Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть третья. Умение отмерять и отсчитывать время — почти неиссякаемый источник нашего спокойствия.






Умение отмерять и отсчитывать время — почти неиссякаемый источник нашего спокойствия.

«Сверим часы: шесть ноль-ноль», — говорит пехотный капитан, и кучка лейтенантов, приводя стрелки в анкерное согласие, получает роздых от страха перед тоннами тяжелых снарядов, воющих над головой; прозаично гражданский лик циферблата пусть ненадолго, но возрождает иллюзию самообладания. Порядок, говорит он, выглядывая с невероятно уязвимых запястий в волосках и жилках, нормалек, пока все идет своим чередом.

«Боюсь, я плотно занят весь месяц», — говорит начальник, сладострастно прижав щекой телефонную трубку и листая ежедневник; его рот и глаза выдают чувство полнейшей неуязвимости. Хрустящие, густо исписанные страницы подтверждают: непредвиденности, катастрофы и выверты судьбы невозможны до конца месяца. Крах и мор загнаны в тупик, и даже самой смерти придется подождать — он плотно занят.

«Дайте-ка вспомнить, — говорит глубокий старик, склонив набок облезлую голову и озадаченно щурясь на солнце, — моя первая жена скончалась весной…» На миг его поражает ужас. Весной — чего? Прошлого? Будущего? Что есть любая весна, как не бессмысленная перегруппировка клеток в корке Земли, вращающейся в бесконечном облете Солнца? Что есть Солнце, как не одна из миллиардов бесчувственных звезд, совершающих вечное путешествие из ниоткуда в ничто? Бесконечность! Но вскоре усталые клапаны и рубильники в мозгах старика милосердно принимаются за работу, и тогда он выговаривает: «Весной тысяча девятьсот шестого… Нет, постойте…» От кружения галактик вновь стынет кровь. «Сейчас… тысяча девятьсот… четвертого». Теперь он уверен и в приливе радости от восстановленного благоденствия невольно хлопает себя по ляжке. Возможно, он забыл улыбку и плач своей первой жены, но, привязав ее смерть к набору цифр, он придал логичность своей жизни и жизни вообще. Теперь все другие годы послушно встают на свои места, и каждый упорядоченно вносит свой вклад в общую картину. Тысяча девятьсот десятый, тысяча девятьсот двадцатый — конечно же, он помнит! — тысяча девятьсот тридцатый, тысяча девятьсот сороковой, и так вплоть до настоящего, а далее к ласковым посулам будущего. Земля возвращается в свою благословенную неподвижность — чувствуете запах молодой травки? — и величественное древнее Солнце висит там же, откуда улыбалось все эти годы. «Да сэр, — авторитетно заявляет старик, — тысяча девятьсот четвертый», и ночные звезды станут радостными знаками его конечного небесного покоя. Хаос превращен в порядок.

 

Начало лета 1955 года стало бы непереносимым для супругов Уилер, и все обернулось бы совсем иначе, если б не кухонный календарь. Сей новогодний дар фирмы «А. Дж. Столпер и сыновья, Скобяные изделия и Домашняя утварь», иллюстрированный сельскими пейзажами Новой Англии, являл собой тот вид численника, где на странице каждого текущего месяца помещены таблицы прошедшего и следующего месяцев, что позволяет одним пытливым взором охватить весь квартал.

Супруги установили дату зачатия — конец первой майской недели, то есть через неделю после дня рождения Фрэнка; та ночь, обоим запомнившаяся его шепотом: «Похоже, там что-то болтается» — и ее шелестом: «Да нет, все нормально, не останавливайся…» (уже потом для большей уверенности Эйприл купила новый колпачок), определяла первую семидневку августа на следующей странице, до которой оставалось еще более четырех недель, как загадочный срок «в самом конце третьего месяца», когда-то давно означенный моментом для безопасного применения клизмы.

Паника швырнула Эйприл в аптеку через минуту после визита к врачу, паника швырнула Фрэнка в кухню через минуту после находки в шкафу, и та же паника заставила их под аккомпанемент мультяшной музыки из гостиной в немом бешенстве пялиться друг на друга сквозь кухонный чад. Однако позже вечером, когда каждый тайком изучил календарь, паника сникла, ибо стало ясно, что до критической черты еще целые ряды логично упорядоченных дней, ждущих, чтобы их прожили разумно. Впереди была уйма времени, дабы все обдумать и принять верное решение.

— Милый, прости, что я так ужасно себя вела, но ты сразу набросился на меня, хотя мы еще ничего толком не обсудили.

— Я все понимаю.

Фрэнк погладил жену по вздрагивающему плечу. Он знал: эти слезы не означают капитуляцию. В лучшем случае они подтверждали его первоначальное подозрение: Эйприл сама хочет, чтобы ее отговорили; в худшем — это был знак, что она не желает спорить и, почерпнув в календаре уверенность, воспринимает эти четыре недели как щедрый шанс потихоньку склонить его на свою сторону. Но при любом раскладе они означали, что жена с ним считается и беспокоится о нем, а потому сердце Фрэнка, когда он ее обнимал и поглаживал, полнилось благодарностью. Пока что ее внимание — это самое главное.

— Ведь мы должны быть заодно, правда? — чуть отстранившись, спросила Эйприл. — Иначе все бессмысленно. Ведь так?

— Конечно. Можем сейчас поговорить? Мне есть что сказать.

— Да. Я тоже хочу все обсудить. Только давай пообещаем не ссориться, ладно? Из этого нельзя устраивать свару.

— Понятно. Слушай…

Вот так был открыт путь для тихих, сдержанных и убийственно серьезных бесед, которые заполняли дни календаря и обоих держали во взвинченном, но не лишенном приятности состоянии, какое бывает при ухаживании.

Сходство с ухаживанием было и в том, что стараниями Фрэнка единоборство велось в умело продуманном разнообразии декораций. Неисчислимые сотни тысяч слов были произнесены в доме и за его пределами: в долгих ночных поездках среди холмов, в дорогих загородных и нью-йоркских ресторанах. За две недели они совершили выходов в свет больше, чем за весь прошлый год, вот почему в начале второй семидневки Фрэнку показалось, что он побеждает: Эйприл не противилась столь бешеным тратам, что, безусловно, имело бы место, если б она по-прежнему собиралась осенью отбыть в Европу.

Хотя к тому времени столь мелкие знаки уже не требовались. Почти сразу Фрэнк захватил инициативу и был обоснованно уверен в победе. Тем более идея, которую он хотел продать, была благая: неэгоистичная, зрелая и (хоть он пытался избежать морализирования) неоспоримо нравственная. А вот идея Эйприл, как ее ни романтизируй, была отвратительна.

— Фрэнк, неужели ты не понимаешь, что я это делаю только ради тебя! Можешь ты в это поверить или хотя бы попытаться поверить?

В ответ он грустно улыбался из форта своей убежденности:

— Как это может быть, если при одной мысли об этом меня всего переворачивает? Вникни, Эйприл. Пожалуйста.

В начальной фазе кампании главная тактическая проблема заключалась в том, чтобы представить свою позицию привлекательной и похвальной. Здесь помогли городские и загородные рестораны, где тотчас увидишь мир красивых, элегантных и бесспорно успешных мужчин и женщин, которые как-то исхитрились одолеть среду, скучную работу обернуть себе на выгоду и пользоваться системой, не прогибаясь под нее, и которые, разумеется, поддержали бы Фрэнка, если б знали обстоятельства четы Уилер.

— Хорошо. Предположим, все это произойдет, — говорила Эйприл, выслушав мужа. — Допустим, через два года мы станем холеными и ухоженными, обзаведемся кучей прелестных друзей и каждое лето будем подолгу отдыхать в Европе. Ты вправду думаешь, что станешь счастливее? Ведь ты по-прежнему будешь тратить свои лучшие спелые годы на пустую и бессмысленную…

Этот мяч шел прямо в ловушку:

— Пусть это будет моей заботой.

Чего будут стоить его лучшие спелые годы, спрашивал он, если ради них нужно согласиться на преступное увечье жены?

— Потому что именно так оно будет, и от этого никуда не деться. Ты хочешь совершить преступление против своей сущности. И моей тоже.

Иногда она осторожно обвиняла его в том, что он все слишком драматизирует. Через это проходит уйма женщин, и все живы-здоровы; та однокашница это делала по меньшей мере дважды. Другое дело, если затянуть до четвертого месяца, уступала Эйприл.

— Вот тогда были бы веские основания для беспокойства. А сейчас, когда можно точно высчитать срок, все абсолютно безопасно.

Однако стоило ей произнести слово «безопасно», как Фрэнк надувал щеки, хмурился и качал головой, словно его просили согласиться с тем, что геноцид может иметь моральное оправдание. Не выйдет.

Вскоре в ее голосе появилась легкая неуверенность, а взгляд уходил в сторону, когда бы она ни заводила речь о безоговорочной необходимости процедуры, которую даже в самых откровенных беседах называла «сделать это», будто в присутствии любящего и обеспокоенного мужа слово «аборт» выходило за рамки приличий. Самым обнадеживающим знаком было то, что временами Фрэнк ловил на себе ее взгляды украдкой, затуманенные романтическим восхищением.

Однако эти мгновенья возникали не сами по себе, а чаще всего были результатом его легких тщеславных усилий, этакого мужского кокетства, не менее искусного, чем женское. Скажем, на выходе из ресторана он не забывал о старой доброй «ужасно сексуальной» походке, а когда Эйприл брала его под руку, слегка приподнимал плечо, чтобы казаться выше. Перед тем как в темноте чиркнуть спичкой и в ковшике ладоней прикурить сигарету, он придавал лицу мужественную хмурость (прием, давно отработанный в темной ванной, создавал секундный и весьма впечатляющий портрет), а также уделял немалое внимание бесчисленным деталям: говорил на бархатных низах, всегда был причесан, обкусанные ногти напоказ не выставлял и по утрам первым пружинисто выскакивал из постели, чтобы жена не видела его заплывшее от сна, беспомощное лицо.

После особенно рьяных представлений, когда ныли челюсти, слишком долго сжатые в мрачной решимости, оттененной светом свечей, Фрэнк чувствовал, что подобные методы вызывают у него отвращение к себе и смутную неприязнь к жене, которая так легко на них покупалась. Что за ребячество! Но атаки совести мгновенно отбивались: любовь и война все спишут, и потом, разве сама она не играла в те же игры? Кто в прошлом месяце вытряхнул весь арсенал уловок, чтобы соблазнить его планом отъезда в Европу? Они квиты. Пусть это нелепо, пусть взрослые люди так себя не ведут, все это можно обдумать позже. Сейчас слишком много поставлено на карту, чтобы задаваться подобными вопросами.

И потому Фрэнк, дав себе волю, сосредоточился на отделке своего образа. Он никогда не рассказывал, как прошел день в конторе, и не жаловался на утомительную дорогу; он обрел почти европейскую властность в общении с официантами и заправщиками на бензоколонках; свои отзывы о спектаклях он пересыпал туманными ссылками на литературные авторитеты — все для того, чтобы продемонстрировать: даже человек, приговоренный к пожизненной каторге в «Ноксе», может быть интересен («Ты самый интересный человек из всех, кого я встречала»). Он охотно возился с детьми, в рекордный срок лихо постриг лужайку и однажды всю полночную поездку изображал Эдди Кантора, [34] распевая «Вот малышка мне под стать», потому что это смешило Эйприл, — и все для того, чтобы продемонстрировать: даже мужчина, столкнувшийся с гнетущей и неестественной супружеской проблемой — жена не хочет выносить его ребенка, — может быть милым («Я люблю тебя, когда ты милый»).

Если б удалось все четыре недели беспрерывно находиться в таком накале, кампания быстро и легко увенчалась бы викторией, но беда в том, что обыденная жизнь продолжалась.

По-прежнему большую часть дня Фрэнку приходилось убивать в конторе, где Джек Ордуэй неустанно превозносил его молодецкую отвагу, в то время как Эйприл была заточена в реальности дома.

Еще приходилось встречаться с миссис Гивингс, которая с недавних пор то и дело находила предлог заглянуть к ним. Официальным поводом для визита была необходимость обсудить многочисленные детали продажи дома, что само по себе изводило и заставляло каменеть, но потом разговор переходил на Джона и воспоминание о «том чудесном дне». Фрэнк с Эйприл оглянуться не успели, как согласились на повторение эксперимента в грядущее или «любое другое удобное воскресенье до их отъезда, когда выдастся времечко».

А еще приходилось общаться с Кэмпбеллами, на которых тоже угробили целое воскресенье. По их настоянию на пляже устроили пикник, и весь день состоял из сосисок, детских слез, песка, пота и одуряющего солнца; к вечеру Уилеры пребывали на грани истерики. Вообще-то в тот вечер ухаживание, или кампания по сбыту идей, или что бы там ни было, резко перешло во вторую, неромантическую фазу.

— Боже, ну и денек! — сказала Эйприл.

Она уложила детей и теперь напряженно разгуливала по гостиной, что всегда предвещало неприятности. Еще в начале кампании, или ухаживания, Фрэнк понял: гостиная — наихудшее из возможных мест для внедрения его идей. Казалось, под беспощадным взглядом стосвечовых лампочек все в ней готово поддержать Эйприл; в жаркие вечера совокупные усилия предметов уже не раз грозили опрокинуть замысловатую конструкцию его доводов: мебель, которая так и не сумела приютиться, стеллаж с непрочитанными, недочитанными или прочитанными, но тотчас забытыми книгами, так и не сумевший изменить комнату; омерзительно злорадная утроба телевизора; кучка замызганных игрушек, словно вымоченных в нашатыре, — от них глаза и глотку резко шибало болью вины и самобичеванья («По-моему, нам не предназначено быть родителями. Мы не соответствуем этой роли…»).

За день на солнце лоб, щеки и нос Эйприл порозовели, а белые круги, оставшиеся от очков, придавали ей удивленный вид. Оттопыривая нижнюю губу, она сдувала с лица спутанные пряди и выглядела какой-то неприкаянной. Наряд ее состоял из пропотелой блузы и мятых голубых шортов, которые в поясе уже стали тесноваты. Вообще-то Эйприл ненавидела шорты, поскольку они открывали ее порыхлевшие ляжки, на которых недавно появились прожилки; Фрэнк уверял, что все это глупости («Прекрасные ноги, так мне даже больше нравится, они очень женственные»), и сейчас она выставляла их будто назло. Она словно говорила: «На, смотри. Так достаточно „женственно“? Ты этого хотел?»

Во всяком случае, нынче они приковали внимание тем, что тяжело топали по комнате. Привалившись к кухонной двери, Фрэнк потягивал мощный коктейль.

Немного погодя Эйприл грузно опустилась на диван и принялась вяло листать старые журналы. Потом отбросила их и опрокинулась навзничь, положив ноги в кроссовках на столик.

— Ты гораздо нравственнее меня, Фрэнк. Наверное, поэтому я тобой восхищаюсь, — сказала она, однако ни в голосе ее, ни во взгляде восхищения не отмечалось.

Фрэнк чуть пожал плечами и сел напротив.

— Я в этом не разбираюсь и не очень понимаю, при чем тут «нравственность». В смысле общепринятой морали.

Эйприл надолго задумалась, шевеля скрещенными ступнями.

— А что, есть другая мораль? — наконец спросила она. — Разве «нравственный» и «общепринятый» не одно и то же?

Фрэнк чуть ей не врезал. Надо ж какая вкрадчивая тварь… Зараза! В любой другой ситуации он бы вскочил и заорал: «Слушай, декадентка хренова! Ты когда-нибудь закончишь паскудить все мало-мальски ценное? Слушай, ты! Может, так жили твои родители, и ты сама выросла на этом дерьме, считаешь это шиком и так заводишь себя, только давно пора понять, что вся эта хренотень не имеет отношения к реальной жизни!» Но он помнил о календаре и прикусил язык. Оставалось еще двенадцать дней. Рисковать было нельзя, поэтому он стиснул зубы и уставился в стакан, в котором плескалась выпивка, перенявшая дрожь его руки. Без всяких усилий с его стороны лицо само обрело решительное выражение. Когда спазм в горле растаял, Фрэнк очень спокойно сказал:

— Малыш, я понимаю, ты устала. Давай сейчас не будем. Ты сама все прекрасно знаешь. Проехали.

— Что проехали? Что я прекрасно знаю?

— Ты понимаешь. Насчет «общепринятого» и «нравственного».

— Но я вправду не вижу разницы. — Эйприл сняла ноги со столика и заинтересованно подалась вперед, упершись локтями в колени. Фрэнк отвернулся, чтобы не видеть простодушного недоумения на ее лице. — Как ты не понимаешь, я не вижу между ними разницы. Другие видят, ты видишь, а я нет и, наверное, никогда не видела.

— Слушай, во-первых, слово «нравственный» произнесла ты. По-моему, я никогда не выступал с позиций морали, общепринятой или какой-нибудь еще. Я только сказал, что в нынешних конкретных обстоятельствах весьма очевидным и единственно зрелым поступком было бы…

— Ну вот опять! Видишь? Я не понимаю, что значит «зрелый». Ты можешь говорить всю ночь, а я так и не пойму. Для меня это всего лишь слова, Фрэнк. Я смотрю на тебя и думаю: как странно, он и вправду так мыслит, для него эти слова что-то значат. Иногда я слушаю, как люди говорят, и мне кажется, что всю свою жизнь я… — Голос ее дрогнул. — Может, со мной происходит что-то ужасное, но это правда. Нет, сиди на месте! Пожалуйста, не лезь с поцелуями и прочим, а то мы опять распыхтимся и ничего не выясним. Сиди там и давай просто поговорим, ладно?

— Ладно.

Фрэнк остался на месте. Поди поговори теперь. Усталые, они сидели в духоте комнаты и сверлили друг друга тяжелым взглядом.

Наконец Эйприл проговорила:

— Я понимаю лишь то, что я чувствую, и знаю, что должна поступать, как подсказывают чувства.

Фрэнк встал и выключил свет, пробормотав: «Так хоть немного прохладнее», — но темнота не помогла. Если все, что он говорит, — «лишь слова», какой толк в разговорах? Как речью пробить столь твердолобое упрямство?

Но вскоре его голос вновь взялся за работу; сам того не желая, Фрэнк отступил на рубеж обороны и применил опасный своей отчаянностью тактический маневр, который намеревался сохранить в резерве на случай угрозы поражения. Было безрассудством его использовать — оставалось еще двенадцать дней, — однако, начав, он уже не мог остановиться.

— Знаешь, может показаться, будто и я убежден, что с тобой творится нечто «ужасное», но это не так. Однако есть пара моментов, которых мы еще не касались, а поговорить о них надо. Например, я спрашиваю себя: так ли просты твои мотивы, как тебе кажется? Может быть, действуют иные силы, о которых ты не ведаешь и которые не распознаешь?

Эйприл не ответила, и в темноте было непонятно, слушает она или нет. Фрэнк глубоко вздохнул.

— Я говорю о том, что не имеет отношения к Европе или ко мне, но скрыто внутри тебя и берет начало в твоем детстве, воспитании и прочем. Я имею в виду душевное состояние.

После долгого молчания Эйприл нарочито нейтральным тоном произнесла:

— Ты хочешь сказать, у меня душевное расстройство.

— Этого я не говорил!

Голос Фрэнка не смолкал весь следующий час, исхитрившись в разных вариантах несколько раз задать один и тот же вопрос: возможно ли, что в девочке, которую еще в младенчестве бросили родители, развилось прочное нежелание иметь детей?

— Меня всегда поражало, что ты вообще уцелела и пережила детство… ну, без всякого ущерба для своего «я» и все такое.

Она сама говорила, напомнил Фрэнк, что в ее желании избавиться от первой беременности было что-то «ненормальное»… Хорошо, хорошо, тогда были другие обстоятельства, конечно. Но вдруг в ней до сих пор живет отголосок того сбоя? Нет, никто не говорит, что она вообще… «Ведь я не врач»… однако в этой цепи рассуждений надо бы тщательно разобраться.

— Но я же родила двоих детей. Что, это не засчитывается в мою пользу?

Фрэнк дал ее словам отзвенеть в темноте.

— Что-то есть уже в том, как ты сформулировала вопрос, тебе не кажется? Ты говоришь так, словно дети — это какое-то наказание. Словно рождение двоих детей может «зачесться в пользу» и освободить от обязанности рожать других. И твоя манера — ты вся ощетинилась, изготовилась к бою. Господи, Эйприл, если тебе угодно говорить в таком духе, я могу ответить иной статистикой: из трех беременностей от двух ты хотела избавиться. Ну что это за учет? Послушай, милая. — Он заговорил очень ласково, точно с Дженифер. — Я лишь предполагаю, что здесь не все на рациональном уровне, и прошу тебя чуть-чуть об этом подумать, только и всего.

— Хорошо, — блекло сказала Эйприл. — Допустим, ты прав, и я действую компульсивно, или как там это называется. И что? Я же не могу приказать своим чувствам. В смысле, как с этим быть? Как мне справиться? Признать, что у меня есть проблемы, и с завтрашнего утра стать другим человеком, или как?

— Малыш, это совсем просто. Если допустить, что ты переживаешь некоторые сложности, что душевные проблемы все-таки имеют место, значит, мы должны с этим что-то делать, правда? Предпринять что-то логичное и разумное. — Фрэнк устал от собственного голоса, точно говорил целую вечность. Он облизал губы, показавшиеся чужеродными, словно палец дантиста («Рот шире!»). — Нужно показать тебя психоаналитику.

Фрэнк не видел жену, но знал, что губы ее упрямо сжались и чуть искривились.

— Заплатишь из денег от Барта Поллока? — спросила она.

Фрэнк вздохнул:

— Ну вот что ты сейчас делаешь? Воюешь со мной.

— Ничего подобного.

— Нет, воюешь. И что хуже всего, ты воюешь с собой. Именно этим мы оба беспрестанно занимались, но пора уже стать взрослыми и прекратить войну. Не знаю, из денег ли Поллока я буду платить, и, если честно, мне наплевать, какие деньги на что идут. Мы вроде бы два взрослых человека, и если одному из нас требуется помощь, мы должны по-взрослому ее обсудить. Вопрос, как она «будет оплачена», второстепенный. Раз нужно, будет оплачена. Я тебе обещаю.

— Как мило. — Смутное движение тени и шорох обивки подсказали, что Эйприл встает. — Давай пока прекратим этот разговор. Я до смерти устала.

Прислушиваясь к ее шагам в прихожей, потом к скрипу кровати, а затем к тишине, Фрэнк прикончил свою выпивку с привкусом поражения. Он выложил последний козырь и почти наверняка проиграл.

 

Однако на следующий день прибыло нежданное подкрепление; наступило воскресенье — день второго визита Джона Гивингса.

— Привет!

Едва он вышел из машины и в окружении суетящихся родителей косолапо заспешил к дому, стало ясно, что нынче все будет гораздо сложнее, чем в прошлый раз. Его крайне возбужденное состояние не сулило дружеских прогулок и воспоминаний о радиопередачах. Поначалу вид гостя вселял тревогу, и Фрэнк не сразу понял выгодность и остерегающий эффект его визита. Наглядный пример законченного психа призывал Эйприл к размышлению. Пусть теперь скажет, что ей все равно, если она тоже чокнутая.

— Когда отбываете, ребята? — пресек Джон восторженную тираду матери о чудесном деньке.

Они сидели на задней лужайке, куда Эйприл подала чай со льдом, — вернее, сидели все, кроме Джона. Он расхаживал взад-вперед, но изредка останавливался и, прищурившись, смотрел на дальний лесок и дорогу, словно обдумывал какое-то важное секретное дело.

— Вы сказали, в сентябре? — спросил он. — Я запамятовал.

— Точно еще не известно, — промямлил Фрэнк.

— Но месяц-то здесь пробудете, да? Дело в том, что я вынужден просить кого-нибудь… — Джон осекся и удивленно оглядел лужайку. — Ребята, а куда вы прячете детей? Старушка Хелен о малышах все уши прожужжала, а я их так и не видел. Что, они каждое воскресенье на дне рожденья?

— Дети ушли к друзьям, — ответила Эйприл.

Джон одарил ее долгим взглядом, который затем перевел на Фрэнка, и, сев на корточки, принялся дергать травинки.

— Что ж, понятно, — сказал он. — Если б в мой дом заявился параноик, я бы, наверное, тоже увел детей. Если б они у меня были. Как и дом.

— Ваши яичные сэндвичи просто чудо, — вмешалась миссис Гивингс. — Эйприл, вы должны дать мне рецепт.

— Подожди, мам, ладно? Она тебе после скажет. Выслушайте меня, Уилер. Это важно. Дело в том, что я вынужден просить кого-нибудь о любезности, и коль скоро вы пробудете здесь еще месяц, хотелось бы обратиться к вам. Много времени это не займет, а денег не потребует вовсе. Вы могли бы свести меня с адвокатом?

Говард Гивингс откашлялся:

— Джон, не начинай эту историю с адвокатом. Успокойся, пожалуйста.

Лицо Джона обрело выражение человека, чье терпение имеет разумные пределы.

— Пап, ешь замечательный яичный сэндвич и не встревай, а? Выключи свой аппарат, что ли… Давайте отойдем в сторонку. Только жену захватите. — С заговорщицким видом он увел хозяев в дальний уголок двора. — Я не таюсь от предков, но они без конца будут перебивать. Вот какое дело: я хочу выяснить, имеют ли пациенты психиатрической лечебницы какие-нибудь законные права. Сможете для меня узнать?

— Даже не знаю, так с ходу не скажешь… — замялся Фрэнк.

— Все, все, про это забыли. Чтобы это узнать, вам, наверное, придется потратить деньги, а я прошу только о времени. Раздобудьте имя и адрес хорошего адвоката, а дальше я сам. Понимаете, у меня накопилось много вопросов, и я готов заплатить за ответы. Уверен, мое дело выигрышное, вот только б разобраться с законными правами…

Было бы довольно одного его взгляда, который перебегал по лицам супругов и временами скакал за их спины, проверяя, чем заняты родители, было бы довольно его бескровных сухих губ и щетины волос, но он еще говорил и говорил, отчего все больше обретал облик измученного болезнью сумасшедшего.

— …Нет нужды объяснять мне про шаткую позицию человека, который с журнальным столиком гоняется за матерью; здесь все очевидно. Если он бьет ее столиком и убивает, это уголовное дело. Если он разламывает столик и наносит другой ущерб, в результате чего мать подает в суд, это гражданское дело. Хорошо. В любом случае позиция человека шатка, однако никто не может покуситься на его законные права. Предположим, имел место второй случай. Побоев нет, столик сломан, ущерб нанесен, однако женщина, мать, не пользуется своим правом обращения в суд. Допустим, она просто вызывает полицию. Скажем, она связалась с полицейскими и… Пап!

После этого явно бессмысленного вскрика Джон попятился, точно загнанный беглец, лицо его исказилось гримасой угрозы и страха. Обернувшись, Фрэнк понял, что все это было вызвано медленным приближением Говарда Гивингса.

— Пап! Я же просил не вмешиваться! Просил? Я не шучу, пап! Не смей перебивать, когда я говорю!

— Спокойно, сынок, спокойно. Нам пора.

— Я серьезно, пап…

Джон спиной уперся в каменный забор, взгляд его отчаянно рыскал, словно в поиске какого-нибудь оружия.

Фрэнк испугался, что сейчас он выломает и швырнет камень, но Говард спокойно подходил к сыну все ближе. Едва он мягко коснулся его локтя, как Джон из маньяка превратился в капризного ребенка, хоть все еще кричал:

— Не перебивай меня, вот и все! Хочешь что-то сказать, дождись, когда я закончу!

— Хорошо, Джон, — бормотал Говард, уводя его к дальнему краю лужайки. — Хорошо, сынок.

— О господи, мне ужасно стыдно, — сказала миссис Гивингс. — Понимаете, это все нервы. — В мучительной растерянности она смотрела на хозяев, не зная, что делать с недоеденным сэндвичем. — Пожалуйста, извините нас… Не надо было сегодня приезжать.

 

— Господи, какое же у него было детство? — вздохнула Эйприл, когда после ухода гостей споласкивала стаканы из-под чая.

— С такими-то родителями — вряд ли лучезарное.

Эйприл промолчала; лишь потом, закончив с посудой и повесив полотенце, она сказала:

— По крайней мере у него были родители, что обеспечивало хоть какую-то душевную стабильность. Ты это хочешь сказать?

— Что — это? Не заводись, а?

Но Эйприл уже хлопнула сетчатой дверью, отправившись к Кэмпбеллам за детьми. Весь остаток дня она казалась спокойной и отстраненной, быстро справилась с ужином и уложила детей, но Фрэнк старался не попадаться ей на глаза. Вечер обещал стать тихим, как в те времена, когда в разных углах комнаты они читали газеты, точно сдержанные вежливые незнакомцы в гостиничном холле, однако часов в десять Эйприл внезапно нарушила перемирие:

— Это вроде как отрицание женского начала. Ты бы так сказал?

— Что? О чем ты?

На лице Эйприл промелькнула досада, словно ее раздражало, что муж потерял нить их затянувшейся дискуссии.

— Ты же понял. Психологическая подоплека абортов. Что скрывается за нежеланием женщины иметь детей? Что она не настоящая женщина, что не хочет быть женщиной или что?

— Малыш, я не знаю, — мягко ответил Фрэнк, чувствуя, как сердце набухло радостью. — Поверь, в этом я разбираюсь так же, как ты. Хотя в твоих словах есть определенная логика. Помню, я где-то читал — у Фрейда или Крафт-Эбинга, [35] то ли еще у кого-то, давно, в университете, — о женщине, у которой детская зависть к пенису перешла в ее взрослую жизнь. По-моему, считается, что такие случаи довольно часты, точно не скажу. Ну вот, она избавлялась от всех беременностей, и тот малый делает вывод, что, по сути, она хотела… ну вроде как вскрыть себя… понимаешь?.. чтобы пенис вышел наружу и болтался, где ему положено. Не уверен, что я все правильно понял, читал давно, но это была основная мысль.

По правде, Фрэнк не был уверен, что вообще это читал (но иначе откуда бы он это взял?), как и в том, что сейчас разумно об этом говорить.

Однако Эйприл восприняла информацию без особого удивления. Уперев локти в колени и ладонями подхватив подбородок, она смотрела перед собой; вид у нее был растерянный, но и только.

— Наверное, не стоит пытаться делать собственные выводы из почерпнутого в книжках. Кто их там разберет? — Фрэнк решил на этом остановиться, чтобы заговорила Эйприл, но та молчала, а тишина требовала заполнения. — Опираясь на здравый смысл, можно предположить, что даже если у большинства девочек возникает желание быть мальчиками, со временем оно проходит; девочки видят перед собой материнский пример и с восторгом ему подражают — в смысле, стараются привлечь мужчину, обзавестись семьей, детьми и все такое. В твоем случае тебе было отказано в целой стороне жизни, в целом срезе опыта… Не знаю, все это весьма загадочно и… невразумительно.

Эйприл встала и отошла к стеллажу; Фрэнк вспомнил, как очень давно впервые увидел ее в столпотворении комнаты в Морнингсайд-Хайтс — высокую, гордую, исключительно первоклассную девушку.

— Как мы его найдем? — спросила она. — Я об аналитике. Говорят, многие из них просто шарлатаны. Хотя, наверное, это не такая уж проблема, да?

Фрэнк затаил дыхание.

— Ладно. — Эйприл повернулась, глаза ее блестели от слез. — Наверное, ты прав. Пожалуй, говорить больше не о чем, так?

Ночью, временами проваливаясь в сон, Фрэнк думал о том, что кампания вовсе не закончилась. До критической черты еще одиннадцать дней, и в любой из них Эйприл может резко передумать. Еще одиннадцать дней войска аргументов надо держать в полной боевой готовности.

Сейчас главная задача — всячески укреплять хрупкую победу, удерживать отвоеванный плацдарм. Не теряя времени, следует всех — Кэмпбеллов и прочих — известить о перемене планов, чтобы вся история об отъезде Уилеров в Европу как можно скорее отошла в прошлое. Малейший намек на самодовольство — и начинай все сначала. Пока не минует опасный период, он должен быть постоянно под рукой как источник ободрения. Для начала, решил Фрэнк, сегодня он не пойдет на работу.

— Мы не поедем? — переспросила Дженифер.

В трусиках и полотенцах, накинутых, точно мантии, они с Майклом стояли в гостиной. Перед тем оба скакали под струями поливалки, и мать позвала их в дом якобы для того, чтобы «обсохли и выпили молока с печеньем», но, как выяснилось, игру прервали ради официального известия, что отъезд в Европу не состоится.

— Почему?

— Потому что папа с мамой решили, что сейчас лучше не ехать, — сказала Эйприл. Только что заготовленный ответ (о ребенке было решено пока не говорить) прозвучал сухо и неубедительно, и она попыталась его смягчить, ласково добавив: — Так получается.

— Угу.

Нейтральное выражение детских физиономий подчеркивал одурелый от солнца взгляд вкупе с посиневшими от холодной воды губами в молочных разводах. Босой ногой Дженифер почесала комариный укус на лодыжке.

— Это все, что вы можете сказать? — спросил Фрэнк и сам почувствовал, что переиграл с веселостью. — Никаких «ура» не будет? Мы-то думали, вы обрадуетесь.

Дети переглянулись и выдали робкие улыбки. В последнее время было все труднее предугадать, чего ждать от родителей. Дженифер отерла молочные усы:

— Значит, уедем потом, или как?

— Может быть, посмотрим, — ответила Эйприл. — Во всяком случае, очень и очень нескоро, так что больше об этом не думай.

— Остаемся, но не на веки вечные, — подсказала Дженифер.

— Примерно так. А теперь поцелуйте маму и ступайте на солнышко. Только к воде пока не лезьте, хорошо? У вас губы совсем синие. Если хотите, возьмите по две штучки печенья.

Во дворе Майкл сказал:

— Знаешь, чего можно сделать? Помнишь место, где повалилось огроменное дерево? Там можно играть в буфет. Возьмем с собой печенья, и ты будешь будто дама, а я буду будто буфетчик.

— Не хочется.

— Ну чего ты! Я скажу: «Что нынче закажете?» — а ты скажешь: «Печенья, пожалуйста», а я тогда…

— Говорю же, не хочется. Жарко.

Дженифер отошла в сторонку и села на пожухлую траву. Почему «сейчас лучше не ехать»? И отчего мама была такой странной и печальной, когда сказала «примерно так»? И почему папа не пошел на работу, если он вовсе не болен?

Майкл съел печенье и, молотя руками воздух, взбежал на пригорок.

— Смотри, Нифер! — закричал он. — Смотри, я падаю замертво!

Он покачнулся, затем рухнул и, скатившись по склону, замер в траве, хихикая над определенно смешным представлением. Но сестра на него не смотрела. Через венецианское окно она заглядывала в дом.

Слегка подавшись друг к другу, родители сидели на диване; папа говорил, а мама кивала. Было смешно видеть, как папа двигает руками и беззвучно шевелит губами. Потом мама ушла на кухню, и папа немного посидел один. Затем он спустился в погреб, откуда появился с лопатой, которой делал каменную дорожку.

 

— Ой, даже не знаю, плакать или смеяться, — сказала Милли Кэмпбелл, устроившись в диванных подушках. — Нет, я понимаю, ужасно жалко, и вы, ребята, жутко огорчены, но я рада до чертиков. А ты, милый?

Кубики льда чувствительно стукнули по зубам, когда Шеп сделал неловкий глоток и сказал, что, конечно, он тоже рад.

По правде, уверенности в том не было. Стараясь выбросить из головы Эйприл Уилер, он черпал утешение в грезе, как все будет через десять лет: они с Милли встречают пароход, на котором Уилеры возвращаются из Европы; едва Эйприл появляется на сходнях, он видит, как за годы в роли кормилицы семьи она растолстела и огрузнела. Ее щеки обвисли брылами, она двигается, точно мужик, и отпускает колкости, щурясь от дыма сигареты, прыгающей в ее губах. Бывало, что видение где-то замешкается, и тогда Шеп утешался перечислением ее нынешних несовершенств (тяжеловата в бедрах, в волнении голос делается пронзительным, улыбка нервная и какая-то искусственная). Всякая смазливая бабенка, замеченная на пляже или из машины во время ежедневных поездок в Стамфорд и обратно, укрепляла веру, что на свете полно женщин красивее, умнее, изящнее и желаннее, чем Эйприл Уилер. За эти недели он раскочегарил свою приязнь к Милли. Шеп постоянно оказывал ей маленькие знаки внимания и даже купил в лучшем стамфордском магазине дорогую блузку («Что значит „зачем“? Ты моя девочка, вот зачем…»), насладившись тем, как жена расцвела и посвежела от его прикосновения.

Теперь же все летело к черту. Уилеры никуда не едут. Милли трещит о беременности и младенцах, а новая блузка уже лишилась пуговицы и посерела под мышками; Эйприл же, как всегда, сногсшибательно прекрасна.

— Значит, вы еще сколько-то здесь поживете? — Шеп прокашлялся. — Или, может, переедете в дом больше?

 

— Ага. Вот как, — сказал Джек Ордуэй. — Бракованный презерватив все испоганил. Что ж, Фрэнклин, не скажу, что я огорчен. Тебя здесь страшно не хватало бы, это уж точно. Кроме того… — он откинулся на скрипучем стуле и забросил ногу на ногу, — ты уж извини, но весь этот европейский прожект казался немного… слегка нереалистичным, что ли. Конечно, это не мое дело.

 

— Берите стул, Фрэнк, — сказал Барт Поллок. — Ну, что надумали?

День был очень жаркий — один из тех, когда весь пятнадцатый этаж говорит о том, что для компании такого уровня позорно не иметь кондиционеров. Фрэнк ожидал, что в личном кабинете Поллока на двадцатом этаже будет прохладнее. Еще представлялось, что его встретят стоя или, протягивая руку, выйдут навстречу и, быстро покончив с формальностями («Фрэнк, я до смерти рад…»), усадят в прохладном холле и прежде деловых разговоров угостят стаканчиком «Тома Коллинса».[36] Вместо этого была влажная духота и раздражающее гуденье вентилятора. Кабинет оказался маленьким, а Поллок, облаченный в невероятно дешевую летнюю рубашку, сквозь которую отчетливо виднелась промокшая майка, больше походил на измученного торговца, нежели управленца высшего звена. Надлежаще большой стол со стеклянной столешницей был завален ворохом бумаг, совсем как развалюха в кабинке Фрэнка. Единственным украшением, подтверждавшим высокий ранг хозяина кабинета, был пробковый поднос с серебряной каймой, на котором расположились маленький пузатый термос для воды со льдом и бокал; однако при ближайшем рассмотрении выяснилось, что весь сервиз укрыт густой пылью.

— М-да, — сказал Поллок, выслушав Фрэнка. — Прекрасно. Лично я очень рад, что вы приняли такое решение. Ну, как я и говорил… — Он прикрыл свои рачьи глаза и осторожно потер веки.

Все в порядке, Поллок ничего не забыл, думал Фрэнк, просто никто не будет ликовать в такую жару в такой комнатке, да и разговор деловой.

— Как я сказал тогда за обедом, проект еще в стадии разработки. По мере проявления контуров я буду вызывать вас на собеседования, а пока занимайтесь этими, как их там, статьями по стимулированию. Я звякну Тэду и скажу, что вы работаете на меня. Больше ему пока ничего знать не надо. Верно?

 

— Что у вас изменилось?

Миссис Гивингс испуганно хмурилась в дырочки телефонной трубки. Близился к концу безрадостный и утомительный день, половина которого прошла в Гринакре: вначале, дожидаясь лечащего врача, она нестерпимо долго сидела на разных скамьях в коридоре, где пахло навощенными полами и дезинфекцией, а затем в кабинете приниженно выслушала отчет о поведении Джона, в последнее время «не внушающем оптимизма», и докторское решение «пока, недель этак на пять-шесть, прекратить его отлучки».

— Но с нами он просто прелесть, — солгала миссис Гивингс. — Я хотела вам об этом сказать. Да, последний раз кое-что не заладилось, но вообще он очень расслаблен и очень весел.

— К сожалению, мы опираемся лишь на собственные… э-э… наблюдения в палате. Скажите, как он себя ведет под конец? Что он говорит о необходимости вернуться в больницу?

— Ни малейших возражений! Право, доктор, он тих и мил, как ягненок.

— М-да. — Врач пощупал свою отвратительную заколку. — Видите ли, относительным признаком выздоровления было бы его нежелание возвращаться сюда. Давайте выждем… — он сощурился в календарь, — до первого воскресенья сентября и тогда попробуем снова.

С таким же успехом он мог сказать «никогда». В первое воскресенье сентября Уилеры, скорее всего, будут плыть на другой конец света. Совершенно обессиленная, миссис Гивингс позвонила им, чтобы отменить следующий визит — теперь придется выдумывать оправдания и для всех других воскресений, — но Эйприл Уилер, чей голос был очень тих и слаб, пыталась сказать о каких-то изменениях. Ну почему все меняется, хотя тебе всего-то надо… хотя ты смиренно просишь того, кто наверху, чтобы кое-что оставалось прежним?

— Что у вас изменилось?.. — Вдруг стало жарко. — Ах, планы… Значит, вы не продаете… — Карандаш с таким неистовым нажимом рисовал в блокноте пятиконечные звезды, что их веселые контуры отпечатались на всех последующих страницах. — Я ужасно рада, Эйприл. Ей-богу, это лучшая новость за последнее время. Значит, вы остаетесь с нами… — Миссис Гивингс боялась расплакаться, но, к счастью, Эйприл стала извиняться за «доставленные хлопоты», что позволило укрыться за спокойной, выдержанной усмешкой деловой женщины: — О, какие пустяки… перестаньте, никаких хлопот… Вот и хорошо… Прекрасно, Эйприл. Созвонимся.

Она положила трубку на рычаг так, словно возвращала в бархатный футляр редкостную, изысканную драгоценность.

 

Дурной сон или вскрик птицы либо то и другое вместе пробудили его еще затемно, и сердце зашлось от ужаса, что через миг явь обрушит на него горестное бремя вчерашней плохой вести, от которой на время удалось скрыться только во сне. Прошло не меньше минуты, прежде чем он вспомнил: весть-то хорошая — вчера закончилась первая неделя августа. Критический рубеж перейден. Единоборство завершилось, он победил.

Приподнявшись на локте, в сумеречном свете Фрэнк посмотрел на жену: она лежала к нему спиной, лицо ее было скрыто под путаницей волос; он угнездился рядышком и обнял ее. Умиротворенная улыбка и полное расслабление всех членов уснуть не помогли. Полчаса спустя он разглядывал светлеющее небо, мечтая о сигарете.

Удивительно, однако на прошлой неделе спорная тема не возникала. Возвращаясь с работы, Фрэнк был готов к отражению доводов, найденных в последнюю минуту (он даже сократился с выпивкой, сберегая для дискуссии ясную голову), но всякий раз они говорили о чем-нибудь другом или просто молчали. Вчера Эйприл поставила перед телевизором гладильную доску и принялась за глажку, сквозь пар поглядывая на пятнистые рожи, выскакивавшие на экран.

Ее профиль будто отвечал его беспокойному взгляду из другого угла комнаты: ну что еще? О чем говорить-то? Может, хватит разговоров?

Когда она выключила телевизор и сложила доску, он взял ее за руку:

— Ты помнишь, какой сегодня день?

— Какой? Ты о чем?

— Сегодня последний срок для… ну, ты понимаешь. Если б ты решилась, нынче был бы последний день.

— А-а… наверное.

Фрэнк неловко погладил ее по плечу:

— Не сожалеешь?

— Пожалуй, незачем. Да и поздновато, а?

Эйпри подхватила доску с болтающейся ножкой и неуклюже потащила ее в кухню; она уже одолела полпути, когда Фрэнк сообразил помочь и подскочил к ней:

— Дай-ка мне.

— Спасибо.

В постели все прошло безмолвно, разумно, умеренно пылко и зрело. Перед тем как заснуть, Фрэнк сказал:

— Все будет хорошо.

— Надеюсь, — шепнула Эйприл. — Очень надеюсь.

Потом он уснул, а теперь вот пробудился.

Фрэнк встал и на цыпочках прошел в кухню, расцвеченную восходящим солнцем. В это чудесное утро календарь утратил свою власть. Любезный дар А. Дж. Столпера и сыновей стал просто таблицей, нужной при оплате счетов и записи к дантисту. Потекут беспризорные дни и недели, сгинет месяц, но страничку его оторвут запоздало.

Фрэнклин X. Уилер налил в стакан ледяного апельсинового сока цвета солнца и сел за кухонный стол; он пил сок медленно, опасаясь, что его стошнит, если выпить залпом. Он выиграл, но победителем себя не чувствовал. Жизненный курс успешно выправлен, но он еще острее ощущал себя жертвой равнодушного мира. Это несправедливо.

Постепенно он разобрался, что же его напугало в пробуждении, грозило вывернуть апельсиновым соком и не давало порадоваться сверкающей траве, деревьям и небу за окном.

У него будет еще один ребенок, а он совсем не уверен, что хочет его.

 

«Знать, запятая, что имеется, запятая, — говорил голос в диктофоне, — знать, запятая, что необходимо, запятая, знать, запятая, без чего можно обойтись, — тире, это и есть контроль запасов.

Абзац…»

Внезапно грянула вторая половина августа, после разговора с Поллоком прошло недели две, а то и три; теперь, когда отпала нужда отмерять и отсчитывать время, дни опять летели незаметно. «Как, уже пятница?» — удивлялся Фрэнк, пребывая в уверенности, что еще только вторник или среда. Лишь сегодня, проходя мимо витрины, украшенной осенними листьями и транспарантом «СКОРО В ШКОЛУ», он понял, что лето кончилось. Еще немного, и придет пора пальто, а там и Рождество.

— Сейчас главное — закончить статьи, — объяснял он Эйприл. — Не могу же я говорить с ним о деньгах, пока дело не сделано, правда?

— Наверное, тебе виднее.

— Конечно, не могу. Это лишь в сказке — наутро извольте вам чудо. Тут гнать нельзя.

— Разве я тебя подгоняю? Ну сколько можно повторять: решаешь ты.

— Я знаю. Конечно, решать мне. Я сам хочу закончить как можно скорее. Наверное, придется пару вечеров посидеть в конторе, чтобы добить статьи.

С тех пор он задерживался почти каждый вечер. Ему нравилось поужинать в одиночестве, а затем прогуляться по вечернему городу, прежде чем поспеть на поздний поезд. Душу грело приятное чувство независимости, свободы от повседневной круговерти; видимо, отныне так и будет в их новой, зрелой и несентиментальной супружеской жизни.

Вот только со второй статьей дело шло гораздо труднее, нежели с первой. Фрэнк уже дважды ее правил и всякий раз находил логические и смысловые ошибки, грозившие необходимостью полной переделки.

Когда он прослушивал третий, и окончательный вариант, конторские часы показывали без четверти шесть, а тишина за перегородками подтверждала, что даже самые добросовестные зануды пятнадцатого этажа отправились по домам; скоро нагрянет взвод уборщиц с метлами и ведрами. Дослушав запись, Фрэнк воспрянул духом. Не ах, но сгодится. Теперь можно выйти в город и перед ужином пропустить пару стаканчиков.

Он уже хотел отключить диктофон, когда в проходе послышалось тихое цоканье каблуков. Фрэнк тотчас понял, что Морин Груб задержалась из-за него и что ужинать они будут вместе. Он не стал выглядывать в проход, но сгорбился над диктофоном, косясь в проем кабинки, который вскоре пересекла женская фигура. Быстрый взгляд подтвердил, что это Морин, и даже засек краешек комбинации, при каждом ее шаге мелькавший в разрезе юбки, и робко отвернутое лицо.

Шаги стихли; не сомневаясь, что она вернется, Фрэнк включил «воспроизведение» и откинулся на стуле. Занятый делом человек вполне может поглядывать в проход.

«Копия линотиписту, — говорил диктофон. — Заголовок: к вопросу о контроле запасов, отступ, третий вариант. Абзац. Знать, запятая, что имеется, запятая, знать, запятая, что необходимо, запятая, знать, запятая, без чего можно обойтись, — тире, это и есть…»

— О! — Морин остановилась в проеме; густой румянец, заливавший ее лицо и шею, сбивал наигранное удивление. — Привет, Фрэнк. Заработался?

Он выключил диктофон, медленно встал и подошел к ней; в его движениях сквозила расслабленная ленца человека, который точно знает, что делает.

— Привет, — ответил он.

По пятницам и субботам в «Хижине Вито» на шоссе № 12 проводились вечера «Танцуй от души», на которых играл квартет Стива Ковика, и тогда (как говаривал Стив, подмигивая из-за стакана пшеничного виски с имбирем) заведение ходило ходуном.

Квартет — пианино, контрабас, тенор-саксофон и ударные — гордился своей всеядностью. Музыканты могли сыграть что угодно и в любом предложенном стиле, но, судя по восторгу, пылавшему в их глазах, даже не подозревали, насколько паршивым было их исполнение. Отсутствие проницательности у трех членов группы можно бы отнести на счет их неопытности, любительства или того и другого вместе, но сие оправдание не годилось для их лидера, игравшего на барабанах. Толстый, коренастый сорокалетний мужичок с сизым от густой щетины лицом, он уже лет двадцать ходил в профессионалах, хотя никогда не учился музыке. Тягу к искусству в нем пробудили и взлелеяли ранние записи и фильмы Джина Крупы, [37] а счастливыми мгновеньями его юности были те, когда, подражая своему кумиру, он отбивал ритм сначала на телефонных справочниках и перевернутых сковородках, а затем уже на доподлинной ударной установке в благоухающем потом и мазями школьном спортзале. Одним июньским вечером оркестр смолк, сотни пар замерли, а старшеклассник Стив Ковик, мотая головой и перемалывая жвачку, исполнил крутое трехминутное соло, после которого на него всей тяжестью обрушился восторг публики. Но изумительная тарелочная россыпь, увенчавшая номер, стала вехой взлета и гибели его таланта. Больше никогда он не стучал так хорошо, никогда не воспламенял подобного восторга, но уже намертво уверовал в собственную грандиозность и непрестанный рост своего мастерства. Даже в забегаловке вроде «Хижины Вито» он держался с небрежным величием, читавшимся в том, как он поправил пюпитр, окинул взглядом расположение палочек, щеток и тарелок хай-хэт и, нахмурившись, попросил передвинуть прожектор, и в той показной снисходительности, с какой он исполнял начальные фокстроты или держал ритм на тыквах в латиноамериканских интерлюдиях, было видно, что он отбывает время и ждет момента, чтобы оторваться на старой доброй вещице Бенни Гудмана.[38]

Лишь тогда, пару раз за час, он полностью отдавался своему делу: бухал в бас-барабан так, словно стремился всех оглушить, черт-те что вытворял на малом барабане и том-томе. Триумф неуместной виртуозности длился и длился, а взмокший и обессиленный маэстро был счастлив, как ребенок.

Завсегдатаями танцевальных вечеров были старшеклассники (конечно, музыка — полный отстой, зато вживую, чего не сыщешь на мили вокруг, и здесь обслуживают, не спрашивая, сколько тебе лет, а парковка большая и темная), а также местные кладовщики и подрядчики, сидевшие кучкой; последние беспрерывно хохотали и, обнимая жен, говорили, каким юным чувствуешь себя среди резвящейся молодежи. Бывали здесь и темные личности — парни в кожаных куртках и тяжелых башмаках; зацепив большие пальцы за карманы джинсов, они толклись в пропахшем мочой углу возле мужского туалета и пялились на девушек, которые, надменно сощурившись, беспрестанно шныряли в дамскую комнату поправить прическу. Каждый вечер сюда заглядывали одинокие, пожилые и явно бездомные типы, а также холостяки или несчастливые в браке мужья, которым было все равно, есть музыка или нет; они грустно напивались, уставившись в засиженное мухами кривое зеркало над грубо сколоченной стойкой.

Последние два года на танцевальных вечерах появлялась компания из четырех натужно веселых зрело-молодых людей, которые не принадлежали ни к одной из перечисленных групп, — Кэмпбеллы и Уилеры. Заведение обнаружил Фрэнк, когда однажды после стычки с женой искал, где бы напиться; как только они помирились, он привел ее сюда на танцы.

— Ребята, вы не бывали в «Хижине»? — спросил Фрэнк на заре их дружбы с Кэмбеллами.

— Что ты, дорогой! Им не понравится, там ужасно, — сказала Эйприл.

Неуверенно улыбаясь, Кэмпбеллы переглянулись, готовые выразить отвращение, радость или другое чувство, какое больше угодит Уилерам.

— Почему это? — настаивал Фрэнк. — Готов спорить, им глянется. Ну да, кабак на любителя, — объяснил он. — Понимаете, этот гадюшник такой мерзкий, что почти симпатичный.

В летний сезон 1953 года компания побывала в «Хижине» только раз, оправдывая свой визит потешным отдыхом от более претенциозных развлечений, но уже следующим летом походы сюда превратились в дурную привычку; все четверо понимали, что это лишь один из показателей их деградации, и потому столь рьяно ухватились за идею «Лауреатов». В период репетиций «Окаменевшего леса» посещения «Хижины» резко сократились (по дороге домой выпить было можно в других, более тихих местах), а после горестного провала спектакля прекратились вовсе, ибо дальнейшие визиты означали бы признание своего морального поражения.

— Пошло оно все к черту! — сказал Фрэнк после очередной увядшей попытки завязать беседу в гостиной Кэмпбеллов. — Рванули в «Хижину»?

И вот теперь они бесперебойно заказывали выпивку, парами качались в медленных танцах и молча пережидали грохот быстрых. Несмотря на всю сумбурность вечера, неловкости не ощущалось — во всяком случае, так казалось Фрэнку. Его не тревожило, что Эйприл с загадочным видом отстранилась от компании, как в самые худшие времена. Прежде он бы развязал пупок, стараясь оживленной болтовней добиться ее ласковой улыбки или хотя бы прикрыть ее хамство перед Кэмпбеллами (а как еще это назвать, если она, вытянув шею и приспустив тяжелые веки, сидит, точно королева с плебеями?); теперь же он откинулся на стуле, тихонько постукивал пальцами в такт ритмам Стива Ковика и, ограничившись легкой шуткой, думал о своем.

Жена нерадостна? Жаль, но это ее проблема. Ему своих забот хватает. Это жесткое отношение, не отягощенное чувством вины и смятением, было внове, но удобно, как новый темно-коричневый габардиновый костюм молодого управленца (вариант того, что носит Барт Поллок, но лучше и с большим вкусом). Возобновленный роман с Морин поднял его самооценку настолько, что его отражения в зеркалах отвечали ему прямым невозмутимым взглядом. Смотревшее на него лицо героическим не назовешь, но оно не было лицом мальчика, проникнутого жалостью к себе, или встревоженного затурканного мужа; из зеркала смотрел спокойный и уравновешенный, неглупый человек, вид которого был весьма приятен. Вскоре баловство с Морин придется изящно закончить — оно свою службу сослужило, — но пока вполне можно его посмаковать. Чем сейчас он и занимался: чувственные ритмы том-тома напоминали толчки ее бедер, а вихрящаяся танцующая толпа пробуждала всякие сладострастные воспоминания.

Три последних раза они не могли воспользоваться квартирой, потому что подруга была дома, и Морин удивительно легко согласилась на гостиницу. Под охраной безымянности и запертой на два оборота ключа двери они запивали вином заказанные в кондиционированный номер бараньи отбивные, не тревожимые уличными звуками и шорохом машин двадцатью этажами ниже; они резвились на просторах огромной кровати, а потом барахтались в клубящейся паром пенной ванне и заворачивались в безразмерные полотенца. Посадив Морин в такси, он отправлялся на Центральный вокзал, ликуя, что так ловко осуществил грезу всякого женатого мужчины. Никакой суеты, никаких осложнений, тайна осталась в сбитых простынях номера, записанного на чужое имя, и он успевает на поезд в десять семнадцать. Все просто нереально здорово, словно в историях ушлых солдат о трехдневных увольнительных, проведенных с девочками из Красного Креста. Разумеется, долго так продолжаться не может. Но пока…

А пока он дружески ангажировал Милли Кэмпбелл на два медленных танца подряд. Взмокшая нескладеха Милли безумолчно тараторила («Ой, Фрэнк, я уже сто лет так не напивалась…»), но если пригласить Эйприл, та скажет: «Здесь ужасно, поехали домой», а уезжать не хотелось. Он бы с удовольствием вернулся домой один (по-холостяцки принял бы стопочку на сон грядущий и с книжкой завалился в постель), но это невозможно, а потому лучше оставаться в этом живом кавардаке, где грохочет музыка и дешевая выпивка, где в новом, отлично подогнанном костюме чувствуешь себя превосходно.

— Фу… Чего-то мне… Извини, Фрэнк, я на секунду…

Пошатываясь, Милли побрела в дамскую комнату, и Фрэнк получил возможность достойно отметиться у стойки. Милли не было долго; когда она появилась, в синем свете ее измученное лицо казалось серым.

— Боже мой… — Она пыталась улыбаться, но от нее потягивало рвотой. — Наверное, мы поедем домой. Кажется, я чем-то отравилась. Ужасно, что я испортила вам вечер, наверное, ты считаешь меня…

— Не ерунди. Сейчас найду Шепа.

У дальней стены пьяно качавшегося зала Фрэнк высмотрел рыжую башку Кэмпбелла и головку Эйприл; пара заметила его настойчивые призывные знаки, и вскоре вся четверка блуждала среди темного моря машин, расположившихся на хрустком гравии.

— Куда идти-то?..

— Сюда… Вот тут…

— Как ты, дорогая?

— Ну и темнотища…

Во все стороны расходилось волнистое покрывало лоснящихся автомобильных крыш, из-под которого выглядывали бесконечные ряды радиаторов и хитросплетение выпуклых бамперов в несчетных блестках от неоновой вывески. Чтобы сориентироваться, Фрэнк чиркнул спичкой и прямо перед собой увидел всполошившиеся тела — он спугнул парочку, устроившуюся в машине. Чертыхаясь, Фрэнк отпрянул в соседний проход.

— Да где ж наши тачки? Кто-нибудь помнит?

— Сюда! — позвал Шеп. — Вон там, в последнем ряду… Мать твою за ногу! Мою заблокировали.

Багажник его большого «понтиака» почти упирался в дерево, а перед капотом стояли две машины — ни сдать назад, ни вырулить вперед.

— Вот же вляпались…

— А эти скоты безмозглые…

— Сволочное дерево…

— Погодите, одна-то машина у нас есть, — сказал Фрэнк. — Отвезем Милли и вернемся. Может, к тому времени…

— Ну да, всю ночь будете кататься, — простонала Милли, — и ваша нянька вас разорит. О господи…

— Значит, так, — выступил Шеп. — Все едем домой, потом на твоей машине я возвращаюсь… нет, не получается…

— Слушайте меня. — Трезвая властность в голосе Эйприл всех заставила смолкнуть. — Все очень просто. Фрэнк отвозит Милли и едет домой — стало быть, обе няньки свободны, — а мы с Шепом ждем здесь, когда придурки уберут машины. Это единственно разумный вариант.

— Отлично. — Фрэнк достал ключи и шагнул к своей машине. — Значит, решено?

 

Когда с шоссе № 12 подмигнули хвостовые огни машины Фрэнка, а к Шепу вернулась способность соображать, он понял, что поддерживает Эйприл под изящный локоток и они возвращаются к «Хижине», где теперь пульсировал ритм медленного сентиментального вальса. Никакие преступные фантазии не могли измыслить лучшего способа остаться с ней наедине, и самое смешное, что он не приложил к этому ни малейших усилий, все получилось благодаря единственно разумному… Стоп, погодите! Они уже поднимались по ступеням в красно-синих бликах, а хмельной мозг все еще бился над закавыкой. Минуточку… ведь она могла сама отвезти Милли, а Фрэнка оставить здесь. Разве это не разумный вариант?

Когда Шеп справился с логической задачей, они уже были в зале; Эйприл повернулась к нему, уткнув серьезный взгляд в лацкан его пиджака, и не оставалось ничего другого, как, легко обняв ее за талию, влиться в танец. Если спросить, нарочно ли она это сделала, выставишь себя дураком, а если самому предположить умысел, можно оказаться полным идиотом. Пальцы Шепа робко скользнули к ее копчику, горячая щека прижалась к ее волосам, и он поплыл в музыке, преисполненный смиренной благодарности за то, что это произошло, не важно, как и почему.

Все было как прошлым летом, но только гораздо, гораздо лучше. Во-первых, тогда она перепила, и, сколько бы он ее ни мял и ни тискал, было ясно, что это улица с односторонним движением: Эйприл так окосела, что даже не понимала, как много ему позволяет, и, откидывая голову, безостановочно балаболила, словно они сидели за карточным столом, а не прижимались друг к другу всем телом. Нынче же она была трезвая и почти не говорила; казалось, она все чувствует наравне с ним и откликается на малейшее прикосновение, уступая и противясь робким ласкам его пальцев, отчего сердце грозило вот-вот разорваться.

— Выпить хочешь?

— Давай.

У стойки с завсегдатаями они смущенно прикладывались к стаканам и дымили сигаретами, но Шеп не знал, о чем говорить. Он потел и чувствовал себя неумехой-девственником, который на первом в жизни свидании сгорает от затаенного желания.

— Пойду гляну, что там с машиной, — наконец грубовато выдавил Шеп.

Он загадал: если Эйприл подаст хоть малейший намек — ну, там, улыбнется и скажет: «Что за спешка?» — или что-нибудь в этом роде, он забудет обо всем на свете — о жене, о страхе — и добьется своего.

Однако в ее серых глазах не читалось никакого намека, но лишь усталость вежливой молодой матери провинциального семейства, которой засидевшиеся гости не дают отойти ко сну.

— Конечно, — сказала она. — Иди глянь.

Споткнувшись на деревянных ступеньках, Шеп сошел в темноту и яростно захрустел гравием, опутанный, точно канатами, благовидностью, предсказуемостью и обычностью дальнейших событий. Ничего не будет. Ну и черт с ней! Сидела бы себе дома! Мотала бы с глаз долой в свою Европу, да чтоб там и сдохла! На хрен все эти муки и сопливые полоумные бредни о «влюбленности»! На хрен эту «любовь» и все остальные лживые, зряшные, паскудные чувства! У последнего ряда машин он вдруг ослаб в коленях и мысленно взмолился: «Господи, сделай так, чтобы эти придурки еще не уехали!»

Они не уехали. Чужие машины и дерево были на месте. Его мотнуло, в глазах поплыли огни вывески, и он едва не грохнулся наземь. Перебрал. Последний стакан был… Уф! Изнутри накатывало, и он сообразил, что сблюет, если не остановит кружение огней. Высоко вскидывая колени и вспарывая кулаками воздух, Шеп начал резвый бег на месте, который завершил на счете «сто», после чего сделал несколько глубоких вдохов, и тогда огни замерли. Оклемавшись, он направился к ресторану, где квартет наяривал собственную кондовую обработку какой-то старинной джазовой вещицы — играли то ли «Полуденный блюз», [39] то ли «Нитку жемчуга» или что-то в этом роде, всегда пробуждавшее воспоминания об учебке.

Эйприл перебралась в темную, обитую кожзаменителем кабинку; вытянувшись на продавленном сиденье, сквозь табачный дым она высматривала Шепа и встретила его легкой улыбкой.

— Все так же, — сказал он.

— Ну и ладно. Я не прочь посидеть еще минутку. А ты как?

Хотелось плюхнуться рядом и ткнуться головой в ее колени, но Шеп осмелился лишь сесть как можно ближе. Из картонной книжицы он выдрал спичку и стал лущить ее в пепельницу, сосредоточенно хмурясь, точно часовщик за работой.

Слегка покачивая головой в такт мелодии, Эйприл смотрела в марево зала.

— В людях нашего возраста такая музыка должна пробуждать ностальгические воспоминания, — сказала она. — В тебе пробуждает?

— Не знаю. Пожалуй, нет.

— И во мне — нет. Хотелось бы, но не пробуждает. Ей полагается напомнить обо всех твоих бесшабашных юношеских увлечениях, да вот беда, их просто не было. Мое первое настоящее свидание состоялось после войны, но тогда уже никто не играл такую музыку, а если даже играли, я ее не замечала, потому что изо всех сил старалась выглядеть пресыщенной жизнью. Проморгала всю эпоху свингующих биг-бендов. Джиттербаг.[40] Кекуок.[41] Или нет, кекуок был раньше? Кажется, по нему сходили с ума, когда я была классе в шестом. Однако помню, как исписывала обложки учебников именами Арти Шоу[42] и Бенни Гудмана, хотя не очень представляла, кто они такие. Но так делали старшеклассницы, и это выглядело очень стильно, вроде капель маникюрного лака на щиколотках, чтоб не сползали форменные белые носочки. Боже, как я мечтала, чтобы мне поскорее было семнадцать! Я смотрела на старшеклассниц, которые после уроков уезжали в машинах своих мальчиков, и была абсолютно уверена, что у них на все есть ответы.

Шеп видел только ее лицо, все остальное расплывалось. Не важно, о чем она говорит, плевать, что она беседует скорее с собой.

— Когда мне исполнилось семнадцать, я уже торчала в очень строгом пансионе и джиттербаг могла отплясывать только с другой девочкой. На ее старом патефоне мы крутили пластинки Глена Миллера и часами танцевали. Вот и все, что напоминает эта музыка: пропахшая потом раздевалка, в ужасном спортивном костюме я скачу в танце и убеждена, что жизнь прошла мимо.

— Трудно поверить.

— Во что?

— Что за все время у тебя не было свиданий или чего-нибудь такого.

— Почему?

Он хотел сказать: «Господи, ты знаешь почему. Потому что ты прекрасна, потому что в тебя нельзя не влюбиться», но не хватило духу. Вместо этого он произнес:

— Ну, были же какие-нибудь увлечения на каникулах.

— Увлечения на каникулах, — тускло повторила Эйприл. — Нет, никогда не было. Знаешь, ты попал в точку, Шеп. Пансион тут ни при чем. На каникулах я только читала, одна ходила в кино и лаялась с теткой, кузиной или материной подругой, кому там меня сбагрили на лето или Рождество. Все это похоже на скверный характер и неуживчивость, да? Значит, ты прав. Ни пансион, ни что другое не виноваты, это все моя душевная проблема. Вот тебе отличный симптом: если кто-нибудь стонет, мол, жизнь прошла мимо, сто восемь к одному, что у него душевная проблема.

— Я вовсе не об этом, — растерялся Шеп. Ему не нравились желчная ухмылка,






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.