем начальнике, мне чужд! Но я всегда трезв, и именно потому, что голова моя холодна, а уши слышат, а глаза видят, именно поэтому предупреждаю вас, что мы имеем дело с невиданным еще противником и нам не дано права обольщаться только военными победами нашего оружия. Завоевать город Энск — это не только его миновать, разрушив и даже уничтожив. Завоевать — это освоить, а что мы освоили? Так поймите же, что армия воюет, а мы должны осваивать. Армия свое дело пока делает, а мы болтаем и вешаем… Если вам кажется, что вы опытные каратели и понимаете в нашем ремесле больше меня, то вы глубоко и печально заблуждаетесь. Все познается в сравнении. Соотношение вашего опыта к моему — это единица к тысяче. На один ваш матрикул падает тыщонка моих. На жалкие ваши рассуждения о пользе применения абсолюта в системе зоны пустыни падает моя осуществленная идея фабрик смерти для недочеловеков. Осуществленная! И даже если мы попали в полосу неудач, если нас преследует злой рок, то это лишь временно, как временны некоторые частные неудачи наших непобедимых армий, ведомых гением фюрера к великой цели завоевания земного шара. Итак, выполняйте мои приказания. Вы все поняли?

Неясный шумок пронесся по кабинету. Неясный, но уважительный.

— Очень хорошо, — кивнул фон Цанке. — А теперь, пожалуйста, прослушайте рекомендацию главного врача войск СС, бригаденфюрера медицинской службы, нашего доброго друга и наставника профессора Клауберга.

И, заложив дужки золотых очков за уши, шеф прочитал о том, что научно-исследовательский центр санитарного управления СС пришел к положительным выводам по поводу способа ликвидации «неполноценных элементов» путем введения в область сердца десяти кубических сантиметров чистого фенола.

— «Способ этот экономичен, — спокойно и деловито читал штандартенфюрер, — выполним силами любого медика самой низшей квалификации, не производит никакого шума и самим своим характером действует сберегательно на нервную систему тяжело загруженных работников гестапо, СС, СД и всех прочих, кто по долгу службы связан с великой очистительной миссией нашего государства».

Дочитав, фон Цанке позволил себе немножко пошутить над своим другом «крысой-мамой», доктором Шефером:

— Пожалуй, эта работа вам придется по душе, доктор, — сказал он, пряча очки в футляр. — Не то что лечить недуги шефа и слушать его постоянное ворчание. После фенола никто не заворчит, а?

И сухо приказал:

— Подготовьте вашу большевичку к выписке. Мы ее выпустим сегодня же. А партгеноссе коллега Венцлов будет ответствен за ее поведение в «строгом ошейнике». Вы слышите меня, Венцлов?

 

 

«ЗАКРЫТЫЙ МИР МОЕЙ ДУШИ»

 

Еще когда ее только «оформляли» и она совершенно не верила, что выпустят, Аглая Петровна подумала о том, куда же ей идти, чтобы, никого не подставив под удар и ничем не подводя, все же изыскать способ связи со своими. Разумеется, она нисколько не сомневалась в том, что за ней пойдет гестаповский хвост, что она день и ночь будет находиться под неусыпным и бдительным наблюдением и что выпустили ее только временно, для того чтобы не просто повесить, а повесить тогда, когда она «даст настоящее дело», как они выражались в своем гестапо на привычном им языке.

Сделав вид, что не заметила протянутой руки фон Цанке, и лишь милостиво кивнув ему на прощание своей гордой маленькой головкой, «королева-большевичка», как про себя назвал ее штандартенфюрер, искренне ценящий собранных и элегантных женщин, проследовала по коридору к выходу и здесь вдруг обнаружила еще раз неслыханное самообладание и присутствие духа. Обернувшись к фон Цанке, уже отворившему дверь в свой кабинет, Федорова-Устименко осведомилась, где и когда вернут ей отобранный у нее отрез бостона, который она имела при себе, когда ее незаконно задержали.

Медленная улыбка чуть тронула губы старого лиса штандартенфюрера фон Цанке, медленная и недобрая. Что же, наступит мгновение, когда сладко ему будет напомнить этой королеве-суке о том отрезе, который ей вернули, несмотря на уверенность в ее вине перед имперскими войсками. Имперские солдаты, сударыня, не мелкие воришки. Извольте, сударыня, вам вручат вашу мануфактуру. Рад буду с вами поболтать, сударыня, перед тем как вас вздернут. Нам поистине трудно, сударыня, на этой холодной и враждебной нам земле, но дух наш тверд, и пресловутая арийская хитрость все-таки уничтожит ваше прямодушие, сударыня, так-то, уничтожит вместе со всем вашим будущим, о котором вы так любите распространяться…

Но, разумеется, старый лис ничего этого не сказал. Он только распорядился властно и коротко, лис, больше не притворяющийся добрым дедушкой и грубым внешне, но ласковым душою и честным воякой-рубакой. Эту не проведешь ни одним вариантом гестаповской высшей стратегии. Такие характеры берутся терпением и измором. Она не выдержит бездействия. И тут наступит конец не только ее физическому существованию, но и всему тому, с чем она связана и чем она, возможно, даже командует: весьма и весьма вероятно, что «королева-большевичка» представляет собою недюжинную величину…

Собачья Смерть скорым аллюром отыскала ефрейтора Краутца, ведающего конфискатами; мягко ступая плоскими огромными ногами, привела большевичку, отпущенную на «строгом ошейнике», в кладовую, швырнула в мягкий мокрый рот любимую мятную конфетку и передала ефрейтору приказание штандартенфюрера.

Вот тут-то и случилась заминка.

Краутц растерялся.

В тот самый вечер, когда Аглаю Петровну увели на солярий, с которого, как было известно Краутцу, никто никогда живым не возвращался, именно в тот вечер случилась неожиданная и верная оказия в Штеттин, где проживала его верная Лисси, «золотое тельце», как именовал он ее в своих страстных и ревнивых письмах, исполненных любовными томлениями «твоего фрисландского быка», как бурно рекомендовал он некоторые свои свойства, размашисто подписывая бешеные послания. И так как ничего лучшего в тот проклятый вечер влюбленный фрисландский бык не отыскал на полках кладовой, то он изготовил посылочку лишь из двух пар умело припрятанных золотых часов и бостона, принадлежащего женщине, которая вопреки всем правилам была впоследствии вдруг отпущена самим штандартенфюрером.

Правда, знающий, что такое служба, ефрейтор Краутц никогда не крал «просто так». Он заменял, но заменять было нетрудно, когда дело касалось покойников, здесь же все обстояло иначе. И не мог он вручить этой живой покойнице отрез жалкой эрзац-ткани отечественного производства, к которому была специальной скрепкой приделана бирка, снятая с бостона. И Краутц медлил, не зная, на что решиться. Аглая же Петровна, смутно догадываясь о ходе событий, с терпеливым видом присела на табуретку у барьера, вздохнула и со свойственным ей тихим упрямством решила довести дело непременно до самого конца.

Краутц деловито возился у своих полок, Собачья Смерть сосала мятные леденцы, за стенкой гестаповские шоферы пели:

 

Кто верней любить умеет,

Чем солдаты в отпуску?

Был бы отпуск подлиннее,

И любовь стряхнет тоску…

 

А из репродуктора доносился голос немецкого диктора для России:

— Великий фюрер немецкого народа и хранящее его провидение сочли нужным напасть на Россию, чтобы разбить ее прежде, чем она успеет стать врагом…

Аглая Петровна, опустив голову, улыбнулась: глупы же вы, фашисты, ах, как глупы, просто удивительно!

И спросила:

— Что же, в конце концов, с моим отрезом? Его нету?

Фрисландский бык, ефрейтор Краутц, отчаявшись, швырнул ей эрзац-бостон, но она только прищурилась и сказала, что здесь несомненная ошибка и что она просит во всем немедленно разобраться здесь же, или пусть вызовут господина фон Цанке. Старый лис как раз в это время спускался по лестнице, шел обедать. Он был в куртке цвета кофе с молоком, кенгуровый воротник он поднял, подбородок погрузил в пуховый шарф. Свою фамилию штандартенфюрер услышал и приостановился на мгновение. И тотчас же увидел в руках у «королевы-большевички» эрзац-отрез. "Ах, какой характер, — почти с восхищением подумал шеф группы "Ц", — если бы мне хоть одну такую разведчицу!"

И поигрывая тростью, на которую опирался, спускаясь по лестнице, подволакивая одну ногу, подошел поближе, ничего не спросил и, галантно приложив два пальца правой руки к длинному козырьку, на ломаном русском языке заверил фрау Федорову, что фрау Мизель немедленно выплатит стоимость отреза марками к обоюдному удовлетворению.

Аглая Петровна опять царственно наклонила голову.

Штандартенфюрер еще раз кинул пальцы к козырьку и, с аппетитом раздумывая о том, как сам, вопреки обыкновению, будет руководить казнью этой железной королевы, отправился в «Милую Баварию» обедать, а Собачья Смерть положила перед Аглаей Петровной пачку оккупационных марок, про которые было известно, что они печатаются в Берлине на той же фабрике, где делают переводные картинки, попросила расписаться, и только проводив большевичку, решилась позвонить Цоллингеру, чтобы тот приказал арестовать вора-ефрейтора.

На площади Аглая Петровна остановилась перед виселицей. С трудом узнала она Володиного институтского дружка — Огурцова, с трудом прочла слова на фанере: "Он сотрудничал с большевиками ", с трудом вспомнила живого Огурцова — редкие его зубы, патетические возгласы, бурные сомнения в целесообразности врачевания, скептическое отношение к самому себе — и, с тяжким вздохом потуже затянув концы платка, отправилась дальше.

Теперь она знала, куда идти.

Алевтина Андреевна не выдала ее той ночью — значит, следовало идти к ней. Это было, разумеется, не легко, но Аглая Петровна хорошо помнила, как штандартенфюрер свистящим шепотом уговаривал Алевтину присмотреться внимательнее, как говорил он, что Алевтина работает у них, они ей доверяют, и она должна знать ту женщину, к которой ушел ее муж. Сквозь тихий наплывающий сон Аглая Петровна все-таки расслышала, как твердила Алевтина:

— Нет, нет, что вы! Что вы!

— Нет, нет, что вы! Что вы! Разве б я ту не узнала? Да я бы ту своими руками к вам привела…

Не узнать она не могла, слишком часто они виделись в прошлом, слишком хорошо всегда помнили друг друга, да и вряд ли настолько изменилась Аглая Петровна, чтобы та могла ее не узнать. Разумеется, она была предупреждена своими людьми, потому что без всякой подсказки назвала Аглаю Петровну Федоровой и даже сказала, что эту Валю она хорошо знает, и не только знает, но и немного ей даже подруга, «подружка», как выразилась в ту ночь срывающимся от волнения голосом Алевтина-Валентина Андреевна, бывшая горничная господ Гоголевых…

С печальной полуулыбкой, щурясь на морозном ветру, осматривала Аглая Петровна руины своего города. Она не оглядывалась — знала, что за ней несомненно идут. Но это сейчас не имело никакого значения. Со временем она придумает, как уйти от проклятых своих соглядатаев, нужно только свалить с плеч напряжение этих нелегких дней и ночей, свалить с себя напряжение непрерывной готовности к сопротивлению на допросах и в «задушевных» разговорчиках. Ведь о будущем она не успевала думать, она думала только о том, что ей предстоит сейчас, сию минуту, что ждет ее и подстерегает в ближайшее мгновение, а это не будущее, а настоящее, угрожающее смертью. Теперь несомненно настанет время для того, чтобы рассчитать и подготовить выход из того кажущегося тупика, в который гестаповцы загнали ее.

И разумеется, она найдет этот выход…

Вдруг она вздрогнула — совсем рядом ударила медь духового военного оркестра, и Аглая Петровна увидела странные похороны: с попами и военными немцами, со взводом сопровождающих катафалк солдат и с порожними легковыми автомобилями немецкого командования — «бенц-мерседесами», «оппель-капитанами» и с одним «оппель-адмиралом», который принадлежал коменданту майору цу Штакельберг унд Вальдек, что было известно даже в лесу, так как под этот самый черный автомобиль в свое время швырнули гранату, но неудачно.

— Кого хоронят? — спросила Аглая Петровна калеку-нищего, шкандыбающего со своим костылем по тротуару за траурным кортежем. — Кто помер?

— А бургомистра хороним, — весело и словоохотливо ответил нищий. Городского голову нашего, господина Жовтяка! Подай, барыня, тыщонку марочек на помин души нашего покойничка, чтобы смачнее ему в аду пеклось…

Не без удовольствия «подала» Аглая Петровна сизому пропойце напечатанную на берлинской фабрике переводных картинок «сотельную», как выразился нищий, и пошла дальше под печальное медное гудение немецкого военного оркестра. За траурной же колесницей заметила она только двух провожающих профессора в последний его путь: двое эти были ей хорошо знакомы, и знала она, что они делают в городе, брат и сестра Земсковы тихий горбун Платой Захарович и сестра его Паша…

«Значит, живы они, не провалились», — быстро и радостно подумала Аглая Петровна и, свернув в переулок, вдруг вспомнила, с какой брезгливой ненавистью Володя в давнее время рассказывал ей, как был он с Варей на дне рождения того самого Додика, за которого Алевтина вышла замуж, бросив Степанова, как смешно изображал он некую Люси Михайловну, проповедовавшую «самомассаж», как сердился на салат из «силоса» и как изображал танцы сестричек Бебы и Куки…

«Впрочем, если это и поныне такой дом, то мне, пожалуй, будет неплохо», — деловито рассудила Аглая Петров-на и, поднявшись по облезшим ступенькам террасы, дернула проволоку, над которой была надпись «звонок». В глубине дома глухо что-то затренькало, потом испуганный голос Алевтины спросил: «Кто там?» — и когда Аглая Петровна назвалась, дверь круто и широко раскрылась и Алевтина, в старой шубейке, нечесаная, с завалившимися глазницами, отступила в глубину полутемной террасы, слабо охнула и едва слышно сказала:

— Вы?

— Я, — громко и раздельно, так, чтобы слышали «они» — шпики, ответила Аглая Петровна. — Я, дорогая подружка! Видишь, правда всегда торжествует. И не только выпустили, а разрешили остаться в городе и приискать себе работу. Очень милые люди там, симпатичные!

Широко раскрыв глаза, смотрела на Аглаю Петровну Алевтина-Валентина, и в этих распахнутых глазах Аглае Петровне вдруг увиделась так любимая ею Варвара. Это было неожиданно и страшно, но она не смогла сдержаться и, любуясь, уже совсем искренне произнесла:

— Удивительно ты мне сейчас Варьку напомнила!

— Варьку? — со слабой и несчастной улыбкой растерянно сказала Алевтина. — Ужели? Да заходите же, пожалуйста, что это мы на крыльце…

На террасе пахло помойным ведром, кошками и холодным, прогорклым дымом. Это было свидетельством нищей жизни, и Аглая Петровна быстро поняла, что бывшая горничная господ Гоголевых не сделала карьеры, оставшись у немцев.

— Теперь вот что, — сказала Аглая, удерживая Алевтину за локоть. Погодите! Тут никто не слышит?

Алевтина ответила, что здесь никто не слышит, и Аглая Петровна шепотом, но не торопясь объяснила ей, что ежели она боится, то Аглая немедленно же уйдет, а если нет («По моему мнению, вам бояться решительно нечего», добавила она), то останется до случая, который непременно сыщется. От Алевтины Аглае ничего, разумеется, не нужно, ни во что она ее не запутает, но то, что они «подружки», зарегистрировано гестаповцами, и они нисколько не удивятся, если Аглая немного поживет у Степановой.

— О господи! — счастливо вглядываясь в Аглаю Петровну Варькиными круглыми глазами, заговорила Алевтина. — Как же это вы можете так думать, что я испугаюсь? Я ведь даже там не испугалась, а у них страшнее было. Но это все потом, а сейчас пойдемте в комнату, вам же покушать надо и хоть чаю выпить, что ли. Невозможно же голодному человеку…

Они миновали темную захламленную прихожую и вошли в косую, об одно окошко, неприбранную комнату, в которой жила Алевтина. В неярком свете наступающих зимних сумерек Аглая Петровна разглядела «портрет кактуса», о котором не раз вспоминал Володя. Таинственное растение на портрете цвело: диковинный очень яркий цветок гордо распускался над кактусом — красавец, рожденный уродцем.

— Худо у меня тут, — неловко прибирая плохо выстиранное и неглаженое белье, сказала Алевтина. — Так устаю, что ни до чего руки не доходят…

Руки, видимо, и вправду ни до чего не доходили: постель была разбросана, на столе, в груде уже почерневшей картофельной шелухи, лежали несколько печеных картофелин, валялись корки, отсыревшая соль была насыпана в консервную жестянку. В блюдечке виднелось совсем немножко подсолнечного масла, и пахло тут плохим табаком и густо немецкой дезинфицирующей жидкостью.

— Это все они — сволочи! — кивнув на стенку, за которой, должно быть, квартировали гитлеровцы, зло пожаловалась Алевтина. — Поливают и поливают из насосов, набрызгали весь дом, а у нас сроду клопы не водились…

Она перехватила взгляд Аглаи Петровны, которая рассматривала выставленные на комоде фотографии Женьки — студентом, Варвары с косичками, закрученными рожками над ушами, и Родиона Мефодиевича в штатском, и совсем испуганно попросила:

— Вы не сердитесь, что и Родион здесь. Это ничего не означает. Просто… у всех семьи есть. Или… были… А я перед ним столько виновата, что не описать, и вот отыскалось это фото…

Губы ее слегка задрожали, она сняла с комода фотографию Степанова и хотела спрятать ее в ящик, но Аглая Петровна властно взяла Алевтину за руку и не позволила.

— Вздор какой! — сказала она, хмурясь. — Как же вам не стыдно! Я просто эту фотографию никогда не видела, потому и засмотрелась. И Варвару с этими кренделями тоже не видела, — добавила она с усмешкой. — И Евгений тут у вас прямо шикарный…

— В день свадьбы! — тоже улыбнувшись, произнесла Алевтина. — Я его от Ираиды отрезала, Ираида здесь не получилась, она совсем не фотогеничная…

Это слово было из старого, умершего лексикона Алевтины-Валентины, она почувствовала сама всю фальшь рассуждений о фотогеничности и смутилась, но Аглая Петровна не позволила ей огорчиться и перешла на другое — на то, какой она молодец, Алевтина, что ни о чем не проговорилась там, в гестапо.

— Да что вы, как можно! — с покровительственной улыбкой сказала Валентина Андреевна. — Разве уж я такая? Мы здесь хоть и какие-никакие, но все советские, — морща губы и словно бы сама пугаясь этих слов, добавила она. — Если даже уж такой человек, как Аверьянов, и то на высоте оказался…

— Бухгалтер Аверьянов? — напряженно взглянув на Алевтину, спросила Аглая Петровна.

— Ага, он…

И, усадив Аглаю Петровну рядом с собой на неубранную постель, Алевтина быстрым шепотом рассказала Аглае всю историю воскресения и смерти старого Аверьянова так, как слышала она от Паши Земсковой. Рассказывала она долго и бестолково, очень волнуясь и дыша на Аглаю табаком, а Аглая слушала, прикрыв свои черные глаза ладонью, и тихо плакала в первый раз с того дня, как рассталась с Володей в день эвакуации города. Плакала и улыбалась, когда Алевтина пересказывала юридические угрозы пьянчужки Аверьянова, его слова о проклятой Аглаище, которая после войны выплатит ему по суду из своего кармана компенсацию и больше не станет нарушать законность!

— Так и застрелили? — сквозь слезы спросила она.

— Конечно, — коротко ответила Алевтина. — Теперь с этим просто, Аглая Петровна. Это раньше мы были люди и граждане со своими обидами и претензиями, как что — так кричали: «Это вам не при царе, мы при советской власти живем!» А теперь всему конец пришел! Вы не знаете, я вам такое еще порасскажу! Да не плачьте, что по нем теперь плакать, ему теперь ничего Аверьянову-то. Вот вам платочек чистенький, утритесь…

— Значит, это все с него началось? — тряся головой и ненавидя себя за эти дурацкие слезы, спросила Аглая.

— Конечно. Он ведь первый к Татьяне Ефимовне побежал, к Окаемовой, к вашей врагине, и пригрозился, что от имени генерального красного партизанского штаба действует. И к Платоше Земскову. А Пашенька ночью, рискуя на патруль напороться, немедленно же ко мне прибежала. Лица на ней не было, когда вошла. Конечно, Аглая Петровна, что скрывать-то, ужасно мне обидно было, что они меня подозревали и уговаривали…

— Но ведь это же естественно! Не могли вы ко мне добрые чувства питать, невозможно это…

— О питании чувств речи нет, — слегка отодвигаясь от Аглаи Петровны, сказала Валентина Андреевна. — Что я там питаю или не питаю, это моя интимная сторона, это закрытый мир моей души, в который никому не разрешено вступать…

— Да я и не пытаюсь никуда вступать, — стараясь подавить улыбку, ответила Аглая, — бог с ними, с этими рассуждениями. Самая большая для меня радость — это то, что вы все тут оказались порядочными людьми, даже те, кто меня лично терпеть не мог…

— Порядочными? — воскликнула Алевтина.

— Конечно, порядочными.

— Это он так всегда любил говорить, — произнесла Алевтина, — это он где-то выхватил когда-то это самое слово, он — Родион Мефодиевич, и всегда меня этим словом шпынял, что — порядочно, а что — непорядочно. У вас он это словечко небось подхватил?

— Нет, не у меня, — негромко ответила Аглая. — У них в академии был преподавателем старый, царских еще времен, офицер. Вот он всех своих дружков — контру и беляков, когда они там заговор затеяли, публично назвал непорядочными людьми. Это на Родиона Мефодиевича большое впечатление произвело, он мне рассказывал…

— А мне не рассказывал, хоть я ему женой в ту пору была, — с горечью сказала Алевтина. — Ни про какой заговор словом не обмолвился… Ну, да что сейчас вспоминать, сейчас вспоминать без пользы. Давайте лучше покушайте, вот хоть, что ли, картошку…

Стоя поела Аглая картошек, круто присаливая каждую, вглядываясь в фотографию, на которой изображен был штатский Родион Мефодиевич. С комода смотрели на нее твердо и честно его глаза, которые так ужасающе долго она не видела, и, не сдержавшись, она даже что-то шепнула этим глазам ласковое и быстрое, утешающее и в то же время как бы просящее защиты. Алевтина ничего не заметила, убирая комнату. Аглая отвернулась от фотографии, встряхнула головой, посмотрела, как Алевтина ставит на кривобокую керосинку закоптелый чайник, как открывает тупым ножом немецкие консервы.

— Фашисты снабжают? — спросила Аглая Петровна.

— Фашисты? Они снабдят, дождетесь! Краденые это консервы. Тут партизаны под откос поезд ихний спустили — сразу, конечно, слух прошел, — мы из города и кинулись, как психические, стадом. Они, сволочи, огонь открыли! Потом уж приемы разработали, как брать, чтобы охране не видно было, целая наука. Да ведь есть за что рисковать — они, эти консервы, жирные. У меня еще две банки. А потом чай станем пить с сахарином, а если любите — с сухофруктами, у меня мешочек с мирного времени сохранился, все к случаю берегла…

Украдкой, думая, что Аглая Петровна не замечает, Алевтина все оглядывала ее и разглядывала, постарела ли, появились ли хоть возле глаз морщинки, сохранилось ли прежнее насмешливое выражение черных узких глаз? И отмечала про себя: нет, не постарела, похудела, пожалуй, немножко, и взгляд стал добрее, не так режет зрачками. Но если по правде, по настоящей правде, то Алевтина ничем не хуже ее. Ростом они одинаковы, обе длинноногие. Аглая только темная, смуглая, а Алевтина посветлее, «нежнее, женственнее», как подумала про себя на своем языке Валентина Андреевна. «Недаром Додик говорил про меня, что я абсолютно выраженная женщина», вспомнила Алевтина и представила себе лицо Додика, его глубокую, тщательно пробритую ямочку на подбородке, его длинную английскую трубку, картинность сдержанных движений и то, как в сердцах когда-то отозвался о нем Родион Мефодиевич:

— До того, знаешь ли, Валентина, твой Додик элегантный, что вполне сойдет за международного вагонного вора…

На мгновение ей показалось, что все это дурной, затянувшийся и глупый сон: кого на кого она променяла? Кто эта милая, тихая женщина, только что утиравшая слезы в ее комнате? Где настоящий муж? Куда делись всегда шумные, вечно ссорившиеся дети? Зачем нету здесь деда Мефодия, справедливого и потаенного ее врага, первого, кто понял, что она чужая в своей семье? И где вы теперь, куда запропастились, господа Гоголевы, сломавшие ее душу еще в юности мнимой и бессмысленной красивостью вашей жизни? А теперь уж ничего не воротишь, теперь все кончено, навсегда кончено.

— А может, выпьем, Аглая Петровна? — уверенная в том, что Аглая непременно откажется, спросила Валентина-Алевтина. — У меня сладенький есть и крепенький ликерчик. По рюмочке?

— Водки бы я выпила, — неожиданно ответила Аглая.

— Водки? Водка есть, шнапс — немецкий, противный. Мы его тут сиропом разводим.

— Давайте с сиропом, — живо согласилась Аглая. — Мне обязательно нужно выпить, чтобы тормоза отпустить?

— Какие тормоза?

— Я, знаете ли, словно заклиненная, — с жесткой усмешкой, очень красящей ее лицо, объяснила Аглая Петровна. — Зажалось все во мне в этом гестапо. Это довольно трудно, когда все время, каждый час и даже каждую минуту, все вокруг и в себе самой взвешиваешь: как ответить и отвечать ли, как взглянуть, как повернуться. Это вовсе не легко…

И вновь удивилась Алевтина: не только жесткая усмешка красила лицо Аглаи, но и любое выражение, любая смена чувств в ее душе — все шло ей, все подходило, все украшало, и неизвестно было только одно: когда сказать — теперь оставайся такой, сейчас ты самая лучшая…

«Отдала, своими руками к ней толкнула, — с болью и злобой подумала Валентина-Алевтина, — ее ласки он предпочел моим, ее чувство — моему!»

Протерев стопки полотенцем, она разлила в них остро пахнущий химический шнапс, развела его душистым сиропом и, стараясь не видеть больше Аглаю, потому что когда она ее видела, то непременно при этом разглядывала, сказала:

— Ну, чтобы все хорошее было, Аглая Петровна. За вашу удачу.

— За вас, — ответила Аглая серьезно и твердо. — За ваше мужество. Я не только слышала, я видела, как вы тогда выговорили — «она Федорова, ее я хорошо знаю, мы с ней подружки». Вы ведь понимали, что вам, в случае если они разберутся, грозит смерть…

— А на кой мне эта жизнь нужна, — слегка расплескивая розовую водку, с перехватом в горле и даже с визгом воскликнула Валентина Андреевна. Объясните, вы умная, ответственная, зачем мне теперь жизнь? Кто я, чтобы мне жить? Работник, или мужняя жена, или мамочка своим детям? Кто? Вернее всего, что просто постаревшая женщина с глупыми разными мыслями, с настойчивостями и маниакальностями. Вот ведь — знаю — смешно это и нехорошо с моей стороны, а я и сейчас все на вас смотрю не как надо смотреть, а смотрю как на женщину, хоть в моем возрасте и при моей личной ситуации это какой-то анекдот! Ах, да что!

Быстро, жадно и привычно выпив водку, она закусила холодной картофелиной и, вытянув из кармашка кофточки мятую сигарету, закурила.

— Не стоит эдак разговаривать, — слегка поморщившись, сказала Аглая. Она не выносила никакого даже приближения к истерикам, ей делалось всегда физически тошно от всяких выкриков, красивых фраз и самобичеваний, и сейчас она испугалась, что придется разговаривать в ненавистном ей повышенном и утешительном тоне. — Не надо, — произнесла она. — Давайте лучше, пока мы не запьянели, потолкуем о том, как нам в дальнейшем держаться и какая у нас с вами будет легенда.

— Это что такое — легенда? — удивилась Алевтина.

— Твердая выдумка. То, на чем нам обеим надобно стоять насмерть.

— А убьют обязательно?

— Совсем не обязательно. Тут от нас многое зависит. Мы же с вами и неглупые и хитрые, правда ведь? Не глупее же мы фашистов! А что до нашей убежденности, то и ее нам не занимать стать. Наше дело правое.

И, твердо глядя в глаза Алевтине, ровным и спокойным голосом Аглая Петровна рассказала ей подробную биографию Вали Федоровой, рассказала, где и когда Валя подружилась с Алевтиной, на чем они сблизились и что именно важно в биографии Федоровой…

Алевтина слушала рассеянно и переспрашивала, пугаясь своей рассеянности, а потом, внезапно перейдя на «ты», спросила:

— Тебя партия послала на задание сюда?

— Теперь и я выпью, — поднимая маленькой крепкой рукой свою стопку, произнесла Аглая Петровна. — И все-таки выпью за ваше, Валентина Андреевна, мужество. Кстати, разговаривать нам обеим следует всегда на «ты», как старым подругам.

— Кто же тебя сюда послал? — опять спросила Алевтина, и Аглая Петровна поняла, что та мучается недоверием Аглаи, ее отдельной жизнью. — Ведь не сама же ты с твоей партийной биографией взяла да и заявилась в город?

— Я в город не заявлялась, — обрадовавшись возможности уйти от главного вопроса, больше не огорчая Алевтину, сказала Аглая Петровна. — Меня вовсе и не в городе взяли, когда я шла…

И спокойно она рассказала Алевтине ту же самую версию, которую знали в гестапо и фон Цанке, и Венцлов, версию Вали Федоровой, и в этой версии Аглая была не Устименко, а Валя Федорова.

— Страшно, — тряся головой, перебила ее Алевтина. — Как страшно-то, Аглая Петровна! Не понимаешь? Вы меня из вашего круга отринули, я теперь всем вам инородное тело! А была же своя, была, и они, собравшись, не стесняясь меня, говорили о своих военных делах. Они сидели, бывало, за столом, и брат твой покойный — Афанасий Петрович, и мой… и Родион Мефодиевич, и другие товарищи, и пели. Это до тебя было, во время нашей прекрасной любви. Пели они, знаешь?..

 

Ты, моряк, красив сам собою,

Тебе от роду двадцать лет…

Полюби меня, моряк, душою,

Что ты скажешь мне в ответ…

 

Жестом супруги присяжного поверенного Гоголева Алевтина взялась пальцами за виски и сжала их, как мадам Гоголева во время приступов своей «нечеловеческой, смертельной» мигрени.

— Ужасно, — произнесла она. — Это замкнутый круг, тупик, туман, плотный, как вата. И не круг, а квадратура круга!

Аглая внимательно взглянула на первую жену своего мужа и внезапно пожалела ее.

— Я — Валентина Федорова, твоя подружка, — произнесла она шепотом выразительно и раздельно. — Тебе больше ничего не нужно, чтобы оказать нам, нам, — повторила она, — серьезную и рискованную помощь. Среди людей, делающих дело, не принято говорить, понимаешь, Валя? Ты не верти головой, ты смотри на меня!

Положив руку на запястье Алевтины, Аглая чуть громче спросила:

— И разве экзамен ты не выдержала?

— Вы все дураки, — выпив еще водки и опять раскуривая сигарету, зло ответила Алевтина. — Дураки! Ничего вы не понимаете! Вы от меня отошли и пустили мою лодочку по течению. Разве он пытался поднять меня до себя? Он деньги давал на семью и замыкался в свою скорлупу, уходил в раковину, или как там! Его корабли! Его моряки! А то, что я медленно, но верно шла ко дну и дошла до того, что он правильно облил меня презрением, — в этом кто виноват? Пушкин? Меня нужно было воспитывать, и я бы открылась этим лучам и потянулась вся к будущему, но от меня отошли. А я, наверное, и не хуже других!

Она вырвала свою руку из пальцев Аглаи и, расплакавшись, попросила:

— Не слушай меня, пожалуйста! Очень прошу — не слушай. Говорят, что даже цветок, если на него наступишь, жалуется ультразвуком. А я — женщина со всеми присущими нам слабостями. Давай лучше запьем это дело, подружка, и на меня, попрошу, надейся! Положись на меня! Я понимаю, не разрешено таким, как ты, говорить с такими, как я. Но если бы ты испытала то, что мы тут испытываем каждодневно, если бы ты пожила той самой жизнью, которой живем мы, ты бы поняла, ты бы оценила наши переживания. И ты бы не позволила себе смотреть на нас с презрением. Раздавленный мотылек когда-то шелестел крылышками под нежными солнечными лучами, это надо учитывать и не забывать… А теперь послушай про нашу жизнь…

Налив себе еще, она выпила и совсем не закусила, только запила горячей водой из чайника и, торопясь, шепотом стала рассказывать.

Морщась, коротко вздыхая, мучаясь от глупо-изысканного лексикона Алевтины и от неимоверного ужаса повседневной жизни под сапогом гитлеровцев, слушала Аглая Петровна. Да, разумеется, ничего этого она не знала. Там, в лесу, было известно о казнях, о голоде, о заложниках, о душегубках, об Освенциме и Майданеке, о старых, довоенных лагерях Гитлера, но удушающая повседневность быта тех, кого немцы официально именовали «унтерменш» — недочеловек, не входила ни в сводки агентуры в городе, ни в сведения, которые лес получал по радио с Большой земли.

— Они и своим не верят нисколько, — наклонившись к Аглае, быстро говорила Алевтина Андреевна. — У нас в казино — это ресторан такой, «Милая Бавария», — за буфетной стойкой целый день, вроде бы буфетчице помогает, типчик один, особо сильно секретный, его специально привезли, я-то сама не знаю, но все наши кельнерши так говорят, они разобрались, этот секретный глухонемой, он по губам смотрит, кто где чего говорит из офицерства, и стенографирует. Точно, девчонки его стенограмму видели. Сами они болтают, сколько у них осведомителей. Меня тоже нанимали, хоть и в овощерезке работаю, в кельнерши предлагали перевести, паек дополнительный, но я дурочкой прикинулась, помогло. Подписку только взяли, что если разболтаю повесят. А про лазарет знаешь, где университетская клиника была?

— Нет, — сказала Аглая, — откуда знать-то?

— Там никакой не лазарет, там расстреливают. Они в белых халатах все, чистенькие, красивенькие, веселые, приветливые. Конечно, выпивши всегда, им за это и табак, и ром, и дополнительное питание. Туда человек заходит, и ему «врач» в рот заглядывает. Если золотые зубы есть, тогда он на щеке делает кисточкой крестик. Ничего особенного — крестик как крестик. Потом рост измеряют. Туда рост измерять любит ездить гестаповец Цоллингер, такой есть хорошенький, как куколка. Тоже халат на нем честь по чести. Вот, когда человек станет измерять рост, сзади открывается щель против затылка — и выстрел. Потом служитель-солдат люк в полу открывает, и мертвец туда, в подвал, проваливается. И конечно, музыка.

— Какая музыка?

— Патефон громко играет, чтобы другие приходящие пальбу не слышали. Сидят в парке вызванные повестками на медицинский осмотр, ждут. Некрасиво, если выстрелы. Вот и проигрывают музыку, чтобы никто не догадался. Вы бы написали в ваших прокламациях или листовках, чтобы никто на медицинское обследование не ходил…

Аглая Петровна промолчала, румянец проступил на ее скулах.

Алевтина опять закурила, плачущий смех ее странно и жалобно прозвучал в тихой комнате.

— Я, правда, виновата, — сильно затягиваясь эрзац-табаком, сказала она. — Сука эта мадам Лисе и Люси Михайловна, дрянь паршивая, говорили мне: «Что вы, девочка, — это смешно, немецкая армия образец дисциплинированности и корректности. Вы умеете шить, вы можете, в конце концов, давать домашние обеды, у вас будут столоваться офицеры, вас оставил муж, ваша совесть чиста, вы должны жить полноценной жизнью. Рано еще закапывать себя в могилу». И устроили меня кельнершей. В первый же день я пролила суп одному на колени, выфранченному гебитс-комиссару. Он взял тарелку и все, что в ней осталось, выплеснул мне в лицо. А мадам Лисе сказала: не надо быть растяпой и надо уметь красиво трудиться…

Она опять всхлипнула и налила себе из немецкой бутылки.

— Конечно, я достойна твоего презрения?

— Ладно, — думая о своем, произнесла Аглая. — Мне другое интересно. Почему, если у тебя учительница в жизни эта самая «мадам Лисе», то Паша Земскова все-таки к тебе пришла?

— Не знаю, — глухо сказала Алевтина. — Что я могу знать? Я ведь одна, со мной никто не говорит. Я овощи чищу в подвале немецкой машинкой, потом режу, как мне ведено, и домой иду. Если есть что, выпиваю, а нет — так ложусь. Вот и все мои грезы. А если наши вернутся, то я кто же буду? Изменница?

Не дожидаясь ответа, Алевтина поднялась, принесла таз и вынула из комода чистое белье. Гарнитур был перевязан ленточкой, еще не одеванный, голубого веселого цвета. И новые чулочки и блузочку с красной ручной вышивкой она тоже положила на кровать.

— Вымойся, — деловито велела она, — после тюрьмы славно тебе станет. Здесь тепло, не простынешь. Я ужасно люблю вымыться от тоски, дышишь тогда всей кожей, а не только легкими. Вот тебе все чистое. И белье я ужасно люблю исключительного качества, даже жалею, что не носят нынче кружев… мадам Гоголева, бывало, распахнет пеньюар, а там кружева, как пена волн в море…

Аглая, задумавшись, разделась. И не заметила, как пристальным, недобрым взглядом осмотрела ее — голую, стройную, смугло-розовую, с широко расставленными грудями, с покатыми плечами и тонкими лодыжками маленьких крепких ног — Алевтина-Валентина, и по сей день носящая фамилию ее Аглаиного — мужа, Степанова. Не заметила она и того, как круто отвернулась Алевтина, как выпила еще водки и с яростной, презрительной и жалкой улыбкой шепотом сказала самой себе:

— Что ж, поди попробуй, выдай! И про Земсковых скажи, поверят! Дожила до своего дня, поквитайся…

— Чего ты там ворчишь, пьянчужка? — сильно намыливая длинную ногу мочалкой, спросила Аглая, и глаза ее весело блеснули на смуглом лице. Хлопот много из-за меня?

Потом, попив чаю, они вместе легли в кровать Алевтины-Валентины. Глубокой ночью Аглая проснулась оттого, что услышала, как Алевтина плачет, как все ее тело содрогается от рыданий, которые она не может сдержать, как захлебывается она слезами и кусает зубами подушку.

— Ну, будет, будет, Валечка, — тихо заговорила Аглая Петровна. — Полно тебе!

— Жизни жалко! — едва слышно ответила Алевтина. — Так жалко, Аглаюшка, так жалко мелькнувшей как сновидение жизни. А теперь уже все пропало, и ничего не воротишь. И винить некого, спросить не с кого, потому что я сама погубила свою жизнь в ее расцвете.

— Спи! — велела Аглая. — Нам с тобой много трудного предстоит, и хочу я, чтобы мы обе были в форме! Ясно?

Алевтина ответила покорно:

— Ясно.

И затихла.

 

 


.

mylektsii.ru - Мои Лекции - 2015-2020 год. (0.036 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал