Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






От 40 до 20






 

Мое первое продвижение по ступеням профессиональной значимости – в Театре имени Ленинского комсомола. Это было счастливое время. Чем дальше оно уходит, тем становится счастливее.

В 1957 году театр ютился в зале, в котором Ленин вроде бы сказал: «Учиться, учиться и еще раз учиться». Очевидно, именно поэтому часть уникального особняка Купеческого клуба была впоследствии отдана Дому политического просвещения, где в огромных мрачных залах лежали тонны политических брошюр, которых никогда не касалась рука человека. Время от времени некоторые брошюры изымались в связи с кончиной или развенчанием очередного идеолога, попадали в соседнее помещение и использовались в спектаклях театра как реквизит. В «Чайке» Эфроса я выходил в роли Тригорина в сад и разговаривал с Ниной Заречной, держа в руках прекрасно изданную биографию Хрущева.

Впоследствии Марку Захарову удалось выселить Дом политпросвещения на Трубную площадь и в его помещении оборудовать кабинет главного режиссера, по размерам и архитектуре напоминающий зал заседаний Совета Безопасности ООН.

Театр имени Ленинского комсомола представлял собой странный организм. Не было режиссуры в прямом, профессиональном смысле этого слова, но было созвездие личностей. Во главе этих личностей находились умнейшая, талантливейшая, необыкновенно проницательная и навсегда шокированная действительностью Софья Владимировна Гиацинтова и взрывная, мощная, безапелляционно прямая Серафима Германовна Бирман. Этот тандем руководил коллективом, что являлось уникальным случаем в истории мирового театра. Рядом были «старые мастера» берсеневского театра: Соловьев, Вовси, Пелевин, Всеволодов, Шатов, Брагин…

Владимир Брагин – удивительно одаренная, разбросанная своими собственными усилиями по всем мелочам искусства личность. Брагин писал эстрадные фельетоны и вступительные монологи, ставил массовые зрелища, выступая где угодно и в чем угодно, был остроумен, импозантен, ироничен и имел в жизни сверхзадачу: сделать все возможное, чтобы правдами и неправдами, подключая свое титаническое обаяние, не выходить на сцену родного театра – основной помехи его бурной жизни. Символично, что роль в «Первой Конной» предназначалась именно ему, и он, интуитивно учуяв во мне человека со схожим жизненным и творческим кредо, одним поворотом интриги свалил этот эпизод на мои хрупкие плечи.

Молодежь театра, его репертуарная основа – ученики Студии театра, мои друзья и «наставники»: Всеволод Ларионов, Маргарита Лифанова, Лев Лосев, Леонид и Римма Марковы, Геннадий Карнович-Валуа – тянули репертуар, были любимцами своих учителей Гиацинтовой и Бирман и приняли меня в свой круг и в свою жизнь с испытательным сроком.

В театре был длинный коридор с гримерными, и последняя – № 12, где сидела самая элита: Марков, Лосев, Ларионов. Они собрали совет гримерной и написали мне письмо:

Документ с подписями, печатями.

Так меня поселили в 12-ю гримерную.

 

Римма и Леня Марковы жили в пенале, переоборудованном под жилье из служебной проходной театра во дворе дома, рядом с котельной и огромной кучей угля. Из двери, с улицы, попадали в кухню (1, 5 кв. м), а из нее – в холл, гостиную, столовую и спальню (4 кв. м). Этот метраж не мешал особняку Марковых быть салоном интеллигенции Москвы, открытым 24 часа в сутки. Набивалось туда человек пятнадцать. Шутили так: в детский ночной горшок выливали две банки баклажанной икры и клали две сардельки. Казалось дико смешным и вкусным.

Сидя на полу, пел Коля Сличенко (как он тогда пел!), что-то тихо и мягко мурлыкал Володя Трошин (еще далеко было до звездного часа «Подмосковных вечеров»). Забегал на огонек Смоктуновский, отпущенный своей очаровательной, но строгой женой Суламифью (зав. женской пошивочной театра) погреться в лучах марковской личности.

Кстати, о вышеупомянутой проницательности Гиацинтовой. Она иногда давала сбои. Я помню, как те же Марковы привели к ней никому, кроме них, не известного иногороднего артиста Смоктуновского и умоляли попробовать его в репертуаре. Гиацинтова и Бирман попробовали, не вдохновились и внимательно следили, чтобы в ответственные дни не он играл свою небольшую роль в спектакле «Колесо счастья», а первый состав.

Я помню, как тот же Владимир Брагин привел к нам своего тифлисского приятеля Георгия Товстоногова, уговаривая дать ему режиссерский дебют в театре. Даже он не уговорил, и Товстоногов уехал, уехал и Смоктуновский. Уехали, чтобы стать Товстоноговым и Смоктуновским.

 

 

 

Леонид Марков был для меня в те годы идеальным воплощением актера и мужчины. Богема не в литературно-теоретическом плане, а в наглядно-житейском пленяла меня совершенно. Он был для меня авторитет. Стройный и гибкий, как лоза, сильный и пластичный, с жеманно-порочной речью, наделенный универсальным актерским диапазоном. Витавший над ним донжуанский, немного жутковатый ореол безотказной любви – все это пленяло и подчиняло.

В 1958 году у меня родился сын. Разочарование мое было безграничным: я хотел дочь! Я мечтал о дочери. Родители, жена, друзья, коллеги наперебой убеждали меня, что я идиот, что все прогрессивные отцы во все времена и у всех самых отсталых народов мечтали о сыновьях – продолжателях рода, дела, фамилии и так далее. Я вяло кивал и убивался. Наконец слух о моих терзаниях дошел до Леонида Васильевича, и он призвал меня для разговора.

– Малыш, – сказал он, мягко полуобняв меня за плечи, – я слышал, что у тебя там что-то родилось?

– Да! Вот! – И я поведал ему о своих терзаниях.

– Дурашка! Сколько тебе лет?

– Двадцать четыре.

– Мило! Представь себе, что у тебя дочурка. Проходит каких-нибудь семнадцать лет, ты сидишь дома, уже несвежий, лысеющий Шурик, и ждешь с Таточкой свою красавицу Фиру. А Фиры нет. Она пошла пройтись. Ее нет в двенадцать, в час, в два. Ты то надеваешь, то снимаешь халатик, чтобы куда-нибудь бежать, и вдруг звонок в дверь. Вы с Таточкой бросаетесь открывать. На пороге стоит лучезарная, счастливая Фира, а за ней стою я! «Папа, – говорит она, – познакомься, это Леня». Ты втаскиваешь ее в дом и в истерике визжишь все, что ты обо мне знаешь и думаешь! «Папочка, – говорит она, – ты ничего не понимаешь: я его люблю». И я вхожу в твой дом. Малыш, тебе это надо?

С тех пор я хочу только сыновей.

 

Актерская слава изначально зиждется на признании близких, прежде всего родителей. Они – первые критики, рецензенты и популяризаторы своих гениев. Моя бедная мама, к концу жизни совсем ослепшая и воспринимавшая творчество сына на слух, однажды чуть было не лишилась ближайшей подруги Розы.

В Театре имени Ленинского комсомола новый год начинался с детских утренников по узбекским народным сказкам. Как-то я заменял на этом утреннике загулявшего накануне актера. Он играл эдакого этнического горниста с двухметровой трубой. От меня требовалось выйти на сцену и протрубить в эту узбекскую дуду. Как назло, на спектакль угораздило прийти тетю Розу с внуком.

Они удобно устроились в первом ряду и приготовились наслаждаться спектаклем. Тут появился я в пестром потном халате, пропердел в эту дурацкую трубу и ушел навсегда.

Потрясенная тетя Роза позвонила маме: «Рая, я видела Шуру. Это трагедия!»

Мама сказала Розе, что это всего лишь случайность, что в театр пришел Эфрос и я у него взорлил.

Тетя Роза, уже без внука, попала на премьеру спектакля по пьесе Розова «В день свадьбы», где в финале вся труппа гуляла на сельской свадьбе. Мы с Державиным стояли у крайнего стола с подозрительно колхозными лицами и кричали: «Горько!» Роза позвонила маме и сказала: «Рая! Он тебе все врет! Ему надо срочно искать профессию!»

 

Трудно упомнить всех худруков, какие у меня были в Театре имени Ленинского комсомола: Софья Гиацинтова, Сергей Майоров, Борис Толмазов, Анатолий Эфрос…

Толмазов – отличный актер, но никакой режиссер – ходил по театру со «вчерашним» лицом, у него были крепкие руки водопроводчика. Утром, перед репетицией, он непременно беседовал с труппой, видимо, где-то вычитал или ему кто-то сказал, что так надо. В руках он держал томик Станиславского, большой палец правой руки воткнув в том месте книги, где была отмечена нужная цитата. Все молча слушали. Софья Гиацинтова и Серафима Бирман сидели с иезуитски внимательными лицами. Есть прекрасные стихи у Саши Черного: «Квартира? Танцкласс ли? Харчевня? /Прилезла рябая девица: / Нечаянно «Месяц в деревне»/ Прочла и пришла «поделиться»…» Это был тот самый случай.

Сергей Майоров, черноземный режиссер, ставил «Хлеб и розы» Салынского, там среди действующих лиц было много большевиков. Мужчин в труппе не хватало, поэтому Майоров одевал в шинели актрис, и они стояли с наклеенными усами. Он всех называл Васями, кричал на репетиции: «Вася, ближе к Васе, еще ближе к Васе». Михаил Пуговкин – в то время уже кинозвезда – играл в этом спектакле роль какого-то сибирского парубка, недовольного приходом большевиков. На «Васю» Пуговкин решительно отказывался реагировать. «Ну ладно, ладно», – соглашался Майоров и через минуту снова: «Вася, ты…» – «Если еще раз скажете «Вася», – предупредил Пуговкин, – уйду из театра». И действительно ушел.

Сюжет спектакля «Хлеб и розы»: Сибирь лежит в снегах и ждет ходока из Петербурга. Весь театр играл ожидающих советскую власть. Страшная изба, печь, и мы все в париках. Я лежал около печки с замечательным артистом Аркадием Вовси (племянником академика Вовси, пострадавшего из-за памятного «дела врачей»). Когда кто-то кричал: «Идет, идет!» – мы все выбегали в степь. Но ходок не шел. По двум причинам. Во-первых, по драматургии. А во-вторых, его играл Аркадий Щербаков, который трезвым бывал редко. А ходок по сюжету должен был прийти трезвым. Мы, не дождавшись, возвращались в избу и снова ложились. И я говорил: «Почто зазря по степу мыкаемся». По органике за свою жизнь ничего лучше я не играл.

 

В Театре имени Ленинского комсомола был знаменитый спектакль «Семья». Пьесу написал Попов, секретарь Ленина. Ставила спектакль Софья Гиацинтова, игравшая мать Ульянова. А я играл кучку меньшевиков в пенсне. Ставили и возобновляли спектакль несколько раз, ибо все время хотели Сталинскую премию. Но в пьесе не хватало Сталина. Ленина было навалом, а Сталина нет. Наконец в последнем варианте в финале спектакля Ленин произносил речь и, показывая на смуглого красавца, представлял Кобу как надежду на все. Ленин уверял, что мы победим, сверху спускалось красное знамя и реяло над ним. Знамя закреплялось за крюк на колосниках. Рабочий сцены, чудный мальчик, даун, весь спектакль торчал на верхотуре и в финале цеплял за этот крюк знамя. И как раз в тот день, когда пришел ЦК решать, можно ли выдвигать спектакль на Сталинскую премию, мальчик то ли заснул, то ли отвлекся, и на штанкете на Ленина опустился огромный ржавый крюк. Премию не дали. Дауна выгнали.

 

Сергей Львович Штейн поставил прелестный спектакль «До свидания, мальчики!» – инсценировка повести Бориса Балтера. В спектакле был исторический персонаж Джон Данкер, великий гитарист начала прошлого века, игравший на гавайской гитаре. По Балтеру, он был кумиром всех барышень. Я в белом костюме, с черными усиками и с гитарой – до приторности красивый и противный – выходил на сцену, и вся девичья массовка, захлебываясь, шептала: «Джон Данкер, Джон Данкер». А я проходил, зазывно и маслено на них поглядывая.

Как-то мы играли этот спектакль в Ленинграде, во Дворце Горького. Я сижу за кулисами весь в белом, с перстнями и гитарой. И вдруг прибегают и говорят: «К вам Джон Данкер». Оказывается, он еще жив и живет в Ленинграде. Приходит в гримерную маленького роста с оттопыренными ушами совершенно лысый старый еврей и плачет: «Боже мой! Боже мой! Как вы замечательно меня сыграли». Очевидно, я сыграл не его, а его несостоявшуюся мечту о собственном облике.

 

Когда я начинал работать в Театре имени Ленинского комсомола, туда пришел новый замдиректора, бывший подполковник. И как раз через день мы поехали в Казань на гастроли. А он выехал раньше, как это бывало всегда, чтобы «заделать гастроли». Обычно прибывает поезд – на перроне пионеры, цветы, духовой оркестр. Потом артистов расселяют по квартирам или в гостиницы.

Приезжаем – никого! Какая-то несчастная местная администраторша с одним цветком. «Что это?» – спрашиваем. Он говорит: «Так, цветоув нет, номероув нет, зрителев нет». Это он «заделал гастроли». Осталось на века.

 

Директором театра был Анатолий Колеватов. Приказы на доску он писал как кандидатские диссертации. И все – с заголовками. Один я помню до сих пор. В оркестре играл трубач Пинсон. Воплощение хитрости еврейского народа. Справа и слева находились осветительские ложи, а под ними – маленькая узенькая оркестровая яма, в которой сидел Пинсон. Он из театра вынимал все возможное. У него появилась первая в театре частная машина «Волга» ГАЗ-21, на которой он за деньги возил из дома на спектакли Гиацинтову и Бирман. У него была хорошая труба – страдивариобразная. В театре он на ней не играл, а играл на какой-то дудке из пионерского лагеря. И постоянно говорил: «Я сижу под старой осветительной аппаратурой, а моя труба стоит больших денег». В итоге он договорился с осветителем, и во время спектакля упал раструб и ударился о трубу. И вышел приказ директора Колеватова под названием: «О падении раструба на трубу товарища Пинсона».

 

Второй пунктик Колеватова – он прекрасно говорил, но не мог закончить фразу. Помню первые гастроли театра со спектаклями Эфроса в Перми. Открытие. Колеватов с Эфросом и Гиацинтовой на сцене. Колеватов произносит приветственную речь: «Мы счастливы. Начинается новая эра Театра имени Ленинского комсомола, и знаменательно, что первые гастроли нового театра проходят в Перми – в городе, славившемся тем, что во время войны приютил множество замечательных актеров, и мы открываем сегодня гастроли последней премьерой нашего нового театра, несмотря на то что были другие предложения, но мы решили, что Пермь – театральный город, знакомый со многими постановками, а Эфрос – это человек, готовый начать сегодня наш новый сезон и новую эру именно в Перми…» Ему все уже подсказывают: «первым спектаклем». Он: «…первым спектаклем». Все облегченно вздыхают. «Первым, потому что…»

 

В Театре имени Ленинского комсомола помимо молодости и зафиксированных и сфотографированных творческих свершений я пережил получение первой правительственной награды – медали «За освоение целинных земель». Мало кто сегодня помнит об этом знаке отличия, но в конце 50-х медаль зарабатывалась трудно, а в моем случае могла быть приравнена к медали «За отвагу». Дело в том, что профсоюзную организацию театра в те годы возглавлял Борис Федорович Ульянов – человек безграничного патриотизма и наивной, но всепоглощающей тщеславности. Он организовывал все шефские концерты театра. Мы играли эти концерты везде – от близлежащих поликлиник до отдаленных воинских частей. Сам БФ, как его звали в кулуарах театра, вел эти концерты и читал стихи Маяковского в неизменной бабочке на неизменной серой рубашке, которая, вероятно, была когда-то белой, но от постоянного использования не успевала окунаться в мыльную воду. Вел он концерты с ожесточенным вдохновением, переходящим часто в патетический экстаз. Мы, молодые артисты, всегда с воодушевлением откликались на призывы БФ, зная, что на любом концерте после заключительных слов руководителя: «Дорогие солдаты (врачи… ремонтники… комсомольцы…), служите спокойно! Знайте, что за вашей спиной стоит многомиллионная армия советских артистов!» – последует угощение, а в случае воинской части даже обед.

Срывы случались только в художественном плане, так как БФ при своем энциклопедическом знании всех патриотических стихов очень точно помнил их содержание, но постоянно забывал конкретные слова. Для примера вспоминаю трагический случай, произошедший на концерте для нянечек и сестер милосердия в Московском институте имени Склифосовского.

Ничто не предвещало катастрофы, плавно заканчивался концерт. Мы за кулисами, усталые, но довольные, хлебали подкрашенный под цвет марганцовки разведенный медицинский спирт, закусывая его бутербродами с копченой колбасой, которая в ожидании конца нашего шоу несколько поусохла и стала свертываться в трубочку на хлебе. На сцене привычно заканчивал свое выступление БФ «коронкой», и финалом были «Стихи о советском паспорте» Маяковского. Читались они приблизительно так:

Я волком бы

выгрыз

бюрократизм,

К мандатам

почтения нету.

К любым

чертям с матерями

катись

Любая бумажка.

Но эту…

По длинному фронту

купе

и кают… —

 

тут наступила зловещая пауза, и спирт в наших руках не был донесен до рта – БФ забыл следующие слова, но вековой эстрадный опыт и безумная ответственность заставили его довести все же смысл этого произведения до напуганных медсестер.

– Дорогие друзья! – услышали мы неожиданную прозу в стихотворной канве хрестоматийного произведения Маяковского. – Как вы понимаете, в поезде началась таможенная проверка документов… все сдают паспорта. Ну, и я…

сдаю

мою

пурпурную книжицу, —

 

проскользнула фраза истинного текста…

Пауза. Видимо, в затухающем сознании мастера художественного слова блеснула надежда… Но не случилось, и БФ стал рассказывать содержание дальше…

– Что говорить, отношение к различным документам у проверяющих различное: «с почтеньем берут, например, паспорта с двухспальным английским левою», – опять неожиданно проклюнулся у чтеца подлинник. – Но… когда, друзья, я предъявил ему наш с вами паспорт, вы не представляете, что с чиновником случилось…

Берет —

как бомбу,

берет —

как ежа,

как бритву

обоюдоострую,

берет,

как гремучую

в двадцать жал

змею… —

 

легко понесло исполнителя и тут же заклинило, ибо дальше – «двухметроворостую» – этого словообразования лучшего и талантливейшего поэта нашей эпохи БФ осилить не смог и, вновь плавно перейдя на прозу, закончил свою поэтическую информацию:

– В общем, друзья мои, я всегда с гордостью достаю из широких штанин свой бесценный груз – смотрите, завидуйте, я гражданин Советского Союза…

Итак, в феврале месяце актерская бригада театра вызвалась (в лице, естественно, БФ) поехать в Кустанайскую область обслуживать целинников. Такой заявки не ожидали даже обезумевшие от призывов «Все на целину!» работники ЦК ВЛКСМ и мягко намекнули нашему предводителю, что порыв сам по себе прекрасен, но возможны неожиданности, поскольку в феврале там вьюга, снег, минус 30–40°, и не пашут, а сидят в землянках и бараках и пытаются согреться чем бог послал. БФ был неумолим, и мы полетели в Кустанай.

Не буду подробно описывать гастрольный маршрут, скажу только, что два раза при перелетах мы были на краю гибели, а один раз, разминувшись со встречающими нас тракторами, стали замерзать посреди степи. «Газик», в котором коченел я, был населен тихо поскуливавшей актрисой Ириной Костровой, тенором Владимиром Трощинским, завернутым с ног до головы в огромный шарф и все время проверяющим голос, как будто он надеялся, что на том свете ему придется петь «Ландыши», пик его гастрольного репертуара. И был еще водитель Леша – рыжий гигант, комсомолец в драном меховом полушубке на голой рыжей волосатой груди. Матерился он мало, старался казаться спокойным, но, когда бензин кончился (а двигатель работал, чтобы не замерзла вода в радиаторе, и что-то типа теплого воздуха дуло в «салон»), он выполз на снег, спустил воду из радиатора, влез обратно и сказал: «Все!..дец!» Кострова зарыдала, Трощинский перестал петь «Ландыши», а я тихо спросил Лешу, можно ли как-нибудь устроить мне комплект резины для «Победы», так как комбайны тех лет ходили на победовских колесах, а комбайнов этих в замерзшей степи стояло столько, сколько, очевидно, было подбитых танков после битвы на Курской дуге. Леша внимательно посмотрел на меня, проверяя, не поехал ли я умом перед смертью, и сказал: «Александр! Клянусь тебе! Если случайно выживем, будешь иметь колеса».

Мы случайно выжили – на нас буквально натолкнулись два поисковых трактора, доволокли нас до Кустаная, где мы были встречены как папанинцы. В зале филармонии состоялся прощальный концерт. БФ рассказал кустанайцам «Стихи о советском паспорте», нам вручили медали, а через полтора месяца я получил на Казанском вокзале маленький контейнер с пятью покрышками от самоходных комбайнов и ласковым письмом от Леши с благодарностью за оптимизм и жизнелюбие.

 

Брехт. «Что тот солдат, что этот»

 

Мы с шефскими концертами ездили по стройкам, воинским частям, колхозам. В актерской бригаде был артист Аркадий Вовси. И вот картина: мы отработали концерт, на сцену поднимается какой-нибудь замполит или председатель колхоза и начинает нас благодарить за прекрасное выступление. Вовси с его легкой руки превращается то в После, то в Прежде.

А со мной он вообще не может справиться, так как не в силах осознать, что в фамилии могут быть три согласных подряд, и облегченно произносит – «Ширвинут». Еще встречались Ширвин, Шервал, Ширман и Шифрин. Имелось даже штук пять неприличных вариантов моей фамилии, но о них не буду из скромности.

Мишка Державин всегда злорадно торжествовал. Но спустя много лет мы с ним были в военном госпитале под Ашхабадом, выступали перед ребятами-афганцами. И там на большой палатке типа клуба (она же – столовая) висела бумажка: «У нас сегодня в гостях известные артисты Дарвин и Ровенглот».

Ну я Ровенглот – это понятно, но чтобы Мишка – Дарвин! Перебор!

Я много думал об облегченном варианте моей фамилии. В 56-м, когда оканчивал училище, мне товарищи популярно объяснили, что с моей фамилией в искусстве делать нечего. И на сцене Театра эстрады в обозрении, поставленном Александром Конниковым, я дебютировал как эстрадник под псевдонимом Александр Ветров. Потом опомнился и вернулся на круги своя. С тех пор так и живу – с тремя согласными на конце.

* * *

Тяга к эстраде! Разговор со зрителем напрямую, без четвертой, театральной стены, глаз в глаз, стал для меня профессиональным недугом, физической необходимостью. Эдакое конферансное шоуменство увлекало меня, я мечтал о хороших аудиториях и о дерзких репликах из зала, на которые я лихо, остроумно и броско отвечал бы с ходу.

 

В смешанных (или сборных) концертах разножанровость исполнителей цементировалась бывалым конферансье. В его арсенале имелось два оружия: подводка и связка – прошу не путать.

Подводка – это когда перед именем исполнителя произносится дифирамб, сдобренный почетными званиями, а связка – это когда конферансье якобы импровизационно говорит: «Вот я сейчас наблюдал великолепное выступление нашего любимого такого-то, и мне пришла в голову мысль…» Мысль в голове заключалась в том, что не пора ли выпустить на сцену уникального… – дальше шла подводка.

 

Когда мы с моим другом и частым соавтором Аркадием Аркановым готовили эстрадный спектакль для Владимира Винокура, я заглянул в словарь и вычитал: «Конферансье – человек, разговаривающий со зрительным залом». Как просто и замечательно. Великие конферансье моей юности провоцировали зал на взаимное хулиганство, были находчивы и искрометны: Николай Смирнов-Сокольский, Александр Менделевич, Михаил Гаркави, Петр Муравский не упускали ни одной возможности зацепиться за зал и взять публику в партнеры. Удивительный Алексеев, один из создателей Театра сатиры, умерший в возрасте девяноста восьми лет, имел свой стиль, свою манеру конферанса. Маленький, изящный, всегда во фраке, пенсне и канотье, он вылетал на сцену и отрывисто говорил: «Здравствуйте, товарррищи!» Однажды, в конце 30-х годов, он вел концерт в клубе НКВД на Лубянке и, вылетев во фраке со своей сакраментальной фразой: «Здравствуйте, товарррищи!», услышал из первого ряда от плотного господина с ромбами НКВД на воротничке: «Гусь свинье не товарищ!» Алексеев моментально ответил: «Тогда я улетаю!» – и улетел со сцены на фалдах своего фрака. Улетел на много лет в Магадан, откуда вернулся таким же поджарым, легким оптимистом, каким был при отлете.

Уходящая профессия! Ведь Аркадий Райкин, Геннадий Хазанов, Евгений Петросян и другие артисты начинали как конферансье. Потом все завели театры, бросив эту профессию на произвол судьбы. Оставшиеся же конферансье при каждом шорохе в зрительном зале норовили вызвать наряд милиции, а не вступать со зрителем в импровизационную перебранку. Правда, однажды я видел и слышал, как профессия победила зрителя.

Театр сатиры гастролировал в Новосибирске. Играли мы в оперном театре, наверное самом большом театре в мире. Во время войны внутри него стояли танки. Отыграв первый акт какого-то произведения и не будучи занятым во втором, я направился в гостиницу, находящуюся напротив театра. Чтобы не огибать с улицы всю эту громадину, я избрал другой, прямой путь. Можно было перейти в маленький концертный зал, что находился внутри театра, и уже по его балкону пройти прямо в вестибюль. Когда я оказался на балконе концертного зала, то увидел там странное зрелище. Шел концерт. На сцене у микрофона стоял московский конферансье Олег Милявский, последний из могикан конферанса, и, почти взяв в рот микрофон, что-то в своей доверительной манере курлыкал публике. А публика (полный зал) вела себя крайне неожиданно. Зрители разговаривали, перекликались через ряды, входили и выходили, смеялись чему-то своему, а не репризам Милявского. Я замер. Оказалось, что какое-то мощное новосибирское СМУ (строительно-монтажное управление) празднует двадцатипятилетний юбилей. Все было рассчитано по вековым стандартам: торжественная часть с вручением хрустальных ваз, цветов и грамот, концерт московских артистов, банкет.

Самолет со столичными звездами опоздал на два часа, и график праздника немного сместился: торжественная часть, банкет, концерт.

Публика вся тепленькая, настроение хорошее. Милявский что-то шепчет – он им не мешает. У них своя жизнь, у него – своя. Я остался на балконе посмотреть, чем это закончится. Мужественный Милявский из последних сил пытается взять зал: «Боже мой, какие лица, сколько прекрасных женских глаз…» Ноль внимания! Наконец взрыв произошел. Рядом со мной на балконе расположилась группа юбиляров, которые, скорее всего, и на торжественной части не были, они начали сразу. Им надоело курлыканье со сцены, один из них свесился с балкона, чуть не рухнув вниз, и крикнул зазывно, обращаясь к Милявскому: «Э! Расскажи лучше про аборт». Настала щемящая тишина и в зале, и на сцене. Милявский делает вид, что он этого не слышал, и продолжает братание со славным СМУ. Выждав паузу и поняв, что пронесло, балконный юморист кричит: «Москвич, а пустяков не знаешь». Тут уже зал дружно взревел, оценив по достоинству юмор своего сослуживца. Милявский опять пропускает это мимо ушей и берется за свои приветствия. Наш шутник делает третью попытку упасть с балкона и кричит: «Если не знаешь, я расскажу!» Тут уже чуть ли не аплодисменты в зале: все стараются увидеть автора и исполнителя репризы, многие встают. Я смотрю на Милявского и думаю: всё, пропал.

Милявский делает паузу и говорит: «Дорогие друзья! Мне с балкона все время задают один и тот же вопрос. Я взрослый человек и, конечно, знаю, что это такое. Думаю, вы все тоже знаете, что это такое. Мне очень жаль, что этого не знала его мама».

Моментально пьяная компания с балкона схватила юмориста и вышвырнула его за дверь. Милявский, естественно, уже не мог удержаться и при выбрасывании «коллеги» сказал: «Друзья! Это, кстати, называется выкидыш!»

И всё. Зал утих и покорно отдался Милявскому. А если бы он вызывал милицию, выкинули бы его.

Мои эстрадные грехи многообразны. Как автор и режиссер я работал с Тарапунькой и Штепселем, Мировым и Новицким, Леонидом Утесовым. Позже были Лев Шимелов, Лейла Ашрафова, Владимир Винокур, Илья Олейников. На мне лежит ответственность за создание дуэта «Вероника Маврикиевна и Авдотья Никитична» (Вадим Тонков и Борис Владимиров). Моя бабушка Эмилия Наумовна сидела всю жизнь на кухне коммунальной квартиры нос в нос с моей вечной нянькой Наташей, которую связывали с нашей семьей больше сорока лет. У них были полюсные образование, воспитание, взгляды на жизнь, полюсные национальности. Но деться они не могли друг от друга никуда. При этом они друг друга любили. На кухню приходили соседи, обсуждалось, что варят, что случилось во дворе, кто умер… Вероника Маврикиевна была абсолютная Эмилия Наумовна, а Авдотья Никитична – Наташа.

С годами эстрада, получив мощную технику, вышла из уютных концертных залов на широкие просторы Родины, на площади, в парки, Дворцы спорта и стадионы. Я сам не раз участвовал в подобных сценических преступлениях и как автор, и как режиссер, и как артист. Апофеозом эстрадного самомнения стали, конечно, стадионные зрелища, где вместо полупустых трибун на матчах второй лиги были полные трибуны на шикарных шоу типа «Кино плюс все остальное». Собирались обрывки кинопленок с фрагментами из любимых картин. При заходящем солнце на экран в виде паруса, сшитого из дюжины несвежих простыней, проецировали фрагмент. И в кульминационный момент с экрана якобы сходил на помост обожаемый артист. Эффект всегда был грандиозный. Правда, сходила с экрана звезда под овации, а уходила с помоста, пролепетав что-то бессвязное о своем счастье видеть зрителя, под стук собственных каблуков. Тут-то и возникал я как большой специалист эстрадного киномонолога.

Так появились «шедевры» кинофельетонов моего авторства для Веры Марецкой, Михаила Пуговкина, Всеволода Санаева и других, которыми они пользовались многие годы. Бывали в этих фантастических шоу и трагические срывы. В эстрадных, театральных и спортивных кругах хорошо знали милого, интеллигентного конферансье Евгения Кравинского, мужа моей любимой партнерши по театру Эфроса, блистательной актрисы Антонины Дмитриевой, и отца моего любимого ученика по Театральному училищу имени Щукина Кости Кравинского. Женя был энциклопедически осведомлен в спорте, особенно в футболе. Он помнил все составы команд всех времен и народов, с фамилиями, именами, голами и травмами. Вторым таким энциклопедистом был Георгий Менглет. Можно было ночью разбудить его, спросить, как закончился в 1938 году матч «Пищевик» – «Торпедо», и он безошибочно называл счет и засыпал. И не надо было проверять. В спектакле Театра сатиры «У времени в плену» Георгий Павлович играл эпизодическую роль и долго находился на сцене, практически не произнося ни слова. Когда шел футбол, специально для него ставили в кулисы маленький телевизор, и он умудрялся смотреть матч прямо во время спектакля.

Так вот, Женя Кравинский, человек редкой общительности и открытой доброжелательности, был, как и мы в молодости, завсегдатаем ресторана Дома актера. Входя в зал, он только часа через полтора добирался до своего столика – так много остановок совершал, чтобы облобызаться со случайными артистами.

И вот вспоминается трагический случай. В зале ресторана я вдруг увидел в углу за столиком одиноко сидящего Женю с потухшим взором. Зрелище было настолько необычным, что я невольно подсел к нему: что случилось?

«Только что прилетел из Грозного, со стадиона», – беззвучно прошипел он. «Что с голосом?» – «Сорвал: микрофон отказал. Вообще, жуть! Сейчас же Ленинские дни. Представляешь? Объявлено массовое зрелище: «Ленин и теперь живее всех живых!» Рушилось все подряд. Переверзев заболел, у Пуговкина съемки, Никулин с цирком за границей, а Вицин с Моргуновым без него не хотят. Харитонов без фонограммы не соглашается петь свою «Если б гармошка умела», а фонограмму не привезли. При этом они все в афише. А тут еще объявлен Крамаров, и, как назло, суббота, а в субботу правоверные евреи, если тебе известно, не работают. Никто и в мыслях не держал, что любимец российской шпаны, косой уркан Савка Крамаров по совместительству правоверный еврей… Полный стадион. Я выхожу, звучит «Ленин всегда живой», а «Ленин» еще не прилетел из Донецка со вчерашнего стадиона. Срочно гримируют местного артиста, который больше похож на Горького, чем на Ильича, сажают в пролетку и везут два круга по беговой дорожке. Но забыли про Крупскую, и в последний момент хватают меня, заворачивают в плед, и я два круга под потной ленинской подмышкой мотаюсь по стадиону за те же полторы ставки!»

Постепенно грандиозные шедевры площадного искусства угасли, и на смену им на эти же стадионы вышли смелые и архипопулярные солисты и даже несколько «речевиков». И появился критерий актерского успеха: «Он собирает стадионы», «Он собирает Дворцы спорта», «Он не собирает»…

 

Вечная боль эстрадного артиста – отсутствие репертуара. Дефицит эстрадных авторов существовал всегда и достиг апогея в наши дни, когда они просто исчезли – исчезли не физически, а как профессионалы. Было светлое время, когда на эстрадном фронте существовала строгая дифференциация. Замечательные наши друзья Арканов, Горин, Хайт, Курляндский, Жванецкий, позднее Задорнов и другие писали, писали под стоны, просьбы, истерики, а артисты, вымучив материал, бросались его подминать под себя и исполнять…

Потом все кончилось! Авторы стали читать сами. Я иногда думаю: откуда возникла такая уродливая ситуация? Конечно, авторы тоже люди и хотят есть, а жить и есть можно, только если тебя узнают в лицо на улицах и в магазинах, а в лицо тебя могут узнавать, только если ты мелькаешь на телеэкране, и чем чаще, тем сытнее ты живешь. Но, конечно, не один лишь страстный меркантилизм бросает сатириков на теле– и эстрадные подмостки. Неизлечимая зараза публичного успеха хватает мертвой хваткой наших подчас не очень внешне приспособленных к пребыванию на сцене авторов.

Но причина упадка эстрадной литературы кроется, как мне кажется, в другом. В могучей советской литературе существовали могучие писатели, имевшие Союз, Литфонд, наконец, носившие гордое звание «инженеры человеческих душ». Люди, пишущие специально для эстрады, даже пишущие ярко и великолепно, никогда в писатели не допускались – они всегда назывались «авторы». Если попадался поэт, пишущий для эстрады, к нему тут же пришлепывали: песенник. Эстрадные авторы тем самым образовывали некий второй и третий эшелоны литераторов, не попадавших в Союз, с трудом и пренебрежением допускавшихся в Дома творчества, не имевших возможности стать «инженерами душ» (в лучшем случае они могли дослужиться до сантехника этих душ). Сколько было криков, споров о незаслуженном принижении этого клана, о пересмотре принципов приема авторов в Союз писателей. Все это кончилось тем, что при Всесоюзном управлении по охране авторских прав была создана секция эстрадных авторов с сомнительным уставом и все тем же второсортным статусом. Они не печатались в толстых журналах и не издавались в серьезных издательствах, они были неименитыми – они были авторы. А отсюда уже рукой подать до расхожего нынче сочетания «автор и исполнитель». Вот они и бросились исполнять – круг замкнулся.

 

Одним из самых мощных атрибутов культурной жизни застоя были правительственные концерты. Попасть на сцену Большого театра или в дальнейшем Дворца съездов считалось огромной честью. Но страшной голгофой как для участников концерта, так и для организаторов был выбор репертуара, его редактирование и цензурирование. Самые большие сложности подстерегали так называемых разговорников, ведь если даже «Аппассионату» и «Умирающего лебедя» прослушивали и просматривали по нескольку раз, чтобы не проникла туда неожиданная крамола, то уж актерское словоизвержение на сцене после пленума ЦК таило в себе огромную и роковую опасность. Текст гулял из МК в ЦК, в Управление культуры, оттуда в Министерство культуры, опять к авторам, опять в ЦК и так до бесконечности, поскольку ни один из отвечающих за концерт чиновников, начиная с вечных «правительственных» режиссеров Туманова, Ансимова и Шароева и кончая завотделом культуры ЦК Шауро, не в силах был сказать окончательное «да», а нести миниатюру на просмотр к Брежневу не полагалось.

Но юмористический отсек был в концерте обязательным. Добрый, позитивный, никого не задевающий. Волнения с текстом продолжались до последней секунды, на каждой репетиции что-то убиралось и какое-то слово заменялось. А репетиций этих была масса, и волнений, естественно, столько же. Поэтому речевики с черной завистью смотрели на лежащий на полу в предкулисье Ансамбль песни и пляски Советской армии, который был уже проверен раз и навсегда, с очередной песней о Родине. Они привычно лежали группами по четыре и ждали сигнала: «Ансамбль Армии, на сцену!», чтобы гаркнуть: «Партия – это!..»

Я долгое время не понимал, зачем у каждого певца ансамбля, находящегося за кулисами, были полурасстегнуты штаны и из них на белой тесемочке болтался небольшой матерчатый мешочек, подобно тем, в которых дети оставляли свою сменную обувь на вешалке в школах. И однажды понял. Дело в том, что, лежа и сидя на полу в течение изнурительного репетиционного дня с тремя-четырьмя прогонами концерта, славные воины-певцы резались в домино (неудобно, говоря о правительственном концерте, употребить словосочетание «забивали козла»). К моменту команды по радио: «Александровцы, на сцену» – партия (домино), как правило, была на середине розыгрыша, и, чтобы не начинать игру с начала, певцы смахивали свои костяшки в мешочек, засовывали в штаны и, гремя домино, бежали на сцену, врубали «Партия», а затем ложились снова и, расстегнув ширинки, продолжали увлекательную игру до следующего призыва к творчеству.

* * *

Когда не было на каждом шагу и углу ресторанов и дискотек, заведений для различных меньшинств, существовали маленькие гейзеры клубной жизни – «дома интеллигенции». В силу дефицита развлечений там все и было сосредоточено.

Теперь в дома интеллигенции ходят редко, потому что вокруг – уйма фестивалей, премьер, проектов – только успевай бегать.

А просто в дома друг к другу вообще не ходят, а пролетая мимо, кричат: «Перезвонимся».

Время перевернуло все.

Я с ужасом смотрю на развитие тусовочной жизни. Раньше тусовки существовали по интересам. Сейчас, когда у всех интерес один, возникла вечная общая тусовка.

Сегодня Дом актера моей юности видится во флере доброжелательности и восхищает необыкновенной концентрацией талантливых людей.

Дом актера – нехитрое название, но в те далекие времена как нельзя лучше определяло сущность жизненной ситуации: не Дворец искусств, не Клуб театральных работников, а дом.

Позже мне казалось, что не было дня, когда я не заскакивал бы «домой», на угол улицы Горького и Пушкинской площади. Мне нравилось там все: возможность гордо пройти мимо бдительных пенсионерок на входе и, не предъявляя обязательного «членства», дружески поприветствовать строгих стражей театральной диаспоры; мне льстило, что пальтишко мое вешалось без номерка, а в дальнейшем я вообще допускался в святая святых любого заведения – внутрь гардероба, где раздевался безнадзорно-самостоятельно и мог при желании уйти в любом манто. Мне импонировала дружба со швейцаром ресторана Димой. На глазах у стайки артистов я пропускался им без очереди и попадал в объятия Симы – метрдотеля ресторана, которая на весь зал кричала: «Валя, твой пришел!» – и мощная, аппетитная Валя, радушно улыбаясь, вела меня к столику.

 

Я возник на сцене Дома актера. Конечно, я что-то играл в Театре имени Ленинского комсомола, но узнали меня там, на 5-м этаже, как начальника всей шутейности. И то, что я родился в этой «капусте», – мой пожизненный крест.

В кабинете директора Дома актера Александра Моисеевича Эскина за круглым столом сидели мы, молодые нахалы, и, бесконечно и неравноценно остря, что-то придумывали. Рядом, за своим столом, сидел хозяин и смотрел на нас влюбленными, доверчивыми глазами. Он почти никогда не слушал, что мы говорим, он верил и надеялся. Он верил, что будет весело, и надеялся, что нам хорошо, он отгонял от себя мысли о последующем скандале из-за нашей юношеской смелости. В креслах по углам сидели то Утесов, то Плятт, то Раевский, то Канделаки. Появлялся сам Михаил Иванович Жаров, общественный директор Дома актера. Настороженно взглянув на хихикающих возмутителей спокойствия, садился ненадолго на место Эскина, а Эскин перемещался ненадолго на стул с другой стороны стола. За время бесконечного общения они внешне стали похожи друг на друга до такой степени, что на одной из посиделок я подменил их в телепередаче, и этот трюк удался. Заглядывала иногда в дверь суровая, но справедливая Ирина Николаевна Сахарова, жена Эскина, чтобы проверить, не слишком ли часто я тыкаю ее мужу. Вплывал Иосиф Михайлович Туманов после очередной репетиции правительственного концерта и делился последними впечатлениями от своего посещения ЦК партии. Забредал, тяжело дыша, Яншин и жаловался на Театр Станиславского, где он побывал худруком. А когда входила Серафима Германовна Бирман, нас сметало молниеносно, и мы переселялись в малый зал, чтобы до глубокой ночи старательно выдумывать смешное.

Все было! Были и меценаты, подбадривающие и подкармливающие голодную молодую братию в ночи, – это два ухажера наших любимых буфетчиц с 5-го этажа Дома актера, могильщики с Ваганьковского кладбища. Самые острые программы были созданы при подкормке этих ритуальных структур, а после того, как один из меценатов ушел на повышение, а другой бросил буфетчицу, острота программ несколько спала.

 

Время было замечательное, потому что мы не знали, что бывает другое – лучшее. Мы умилялись ощущению уже морозной «оттепели», не соображая, что она в весну не перешла и уже не перейдет никогда.

Я вспоминаю традиционные посиделки в Доме актера, где актеры по-детски упивались келейным, цеховым актерским раскрепощенным общением.

Что касается капустников, сегодня, конечно, наивно кичиться нашей тогдашней смелостью и левизной, но хочется. Когда в 60-х годах с появлением первых подземных переходов в Москве мы говорили, что советские архитекторы строят большой подземный переход от социализма к коммунизму, в зале не смеялись, а оглядывались на двери.

У Михаила Ивановича Жарова, который принимал наши новогодние программы, волосы дыбом вставали от ужаса. И Александр Моисеевич Эскин отводил его в сторонку, умоляя не волноваться. Их каждый раз куда-то вызывали, но им удавалось отговориться. Это уже потом я вычислил, что происходило на самом деле.

Когда приезжал какой-нибудь Сартр и заявлял: «У вас тут застенок, никакой свободы слова», – ему отвечали: «Да что вы! Зайдемте куда хотите – да вот хоть в Дом актера!» Приводили. А там, со сцены, при публике, банда молодежи и суперизвестные артисты несут черт знает что. Это была отдушина для узкого круга, которую позволяла госбезопасность. А мы уже ею пользовались на полную катушку. Поэтому у нашего начальства возникали порой неприятности.

 

На голове у меня довольно много волос, почти не тронутых серебром (красиво! образно!). Этому феномену я обязан Леониду Осиповичу Утесову – обладателю (если кто помнит) в свои восемьдесят лет вполне густой шевелюры с относительной сединой. «Шура! Никогда не мой голову!» Эту заповедь нашего веселого ребе я осуществляю и проповедую друзьям. Голову мою только по большим революционным праздникам, а с уменьшением их количества стал мыть ее по праздникам религиозным, причем суть вероисповедания для мытья головы значения не имеет. Голова при таком режиме не должна быть грязной, она не должна испытывать на себе (по заветам Утесова) постоянного надругательства мылом, а так – делай с ней что хочешь и сколько хочешь. Остальное тело можно мыть часто и даже с мылом. Этого покойный Лёдя мне впрямую не говорил, но и не отговаривал ходить регулярно в баню.

Лёдя Утесов! Дядя Лёдя! Тщеславный, остро жаждущий – каждую секунду – аудитории вокруг себя, мощный и наивный одесский «лимитчик» в Москве, все время ощущающий нехватку соленого аромата в холодно-заторможенной столице.

Я готовил антиюбилей Утесова в Доме актера. Я сомневался, не понимая термина… Я знал, что когда-то был анти-Дюринг, есть антисемитизм, будут антимиры, но антиюбилей! Я лексически понимал, что «анти» – это против, то есть Боря Поюровский придумал чествование наоборот. Но, поразмыслив, я подумал, что если юбилей – это всегда елей юбиляру, то антиюбилей – это хамство не только в адрес юбиляра, но и в адрес окружающих.

Сегодня, когда прошло столько лет со смерти Леонида Осиповича, любая строчка, адресованная мне, читается уже как раритет.

 

У меня была мощная команда: Миша Козаков, Майя Менглет, Никита Подгорный, Сева Ларионов, Нина Палладина, Анатолий Адоскин, Андрюша Миронов, Слава Богачев, Миша Державин, Леня Сатановский. Лев Лосев, даже когда ушел из Театра имени Ленинского комсомола и работал инструктором отдела культуры Фрунзенского райкома партии, тайком прибегал к нам играть капустники, в одном из которых мы с ним пародировали Рудакова и Нечаева, исполняя матерные частушки. Зал замирал.

В других творческих домах тоже были серьезные силы, но все мы смотрели в сторону Питера, где под руководством Саши Белинского процветала капустная сборная: Рэм Лебедев, Валя Ковель – примадонна, Сережа Юрский, Кира Лавров, Сергей Боярский-папа (Мишка Боярский тогда был классе в четвертом, но уже, по-моему, в усах и шляпе).

Александр Аркадьевич Белинский – удивительная фигура на театральном небосклоне. Казалось бы, не может быть фигуры на небосклоне. На нем могут быть только звезды разной величины и космическая одноразовая творческая пыль. Но нет, Саша Белинский был фигурой на небосклоне. Он помнил все, он знал всех, он был любопытен и любознателен, незлопамятен и остроумен, талантлив и мудр при абсолютном детском наиве – он писал и говорил с экрана от лица старого сплетника, но никогда не врал, не вспоминал о своих встречах с Мольером, хотя они могли бы быть, если бы были.

Так вот, когда мы привезли в очередной раз «капусту» в ленинградский Дворец искусств и Белинский брезгливо-доброжелательно нас приветствовал, он сказал: «Конечно, Шура, все это мило, у меня, конечно, помощнее, но вывести с матерными частушками инструктора райкома партии – я не потянул бы».

 

Папа Кости Райкина

 

Приезжая с гастролями, мы дико волновались – как пройдем. А надо сказать, что питерцы появлялись у нас и мы наведывались к ним довольно часто – Александр Моисеевич Эскин исправно челночил нас туда-сюда.

Обычно был бешеный успех. В первых рядах – Товстоногов, Акимов, Вивьен, Меркурьев, Райкин… А потом – банкетик. И однажды на банкете Аркадий Исаакович говорит: «Ребята, замечательно, потрясающе, очень весело. Но вообще этим заниматься не надо». – «Как не надо?» – удивились мы. «То, что вы делаете, я тоже мог бы, но не могу. Вы этот пар выпускаете здесь, внутри нашей келейности. А его надо тратить на профессию». И он был прав. Но мы продолжали этим заниматься. Все мои телевизионные опыты родились в недрах Дома актера.

 

Велик талант истинного администратора! Когда мне, артисту, брезгливо выдавали несколько билетов на общественный просмотр моего же спектакля и в жидкой стопочке были четыре места в 5-м ряду партера, два – в 13-м и 6 мест в амфитеатре, у меня выступал холодный пот от предчувствия обид за неравноценное расселение друзей в зрительном зале. У Александра Моисеевича Эскина «премьеры» в Доме актера были почти ежедневно, и почти ежедневно он рассаживал театральную элиту в трехсотместном зале так, что ни одной кривой физиономии в креслах не было.

Гениальное чутье на сегодняшнее значение данного субъекта театральной федерации определяло точный порядок рассадки светил в зрительном зале, и, если ты неожиданно перемещался из 6-го ряда в 8-й, надо было срочно задумываться о своей творческой жизни.

Когда стал меркнуть домашний очаг Дома актера на Тверской? Мне кажется, я знаю точную дату. Это день смерти мамы Александра Моисеевича. Многое кончилось в его жизни, и из большого, нежного ребенка он стал превращаться в старого человека. Дом процветал, мероприятия чередовались, шумела дряхлеющая молодежь, но все кончилось. Потом умер и сам Эскин. Сгорел Дом актера…

 

Свято место пусто не бывает? Бывает! Сколько святых мест заполняется ничтожной «пустотой» без всякой стыдливости. Сколько грязных задниц плюхается в святые кресла предшественников. Уникально избежал этой традиции Дом актера. Пылкая и непредсказуемая Маргарита, наследница Эскина в прямом и служебном смысле, неслась в вихре политических эмоций, стараясь не ударить в грязь лицом перед напором псевдокапиталистических финансово-спонсорных структур, и с титаническим темпераментом пыталась совместить, как тогда казалось, несовместимое: сделать уютным новый Дом актера на Арбате – семиэтажный министерский домище, собрать на чашечку чая «друзей дома», которые предварительно стыдливо спрашивали: «А почем чай?», устроить непринужденные актерские посиделки в «овальном зале», где все незаметно зыркали на маленькую дверь, боясь, что вот-вот оттуда, из своего кабинета, появится министр культуры Демичев. Она создавала, не без моей помощи, актерский клуб «Театральный Арбат», где в анфиладе пяти кабинетов замминистров располагались гостиные, казино, бар, музыкальный салон, бильярд. Мы все судорожно и утомительно старались «организовать отдых», а раньше на Тверской мы просто отдыхали.

Казалось, в Доме на Арбате невозможно создать туже атмосферу, что была на Тверской. Но Маргоша это сделала. Александр Моисеевич Эскин – уникум. Он сам или его незримый дух всегда присутствовал на 5-м этаже старого Дома актера. И с Маргаритой – то же. Она ведь работала и на телевидении, и еще в ста местах. Но генетика привела ее сюда. И когда она села в «свято место» – в кресло директора Дома актера, она как будто окунулась в свою теплую ванну. При престолонаследнице Маргоше в Доме по сути, по духу, по отношению все было абсолютно тем же. Она старалась не стареть, старалась успеть, старалась собрать всех под свое крыло – наша любимая наседка и пионервожатая.

 

Часто слышишь от артистов: как хочется отдохнуть от своих! А потом они идут в какой-нибудь клуб – и так тошно становится. Артисты – это своеобразные животные, и у них должен быть свой вольер – Дом актера. Там и старые львы, и юные зайцы, и вальяжные лисы. Отсюда – ни с чем не сравнимая атмосфера: и шутки, и глупость, и драки впустую, и слезы, и амбиции, и нарочито громкий смех – все соединяется в симфонию-какофонию, и получается дом артиста.

Время диктовало закуски и шутки, все остальное было прежним. И не нужно этого старческого: «А вот в наше время…»

 

Любимая Маргоша

 

Мой вклад в досуг театральной общественности велик, но, к сожалению, мало оценен и эфемерен. А очень хочется оставить где-нибудь глубокий след. Не наследить, а оставить. Сегодня в веках можно зафиксировать себя только через рекламу.

Из рекламы ресторана Дома актера: «Большинство рецептов сохранились еще от ресторана ВТО. Это, например, изысканные «судак орли», «бризоль», котлеты «адмирал», которые в свое время на улице Горького заказывали Плятт, Утесов, Яншин… «Сельдь по-бородински» – ароматное филе селедочки в густом орехово-томатном соусе – блюдо с особой историей, его рецепт придумал знаменитый Яков Розенталь, бывший директор ресторана, которого друзья прозвали Борода. Также в меню вы найдете хорошо знакомые современные фамилии… «Омлет по-ширвиндтовски» готовится по рецепту, подаренному самим Александром Ширвиндтом».

Рискуя поиметь неприятности от моего друга-ресторатора Владимира Бароева, конспективно изложу рецепт омлета. Он – крайне демократичен. Изобретен мною в период домашнего одиночества, когда все домочадцы – на даче. Открывается холодильник и смотрится в него. Выгребается всё лежалое, скукоженное, засохшее и чуть-чуть поникшее (категорически выбрасывается гнилое и плесневелое). Всё – обрезки колбасы, хвосты огурцов, редиска, каменный сыр и так далее – режется очень мелко (если резать невозможно, пробуйте натереть). Потом этот – как бы поинтеллигентнее назвать – натюрморт высыпается на сковородку и жарится. Выглядит неприятно. Затем разбиваются штук пять яиц, добавляется молоко и немножко минеральной воды для взбухания (но ни в коем случае не соды – от нее омлет синеет). Всё это взбивается и выливается на сковородку. Сверху кладется крышка. Получается пышный омлет, а что там внутри, не видно, но на вкус очень неожиданно. Проверял на близких – удивляются, но едят. В ресторане – одно из самых дешевых блюд.

 

Дом актера был для нас домом, когда домовыми там были удивительные Эскины. Чтобы не быть голословным и излишне скромным, публикую одно из писем Маргоши (их у меня десятки):


 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.