Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Евгений Замятин






 

 

Евгений Замятин

 

С Евгением Замятиным, самым большим моим другом, я впервые встретился в Петербурге в 1917 году.

Значение Замятина в формировании молодой русской литературы первых лет советского периода — огромно. Им был организован в Петрограде, в Доме искусств, класс художественной прозы. В этой литературной студии под влиянием Замятина объединилась и сформировалась писательская группа «Серапионовых братьев»: Лев Лунц, Михаил Слонимский, Николай Никитин, Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, а также — косвенно — Борис Пильняк, Константин Федин и Исаак Бабель. Евгений Замятин был неутомим и превратил Дом искусств в своего рода литературную академию. Количество лекций, прочитанных Замятиным в своем классе, лекций, сопровождавшихся чтением произведений «Серапионовых братьев» и взаимным обсуждением литературных проблем, и, разумеется, прежде всего проблем литературной формы, — было неисчислимо. К сожалению, текст замятинских «Лекций по технике художественной прозы», который уцелел, несмотря на истекшие годы, не был до сих пор, за некоторым исключением, нигде опубликован. Я приведу здесь несколько заглавий из этого цикла: «Современная русская литература», «Психология творчества», «Сюжет и фабула», «О языке», «Инструментовка», «О ритме в прозе», «О стиле», «Расстановка слов», «Островитяне» (пример), «Чехов», «Футуризм»…[69]

Эти лекции представляют собой несомненный интерес. Они не страдают педантизмом.

«Я с самого начала отрекаюсь от вывешенного заглавия моего курса. Научить писать рассказы или повести — нельзя. Чем же мы будем тогда заниматься? — спросите вы. — Не лучше ли разойтись по домам? Я отвечу: нет. Нам все-таки есть чем заниматься…

…Есть большое искусство и малое искусство, есть художественное творчество и художественное ремесло… Малое искусство, художественное ремесло непременно входит в качестве составной части в большое. Бетховен, чтобы написать Лунную сонату, должен был узнать сперва законы мелодий, гармоний, контрапункций, т. е. изучить музыкальную технику композиций, относящуюся к области художественного ремесла. И Байрон, чтобы написать „Чайльд Гарольда“, должен был изучить технику стихосложения. Точно так же и тому, кто хочет посвятить себя творческой деятельности в области художественной прозы, нужно сперва изучить технику художественной прозы», — писал Замятин.

«Мелодия в музыкальной фразе осуществляется:

1) ритмическим ее построением; 2) построением гармонических элементов в определенной тональности и 3) последовательностью в изменении силы звука, — продолжал Замятин.

Мы займемся прежде всего — вопросом о построении целых фраз в определенной тональности, тем, что в художественном слове принято называть инструментовкой…

Инструментовка целых фраз на определенные звуки или сочетания звуков преследует уже не столько цели гармонические, сколько цели изобразительные.

Всякий звук человеческого голоса, всякая буква — сама по себе вызывает в человеке известные представления, создает звукообразы. Я далек от того, чтобы приписывать каждому звуку строго определенное смысловое или цветовое значение. Но Р ясно говорит мне о чем-то громком, ярком, красном, горячем, быстром[70]. Л — о чем-то бледном, голубом, холодном, плавном, легком. Звук Н — о чем-то нежном, о снеге, небе, ночи… Звуки Д и Т — о чем-то душном, тяжком, о тумане, о тьме, о затхлом. Звук М — о милом, мягком, о матери, о море. С А — связывается широта, даль, океан, марево, размах. С О — высокое, глубокое, море, лоно. С И — близкое, низкое, стискивающее и т. д.».

Но углубляться в разбор неоспоримой роли Замятина в развитии современной русской прозы я предоставляю историкам литературы и литературным критикам. Говоря о Гумилеве и Замятине, Николай Оцуп писал: «Вряд ли будет ошибкой назвать начало третьего литературного десятилетия в России студийным… Хорошо было начинающим стихотворцам: у них был незаменимый, прирожденный учитель — Гумилев. Но как обойтись будущим прозаикам без своего учителя? Не будь в то время в Петербурге Замятина, его пришлось бы выдумать. Замятин и Гумилев — почти ровесники. Первый родился в 1885 году, второй годом позже[71]. Революция застала того и другого за границей, — Гумилев был командирован в Париж с поручениями военного характера, Замятин — в Англию, наблюдать за постройкой ледокола „Александр Невский“ (впоследствии „Ленин“). Оба осенью 1917 года вернулись в Россию. Есть что-то общее в их обликах, в их отношении к литературе. Гумилев был человеком редкой дисциплины, сосредоточенной воли, выдержки. Теми же качествами привлекателен характер Замятина. Каждый из них алгеброй гармонию проверил. Тот и другой твердо знали, что мастерство достигается упорной работой».

Для меня же Замятин — это прежде всего замятинская улыбка, постоянная, нестираемая. Он улыбался даже в самые тяжелые моменты своей жизни. Приветливость его была неизменной. Счастливый месяц летнего отдыха я провел с ним в 1921 году в глухой деревушке на берегу Шексны. Заброшенная изба, сданная нам местным Советом. С утра и до полудня мы лежали на теплом песочном берегу красавицы реки. После завтрака — длинные прогулки среди диких подсолнухов, лесной земляники, тонконогих опенок и — потом — снова песчаный берег Шексны, родины самой вкусной стерляди. Волжская стерлядь — второго сорта.

Потом — вечер. Светлый, как полдень. Затем — ночь. Белые ночи. Спать было некогда. Мы проблуждали, должно быть, сотни верст, не встретив ни одного волка, ни медведя, ни лисиц. Только редкие пугливые зайцы и лесная земляника, брусника, черника, клюква, которые мы клали в рот горстями. Иногда над Шексной пролетали горластые дикие утки… Впрочем, мы много работали, сидя в кустах или лежа в траве: Замятин — со школьными тетрадями, я — с рисовальным альбомом. Замятин «подчищал», как он говорил, свой роман «Мы» и готовил переводы то ли Уэллса, то ли Теккерея. Я зарисовывал пейзажи, крестьян, птиц, коров.

Часам к шести вечера Людмила Николаевна, жена Замятина, ждала нас к обеду, чрезвычайно скромному, хотя появлялась в меню иногда и выуженная нами исподтишка стерлядка. Позже — ближе к белой ночи — липовый чай с сахарином.

Людмила Николаевна, очаровательная и по-русски общительная, была не только верной спутницей Замятина. Она была помощницей и в некотором смысле даже сотрудницей своего мужа в его литературных трудах. Замятин давал ей на прочтение первоначальные наброски своих рукописей, и она неизменно делала казавшиеся ей нужными замечания, которые приводили иногда писателя к некоторым формальным изменениям текста. Затем Людмила Николаевна, прекрасная дактилографка, переписывала окончательный текст на пишущей машинке.

— Мое писательство, — шутил Замятин, — является у нас совместным.

В какой-то мере эта шутка отвечала действительности. Но Людмила Николаевна каждый раз в таких случаях с искренней застенчивостью опровергала это, называя себя просто «пишущей машинкой», или, улыбнувшись и махнув рукой, выходила из комнаты.

Как-то вечером в избе Замятин прочел мне одну из первых страниц романа «Мы».

«Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера — сотни, тысячи нумеров… с золотыми бляхами на груди — государственный нумер каждого и каждой… Слева от меня 0-90…справа — два каких-то незнакомых нумера…»

Мне не понравилось слово «нумер», казавшееся, на мой взгляд, несколько вульгарным: так произносилось это слово в России какими-нибудь мелкими канцелярскими провинциальными чинушами и звучало не по-русски.

— Почему — нумер, а не номер?

— Так ведь это не русское слово, — ответил Замятин, — искажать не обязательно. По-латински — numerus; по-итальянски — num& #234; ro; по-французски — numero; по-аглицки — number; по-немецки — Nummer… Где же тут — русское? Где же тут О? Давай-ка раскроем русский словарь, у меня здесь русско-аглицкий.

Переводя Теккерея (или Уэллса), Замятин всегда имел под руками русско-английский словарь.

— Ну вот, посмотрим, где здесь русские корни, — сказал Замятин и начал читать, слово за словом, с буквы А — абажур, аббат, аберрация, абзац, абонемент, аборт, абракадабра, абрикос, абсолютизм, абсурд, авангард, аванпост, авансцена, авантюра, авария, август, августейший… Стой! Я наткнулся: авось!.. Дальше: Аврора, автобиография, автограф, автократия, автомат, автомобиль, автопортрет, автор, авторитет, агитатор, агент, агония, адепт, адвокат, адрес, академия, акварель, аккомпанемент, акробат, аксиома, акт, актер, актриса… Стоп! наткнулся на акулу!.. Дальше: аккуратность, акустика, акушерка, акцент, акция, алгебра, алебастр, алкоголь, аллегория, аллея… Стоп: алмаз … Дальше: алфавит, алхимия… Стоп: алчность и алый … Дальше: альбом, альманах, алюминий, амазонка, амальгама, амбар, амбиция, амвон, аминь, аммияк, амнистия, ампутация, амулет, амфитеатр, анализ, аналогия, ананас, анархия, анафема, ангажировать, ангел, анекдот, анис, Анна, аномалия, антагонизм, антиквариат, антипатия, антипод, антихрист, античный, Антон, антракт, антрацит, антропология, анчоус, апатия, апельсин, апокалипсис, апокриф, апология, апоплексия, апостол, апостроф, аппарат, апелляция, аппетит, аплодисмент, апрель, аптека, арап, арбуз, аргумент, аренда, ареопаг, арест, аристократия, арифметика, ария, арка, арлекин, армия, аромат, арьергард, арсенал, артель, артерия, артиллерия, артист, арфа, архангел, архив, архипелаг, архитектура, архиепископ, аскет, ассигнация, ассистент, астрономия, асфальт, атака, атеизм, атлас, атлет, атмосфера, атом… Наконец-то: ау!.. Затем: аудитория, аудиенция, аукцион, афиша, ах, аэролит… В общем — ахинея, — закричал Замятин, — видал миндал? Даже арбуз, черт возьми, не русский! Правда, французский «arbouse» больше похож на землянику, но ведь слово-то уже существует, перепутали только значение. Даже наша ежедневная «абракадабра», как и наша «галиматья», на букву Г — и те не наши. Да что там! Даже Антон (Чехов)! Даже Аркашка (Счастливцев), даже Акакий (Акакиевич), даже Алексей (Толстой), даже Александр (Пушкин), и так — начиная с Адама! Даже Анна (Каренина) не наша! И значит, как все производные, даже наша здешняя доярка Аннушка, Анютка — не наша! Даже Анненский (Иннокентий)! Даже — Анненков Юрий! Ты происходишь, вероятно, ни дать ни взять — от Анны, королевы Франции тысяча пятидесятых годов. Впрочем, эта французская Анна была тоже Аннушкой, дочерью Ярослава Мудрого, сына Владимира Красное Солнышко… Но все же от буквы А нам, русским, остается лишь «авось», «ау!» «алтын», «акула» (Боже упаси!), «алмаз», который нам не по карману, и, кажется, «ад». Впрочем, в нашем аде я тоже не уверен: он тоже иностранец, рожденный марксизмом… А теперь — буква Б: багаж, база, базар, бакенбарды, бактерия, бал, баланс, балерина, балет, балкон, баллада, баллотировать, бамбук, банальность, банан, бандит, банк, банкет, банкир, банкрот, баня, барак, барельеф, баритон, барка, барометр, баррикада, барьер, бас, бассейн, батальон, батарея, батист, бацилла, беллетристика, бемоль, бензин, бетон, библиография, библиотека, бивак, бидон, билет, бильярд, бинокль, биография, биология, биплан, бис, бисквит, бифштекс, бланк, блокада, блокнот, блондин, бойкот, бокал, бомба, бомбардировать, борт, ботаника, ботинок, браслет, бригада, брильянт, бронза, бронхит, брошь, брошюра, брынза, брюнет, букет, букинист, бульвар, бульон, буржуй, бутерброд, бутон, бутылка, буфет, бюджет, бюллетень, бюро, бюрократ, бюст… И так далее… Баста! Какая каша! Salade russe[72], который в России называется Salade Olivier[73].

Замятин захлопнул словарь.

— Согласен, — сказал я, — но по поводу «нумера» остаюсь при своем мнении. Иначе как же поступить с поговоркой: «Как в номер, так и помер?»

— Очень просто, — ответил Замятин. — «Как в нумер, так и умер». Только и всего.

Он отодвинул словарь, и мы принялись за липовый чай с сахарином. Наливая чай в стакан, я неожиданно вспомнил фразу Ф.Достоевского в «Идиоте» о том, что князю Мышкину в трактире на Литейной «тотчас же отвели нумер», и что у Гоголя в «Мертвых душах» Чичиков, остановившись в гостинице, поднялся в свой «нумер».

— Ну вот видишь, — засмеялся Замятин, — с классиками спорить не приходится.

Месяц в деревне. И даже не в самой деревне, а где-то с краюшку от нее, в одинокой избушке, на берегу Шексны. От шекснинского солнца мы все стали коричневыми. Счастливый месяц, полный пенья, чириканья птиц, лесных ароматов. Но месяц быстро прошел, и мы должны были оставить Шексну и вернуться в Питер. Замятин занимал квартиру на Моховой улице, в доме, принадлежавшем издательству «Всемирная литература» (книги которого выходили с издательской маркой моей работы). Замятин состоял там членом редакционного совета, вместе с М.Горьким, с А.Н.Тихоновым, А.Л.Волынским и К.И.Чуковским. Но в том же году вместе с А.А.Блоком, А.Л.Волынским, М.Горьким, В.И.Немировичем-Данченко, А.Н.Тихоновым и К.И.Чуковским Замятин был также избран членом литературного отдела Дома искусств и вместе с М.Добужинским, Н.Радловым, К.Чуковским и В.Щербатовым — в редакционную коллегию журнала «Дом искусств». Кроме того, вместе с А.Блоком, А.Волынским, Н.М.Волковысским, А.В.Ганзеном, М.Горьким, П.К.Губером, Л.Я.Шишковым, В.Б.Шкловским и К.Чуковским Замятин был тогда членом Правления Союза писателей. Годом раньше Домом литераторов был объявлен конкурс для начинающих писателей-беллетристов. Состав жюри: В.А.Азов, А.В.Амфитеатров, А.Волынский, В.Я.Ирецкий, А.М.Редько, Б.М.Эйхенбаум и, конечно, Замятин… Иначе говоря, Замятин находился в самом центре литературной жизни России тех лет.

В 1921 году вместе с А.Тихоновым, А.Волынским и К.Чуковским Замятин вошел в первый редакционный совет основанной тогда Всероссийским союзом писателей «Литературной газеты». В № 1 «Литературной газеты» вошли следующие материалы: «Неизданная страница Пушкина» (отрывок из статьи Пушкина о романтизме, с комментариями Козьмина); «Памяти предка» (статья об истории дельвиговской «Литературной газеты»); «Без божества, без вдохновенья» (статья А.Блока об акмеизме); несколько писем В.Г.Короленко, посвященных последнему периоду первой революции; «Кисяз» (статья К.Чуковского о последних неологизмах русского языка); «Съезд Советов» Б.Пильняка (отрывок из романа); поэзия В.Зоргенфрея и Ир. Одоевцевой; информация о деятельности Союза писателей, о литературной жизни Москвы и Петрограда; рецензии; литературная хроника, русская и иностранная, а также статья Замятина «Пора».

Этот номер «Литературной газеты» был уже набран и сверстан; конечно, была и бумага. Но по «не зависящим от редакции обстоятельствам», как принято говорить в подобных случаях, номер выйти из печати не смог. Этот эпизод остался для нас весьма поучительным и показательным. «Не зависящими от редакции обстоятельствами» явилось постановление ЦК партии, нашедшего содержание первого номера и личный состав редакции «Литературной газеты» не отвечающими требованиям политического момента. Дальнейшая судьба «Литературной газеты» стала для нас ясной. Но об этом — речь впереди.

Искуснейше написанное Замятиным «Сказание об иноке Еразме» можно было бы принять за произведение протопопа Аввакума. Язык Замятина — всегда замятинский, но в то же время всегда разный. В этом — особенность и богатство Замятина как писателя. Для него язык есть форма выражения, и эта форма определяет и уточняет содержание. Если Замятин пишет о мужиках, о деревне, он пишет мужицким языком. Если Замятин пишет о мелких городских буржуях, он пишет языком канцелярского писаря или бакалейщика. Если он пишет об иностранцах («Островитяне», «Ловец человеков»), он пользуется свойствами и даже недостатками переводного стиля, его фонетики, его конструкции — в качестве руководящей мелодии повествования. Если Замятин пишет о полете на Луну, он пишет языком ученого астронома, инженера или языком математических формул. Но во всех случаях язык Замятина, порывающий с русской литературной традицией, остается очень образным и вместе с тем сдержанным, проверенным в каждом выражении.

Язык осовеченной деревни мы слышали, например, в рассказе «Слово предоставляется товарищу Чурыгину», написанном в 1926 году и опубликованном впервые в альманахе «Круг», в Москве, в 1927 году. Замятин в этом рассказе отсутствует: рассказ написан прямой речью мужика Чурыгина и обнаруживает чрезвычайно тонкий слух Замятина к языку своего избранника — оратора. Чурыгин рассказывает, как солдат Егор, герой Первой мировой войны, награжденный Георгиевским крестом, вернувшись домой, сообщал у себя в избе своим соседям: «Но мы, говорит, в скорости прикончим весь этот обман народного зрения под видом войны. Потому, говорит, нам вполне известно, что теперь надо всеми министрами стоит при царе свой мужик под именем Григорий Ефимыч, и он им всем кузькину мать покажет».

«Тут, — продолжает Чурыгин, — как это услыхали наши, — ну, прямо в чувство пришли и кричат с удовольствием, что теперь уж, конечно, и войне и господам — крышка и полный итог, и мы все на Григория Ефимыча очень возлагаем, как он есть при власти наш мужик… У меня от этого известия прямо пульс начался».

И так далее.

Не думаю, чтобы Распутин был достоин рассказа Замятина, но сам по себе, особенно филологически, рассказ великолепен.

Теперь — другое: «Темно. Дверь в соседнюю комнату прикрыта неплотно. Сквозь дверную щель — по потолку полоса света: ходят с лампой, что-то случилось. Все быстрей, и темные стены — все дальше, в бесконечность, и эта комната — Лондон, и тысячи дверей, мечутся лампы, мечутся полосы по потолку…

Лондон плыл — все равно куда. Легкие колонны друидских храмов — вчера еще заводские трубы. Воздушно-чугунные дуги виадуков: мосты с неведомого острова на неведомый остров. Выгнутые шеи допотопно-огромных черных лебедей-кранов: сейчас нырнут за добычей на дно. Вспугнутые, всплеснулись к солнцу звонкие золотые буквы: „Роллс-Ройс, авто“ — и потухли…

Что-то случилось. Черное небо над Лондоном — треснуло на кусочки: белые треугольники, квадраты, линии — безмолвный, геометрический бред прожекторов… И вот выметенный мгновенной чумой — опустелый, геометрический город: безмолвные купола, пирамиды, окружности, дуги, башни, зубцы».

Это из «Ловца человеков». Ничего похожего на Чурыгина. Своего рода словесный кубизм.

Теперь — из романа «Мы»: «Вот что: представьте себе квадрат, живой, прекрасный квадрат. И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете — квадрату меньше всего пришло бы в голову говорить о том, что у него все четыре угла равны. Вот и я в этом квадратном положении… Для меня это — равенство четырех углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона».

Здесь уже супрематизм Малевича, знаменитый его черный квадрат на белом фоне, прогремевший на весь мир.

И еще — начало из статьи «О синтетизме», посвященной моему художественному творчеству (1922):

«+, —, —

вот три школы в искусстве — и нет никаких других. Утверждение, отрицание и синтез — отрицание отрицания. Силлогизм замкнут, круг завершен. Над ним возникает новый — и все тот же — круг. И так из кругов — подпирающая небо спираль искусства.

Спираль; винтовая лестница в Вавилонской башне; путь аэро, кругами подымающегося ввысь, — вот путь искусства. Уравнение движения искусства — уравнение спирали. И в каждом из кругов этой спирали, в лице, в жестах, в голосе каждой школы — одна из этих печатей:

+, —, —

…Я хочу найти координаты сегодняшнего круга этой спирали, мне нужна математическая точка на круге, чтобы, опираясь на нее, исследовать уравнение…»

Вот язык инженера, строителя, математика.

Наиболее любопытным являлось то, что эту формулу своего языка Замятин обернул именно против математичности, против организованности, против «железной логики» точных наук. Будучи инженером-кораблестроителем, то есть человеком, привыкшим к общению с миром непогрешимых, заранее предначертанных схем, он не страдал, однако, детской болезнью обожествления схематики, и поэтому Замятину становилось все труднее жить в условиях советского режима, построенного на «плановости» и рационализации.

По существу, вина Замятина по отношению к советскому режиму заключалась только в том, что он не бил в казенный барабан, не «равнялся» очертя голову, но продолжал самостоятельно мыслить и не считал нужным это скрывать. Замятин утверждал, что человеческую жизнь, жизнь человечества нельзя искусственно перестраивать по программам и чертежам, как трансатлантический пароход, потому что в человеке кроме его материальных, физических свойств и потребностей имеется еще иррациональное начало, не поддающееся ни точной дозировке, ни точному учету, вследствие чего рано или поздно схемы и чертежи окажутся взорванными, что история человечества доказывала множество раз.

Я, не имевший, в противоположность Замятину, никаких отношений к точным наукам, возражал ему:

— Наука и техника, познающие, раскрывающие и организующие жизнь, ведут к ее симплификации. Наука и техника — это форсированный марш полков. Беспорядочное, хаотическое, анархическое, неряшливое, распад и развал раздражают человека. Уклонение от норм он называет безумием. Дисциплинированный, логический ум он называет «прекрасным» умом.

— Ты не прав в основном, — отвечал Замятин, — будет время — оно придет непременно, — когда человечество достигнет известного предела в развитии техники, время, когда человечество освободится от труда, ибо за человека станет работать побежденная природа, переконструированная в машины, в дрессированную энергию. Все преграды будут устранены, на земле и в пространстве, все невозможное станет возможным. Тогда человечество освободится от своего векового проклятия — труда, необходимого для борьбы с природой, и вернется к вольному труду, к труду-наслаждению. Искусство только еще рождается, несмотря на существование Фидия и Праксителя, Леонардо да Винчи и Микеланджело, на Шекспира и на Достоевского, на Гёте и на Пушкина. Искусство нашей эры — лишь предтеча, лишь слабое предисловие к искусству. Настоящее искусство придет в эру великого отдыха, когда природа будет окончательно побеждена человеком.

— Нет, — запротестовал я, — этого не произойдет, потому что нет предела познавательным стремлениям человека. Прогресс не знает предела. Невозможно удовлетворить потребности человека, ибо его потребности родятся вслед за изобретениями. Моим первым восторгом в раннем детстве были мои первые штанишки с карманами. Я отнюдь не испытывал лишений при отсутствии карманов: в том возрасте они мне были не нужны. Но когда карманы оказались пришитыми, я целыми днями наполнял их щепками, пустыми коробками и шпильками няни Натальи: у меня появилась потребность в карманах. Пока мы путешествовали в дормезах, никто из нас не стремился примчаться в один день из Лондона в Париж. Мы спокойно теряли на это полторы недели. Теперь мы испытываем катастрофу, если, позавтракав в Лондоне, не успеем прилететь на заседание в Париж к пяти часам пополудни. Когда лабораторная склянка родит живого человека, для нас станет прямой необходимостью заказывать по телефону ребенка такого-то характера, такого-то пола и цвета, к такому-то дню и часу. И вот когда природа, нас окружающая, превратится наконец в формулу, в клавиатуру, человек займется перемещением собственного мозжечка, комбинированием мозговых извилин, изобретением мыслительных рубильников и выключателей характера и склонностей. Но остановиться он не сможет. Станция — за гранью жизни. Пока не будет изобретено бессмертие.

Замятин смеялся. Я — тоже смеясь — добавил, что наслаждаться прекрасным мы можем и теперь. Всякий раз, например, входя в целесообразно оборудованное помещение (операционный зал больницы, обсерваторию, уборную), я испытываю чувство зрительного удовлетворения, ощущаю прекрасное при виде ослепительно белых, строго гигиенических стен, безукоризненно логических, безапелляционных форм приборов и всевозможных деталей. Картина поистине глубоко умилительная для каждого, кто не разучился видеть красоту. Для того чтобы вызвать ощущение прекрасного, вовсе не обязательно писать пейзажи или блудливых маркизочек, как это делают Левитаны или Сомовы.

Снова раздался взрыв смеха.

— Я люблю быть точным, — произнес Замятин, — сказанные слова часто забываются. Стенографистки у нас, к сожалению, нет. Поэтому я отвечу тебе письменно.

И действительно, на другой день я получил от Замятина письмо, которое явилось кратчайшим шуточным конспектом романа «Мы»: «Дорогой мой Юрий Анненков! — писал Замятин. — Я сдаюсь: ты прав. Техника — всемогуща, всеблаженна. Будет время, когда во всем — только организованность и целесообразность, когда человек и природа обратятся в формулу, в клавиатуру.

И вот — я вижу это блаженное время. Все симплифицировано. В архитектуре допущена только одна форма — куб. Цветы? Они нецелесообразны, это — красота бесполезная: их нет. Деревьев тоже. Музыка — это, конечно, только звучащие Пифагоровы штаны. Из произведений древней эпохи в хрестоматию вошло только:

Расписание железных дорог.

Люди смазаны машинным маслом, начищены и точны, как шестиколесный герой Расписания. Уклонение от норм называют безумием. А потому уклоняющихся от норм Шекспиров, Достоевских и Скрябиных завязывают в сумасшедшие рубахи и сажают в пробковые изоляторы. Детей изготовляют на фабриках — сотнями, в оригинальных упаковках, как патентованные средства; раньше, говорят, это делали каким-то кустарным способом. Еще тысячелетие — и от соответствующих органов останутся только розовые прыщички (вроде того, как сейчас у мужчин на груди слева и справа). Впрочем, пока кое-какие, воробьиные, еще уцелели, но любовь заменена полезным, в назначенный час, отправлением сексуальных надобностей; как и отправление прочих естественных надобностей, оно происходит в роскошнейших, благоухающих уборных — нечто вроде доисторических римских терм…

И вот, в этот рай — попал ты, милейший Юрий Анненков. Не этот, выдумавший с тоски индустриализацию искусства, а настоящий, озорной, лентяй, беспутник, аккуратный только в одном: в опаздывании, не дурак выпить и в пику мне присоседиться к Мэри[74].

Дорогой мой друг! В этой целесообразной, организованной и точнейшей вселенной тебя укачало бы в полчаса…

В человеке есть два драгоценных начала: мозг и секс. От первого — вся наука, от второго — все искусство. И отрезать от себя все искусство или вогнать его в мозг — это значит отрезать… ну да, и остаться с одним только прыщиком.

Человек с прыщиком может говорить о маркизочках, занимающихся блудом. Блуд, сиречь нарушение расписаний, установленных законным браком, есть, конечно, институт антирелигиозный и неорганизованный. А по-моему, маркизочка, если она занимается своим делом от души и красива, — чудесная женщина. И человек, который хорошо изображает любовь и учит любви тех, кто это плохо знает, — полезный человек.

Твоя формула искусства — „науки, познающей и организовывающей жизнь“ — это формула искусства для скопцов, для замаринованных в уксусе, вроде моего достопочтенного викария Дьюли в „Островитянах“, у которого вся жизнь — по расписанию, и любовь тоже (по субботам), и уже, конечно (да здравствует человек будущего — м-р Дьюли!), никакой игры, никакой прихоти, бесполезного каприза, случайности — все организовано и целесообразно…

Милый мой Анненков, ты заразился машинобожием. Религия материалистическая, находящаяся под высочайшим покровительством — так же убога, как и всякая другая. И как всякая другая — это только стенка, которую человек строит из трусости, чтобы отгородиться ею от бесконечности. По эту сторону стенки — все так симплифицировано, монистично, уютно, а по ту — заглянуть не хватит духу.

Какой-то мудрый астрономический профессор (фамилию забыл) вычислил недавно, что вселенная-то, оказывается, вовсе не бесконечна, форма ее сферическая и радиус ее — столько-то десятков тысяч астрономических, световых лет. А что если спросить его: ну, а дальше-то, за пределами вашей сферической и конечной вселенной — что там? А дальше, Анненков, дальше, за твоим бесконечным техническим прогрессом? Ну, восхитительная твоя уборная; ну, еще более восхитительная, с музыкой (Пифагоровы штаны); ну, наконец, единая, интернациональная, восхитительная, восхитительнейшая, благоуханнейшая уборная — а дальше?

А дальше — все из восхитительнейших уборных побегут под неорганизованные и нецелесообразные кусты. И, уверен, раньше других — ты. Потому что твои картины и рисунки спорят с тобой гораздо лучше меня. И сколько бы ты ни говорил машинопоклонных слов — ты, к счастью, не перестанешь тоже писать „Желтые трауры“[75]и прочие, к счастью — нецелесообразные картины.

Твой Евг. Замятин»[76]

И еще через день, встретив меня, Замятин сказал улыбаясь:

— В дополнение к письму, вспомним фразу из «Балтазара» Анатоля Франса: «La science est infaillible; mais les savants se trompent toujours» — «Наука непогрешима, но ученые постоянно ошибаются».

 

 

Михаил Бабенчиков

 

Заключительные слова Замятина из его письма ко мне — «а дальше — все из восхитительнейших уборных побегут под неорганизованные и нецелесообразные кусты» — А.Кашин перефразировал в своей статье «Против бессмертного гвоздя» («Мосты», № 2, изд. ЦОПЭ, Мюнхен, 1959): «Социальный прогресс? Кто ж против него возражает! Но ставить его во главу угла — не скучно ли? Ну, хорошо, у каждого будет курица к обеду и роскошная квартира — что дальше? Можно продырявить насквозь земной шар, можно построить клозеты из мрамора. А потом? А потом человек от скуки из этих клозетов в кустики побежит (Замятин)».

А.Кашин продолжает: «Замятин совсем не напрасно стал учителем, духовным вождем „Серапионовых братьев“, и совсем не напрасно именно он провозгласил неореализм как литературное направление наших дней. Именно в Замятине можно с наибольшей скорбью ощутить, какие безграничные горизонты открывались перед русской литературой, к какому великому полету она готовилась».

И Кашин приводит следующие выдержки из Замятина.

«Реализм видел мир простым глазом; символизму мелькнул сквозь поверхность мира скелет — и символизм отвернулся от мира. Это — тезис и антитезис; синтез подошел к миру со сложным набором стекол, и ему открываются гротескные, странные множества миров… Завтра — мы совершенно спокойно купим место в спальном вагоне на Марс. Эйнштейном сорваны с якорей самое пространство и время. И искусство, выросшее из этой, сегодняшней реальности, — разве может быть не фантастическим, похожим на сон?

Но все-таки есть еще дома, сапоги, папиросы; и рядом с конторой, где продаются билеты на Марс, — магазины, где продаются колбасы. Отсюда в сегодняшнем искусстве — синтез фантастики с бытом. Каждую деталь — можно ощупать; все имеет меру и вес, запах; из всего — сок, как из спелой вишни. И все же из камней, сапог, папирос и колбас — фантазм, сон».

Правда, Замятин не упомянул здесь о том, что «рядом с конторой, где продаются билеты на Марс», бывают также — голод, бездомность, отсутствие колбас, сапог и папирос, то есть реальность, сильно меняющая «фантазм и сон». Но это уже — полемика, которая не входит в мою задачу.

Статья Замятина «О синтетизме», первые строки которой были здесь мной приведены, появилась в книге «Юрий Анненков. Портреты. Текст Евгения Замятина, Михаила Кузмина, Михаила Бабенчикова» (изд. «Петрополис», Петербург, 1922)[77]. Через восемь лет, в 1930 году, в сборнике «Как мы пишем» (Изд-во писателей в Ленинграде) Замятин в статье «Закулисы» поместил оттуда следующую выдержку: «…Ни одной второстепенной детали, ни одной лишней черты, только — суть, экстракт, синтез, открывающийся глазу в сотую долю секунды, когда собраны в фокус, спрессованы, заострены все чувства… Сегодняшний читатель и зритель сумеет договорить картину, дорисовать слова — и им самим договоренное будет врезано в него неизмеримо прочнее, врастет в него органически. Так синтетизм открывает путь к совместному творчеству художника — и читателя или зрителя».

К этой выдержке Замятин прибавил: «Это я писал несколько лет назад о художнике Юрии Анненкове, о его рисунках. Это я писал не об Анненкове, а о нас, о тебе, о том, каким, по-моему, должен быть словесный рисунок».

Замятин был прав. Не знаю почему, но, несмотря на наши противоречия, я всегда чувствовал как художник родство с творчеством Замятина, и это чувство сохранилось во мне до сих пор.

В 1922 году Замятин за свое открытое свободомыслие был арестован, заключен в тюрьму и приговорен без суда к изгнанию из Советского Союза вместе с группой приговоренных к тому же литераторов. Там же, в тюрьме, ему была выдана следующая бумага:

«Р.С.Ф.С.Р. Дело № 21 001

Н.К.В.Д. Удостоверение

Гос. Политическое Г.П.У. за № 21923

Управление 1922

7 сентября 1922 г.

№ 21923

Москва, Большая Лубянка, 2.

Телеф. Г.П.У. Коммутатор.

Сдается на погранпункте

единовременно с предъявлением

загранич. паспорта.

Выдана виза № 5076

11 октября 1922 г.

1 секретарь (подпись неразборчива)

Дано сие гр. Р.С.Ф.С.Р.

Замятину

Евгению Ивановичу, р. в 1884 г.

в том, что к его выезду за границу в Германию, по (день поездки): высыл. бессрочно, со стороны Гос. Пол. Упр. препятствий не встречается.

Настоящее удостоверение выдается на основании постановления СОВНАРКОМА от 10 мая 1922 г.

Нач. Особого Отдела ГПУ — Ягода».

Да, да. Не больше и не меньше: Ягода! Для Замятина, впрочем, такая «правительственная» реакция не была ни новостью, ни неожиданностью. Передо мной — документ, датированный 11 марта 1914 года:

ПОСТАНОВЛЕНИЕ

СПБ. Комитета по Делам Печати

о наложении ареста на повесть «На куличках»

(журнал «Заветы» № 3, 1914 г.)

Повесть разделяется на 24 главы и посвящена автором описанию внутреннего быта небольшого военного отряда на Дальнем Востоке. Жизнь эта изображена в самом отталкивающем виде. Замятин не жалеет грубых красок, чтобы дать читателю глубоко оскорбительное представление о русских офицерах. С этой целью Замятин подбирает в своей повести целый ряд мелких фактов, не останавливаясь перед весьма непристойными картинами. Из приводимых выдержек следует, что Замятин дает в своей повести намеренно измышленные характеристики офицерского состава русской армии. По его описанию, русские офицеры только ругают и избивают солдат, сами развратничают и пьянствуют, в Собрании затевают драку в присутствии приглашенных для чествования иностранных офицеров. Капитан бросает в лицо генералу, начальнику отдельной части, обвинение в краже казенных денег и дает ему пощечину. А генерал письменно предлагает жене этого офицера расплатиться за поступок мужа своим телом, так что, по словам Замятина, все поведение русских офицеров является сплошным позором и обличает в них людей грубых, отупевших, лишенных человеческого облика и утративших сознание собственного достоинства, что, несомненно, представляется крайне оскорбительным для воинской чести. Вместе с тем Замятин, имея в виду еще более унизить выведенных в повести офицеров, рисует самые интимные и для публичного разглашения непристойные стороны супружеской жизни и приводит порнографические выражения, чем оскорбляет чувство благопристойности.

По определению СПБ. Окружного Суда от 22 апреля 1914 года постановлено, ввиду того, что рассказ «На куличках» представляется явно противным нравственности — наложенный СПБ. Комитетом по делам печати на № 3 журнала «Заветы» за март 1914 г. — арест оставить в силе впредь до изъятия в указанном номере журнала «Заветы» (№ 3) всего рассказа ЕВГ. ЗАМЯТИНА «На куличках».

Второй документ:

ОПРЕДЕЛЕНИЕ

1914 г., апреля 22 дня

По Указу Его Императорского Величества С.-Петербургский Окружной Суд в 3-м отделении, в следующем составе:

Г. Председатель: В.Е.Рейнбот.

Гг. члены суда: В.А.Корнеев, Н.Н.Багговут.

При исполняющем обяз. секретаря: Б.Н.Лихачевском.

При прокуроре: Ф.Ф. фон Нандельштедте.

Слушал: предложенную Прокурором Суда переписку с отношением Главного Управления по делам печати от 11-го и 21-го марта с.г. вместе с копией журнала заседания С.-Петербургского Комитета по делам печати от 11-го марта 1914 г. о наложении ареста на № 3 журнала «Заветы» за март 1914 г. и прошение поверенного ответственного редактора названного журнала Николая Максимовича Кузьмина, присяжного поверенного М.М.Исаева, заключающее в себе ходатайство о снятии ареста с № 3 журнала «Заветы», хотя бы под условием изъятия инкриминируемых мест рассказа Евг. Замятина «На куличках».

Рассмотрев означенную переписку и находя, что в рассказе «На куличках» заключаются признаки 1001 ст. улож. наказ., и не признавая вместе с тем возможным выделить из этого рассказа отдельные тексты, являющиеся совершенно неблагопристойными ввиду многочисленности таковых, а равно потому, что весь рассказ по содержанию и изложению своему представляется явно противным нравственности, — Окружной Суд, согласно заключению Прокурора Суда и руководясь 1213 — 10, 14 ст. уст. уголов. суд., постановил: наложенный С.-Петербургским Комитетом по делам печати на 3-й номер журнала «Заветы» за март 1914 г. арест оставить в силе, впредь до изъятия из указанного номера журнала «Заветы» всего рассказа Евг. Замятина «На куличках». Подлинное за надлежащими подписями.

С подлинным верно

и. о. Секретаря (подпись неразборчива).

В те, теперь уже далекие, годы Замятин был революционером и не скрывал этого. Совершенно естественно, что в 1914 году повесть «На куличках» не могла отвечать вкусам правительства дореволюционной России. Лет через пятнадцать, вспоминая об этом случае, Замятин писал не без иронии: «С этой повестью („На куличках“) вышла странная вещь. После ее напечатания раза два-три мне случалось встречать бывших дальневосточных офицеров, которые уверяли меня, что знают живых людей, изображенных в повести, и что настоящие их фамилии — такие-то и такие-то, и что действие происходит там-то и там-то. А между тем дальше Урала никогда я не ездил, все эти „живые люди“ (кроме 1/10 Азанчеева) жили только в моей фантазии, и из всей повести только одна глава о „клубе ланцепупов“ построена на слышанном мною от кого-то рассказе. „А в каком полку вы служили? “ — Я: „Ни в каком. Вообще — не служил“. — „Ладно! Втирайте очки! “»

Потом пришла коммунистическая революция, превратившаяся вскоре (с неожиданной быстротой!) в режим новой бюрократии и порабощения, которые не успели убить в Замятине революционера: Замятин им остался. Роман «Мы», как я говорил, был написан уже в 1920 году. Совершенно естественно, что он не мог отвечать вкусам послереволюционной бюрократии и был запрещен к печатанью в Советском Союзе. Но достаточно привести несколько выдержек из статей Замятина, проскользнувших в советской прессе, чтобы ощутить героическую устойчивость замятинских убеждений и понять причины последовавших кар.

«Мир жив только еретиками. Наш символ веры — ересь… Вчера был царь и были рабы; сегодня — нет царя, но остались рабы… Война империалистическая и война гражданская — обратили человека в материал для войны, в нумер, в цифру… Умирает человек. Гордый homo erectus[78]становится на четвереньки, обрастает клыками и шерстью, в человеке побеждает зверь. Возвращается дикое средневековье, стремительно падает ценность человеческой жизни… Нельзя больше молчать» («Завтра», 1919).

«Постановления, резолюции, параграфы, деревья — а за деревьями нет леса. Что может увлечь в политграмоте? — ничего…

С моей (еретической) точки зрения несдающийся упрямый враг гораздо больше достоин уважения, чем внезапный коммунист… Служба господствующему классу, построенная на том, что эта служба выгодна, — революционера отнюдь не должна приводить в телячий восторг; от такой службы, естественно переходящей в прислуживание, — революционера должно тошнить… Собаки, которые служат в расчете на кусочек жареного или из боязни хлыста, — революции не нужны; не нужны и дрессировщики таких собачек…» («Цель», 1920).

«Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе, чтобы жить — жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, — Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову — в месяц по сотне рассказов…

Но даже и не в том главное: голодать русские писатели привыкли. Главное в том, что настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики…

Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский как на ребенка, невинность которого надо оберегать… Я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое» («Я боюсь», 1921).

И многое другое…

Постановлением о высылке за границу Замятин был чрезвычайно обрадован: наконец-то — свободная жизнь! Но друзья Замятина, не зная его мнения, стали усердно хлопотать за него перед властями и в конце концов добились: приговор был отменен. Замятина выпустили из тюрьмы, и в тот же день, к своему глубокому огорчению, он узнал, со слов Бориса Пильняка, что высылка за границу не состоится.

Вскоре после выхода из тюрьмы Замятин вместе со мной присутствовал на Николаевской набережной, в Петрограде, на проводах высылаемых из Советского Союза нескольких литераторов, среди которых были Осоргин, Бердяев, Карсавин, Волковысский и некоторые другие, имена которых я теперь забыл. Провожающих было человек десять, не больше: многие, вероятно, опасались открыто прощаться с высылаемыми «врагами» советского режима. На пароход нас не допустили. Мы стояли на набережной. Когда пароход отчаливал, уезжающие уже невидимо сидели в каютах. Проститься не удалось.

Сразу же после этого Замятин подал прошение о его высылке за границу, но получил категорический отказ.

Я покинул Советский Союз осенью 1924 года. Замятин героически остался там. Правда, литературный успех Замятина все возрастал, и не только в книгах, но и в театре. Его пьеса «Блоха» прошла в те годы во Втором Московском Художественном театре (МХАТ 2-й) и в петроградском Большом драматическом театре — свыше трех тысяч раз.

Основой пьесы является рассказ Лескова «Левша». Московский Художественный театр 2-й обратился к Алексею Толстому с просьбой инсценировать этот рассказ, но Толстой отказался, заявив, что это невозможно. Театр обратился тогда к Замятину, и он, сознавая всю трудность этой работы, принял тем не менее предложение.

Успех «Блохи» был огромен и в Москве, и в Петрограде. Одним из главных качеств пьесы, как и всегда у Замятина, была языковая фонетика. Замятин сам говорил, что «надо было дать драматизированный сказ. Но не сказ половинный, как у Ремизова, где авторские ремарки только слегка окрашены языком сказа, а полный, как у Лескова, когда все ведется от лица воображаемого автора одним языком. В „Блохе“ драматизируется тип полного сказа. Пьеса разыгрывается, как разыгрывали бы ее какие-нибудь воображаемые тульские актеры народного театра. В ней оправданы все словесные и синтаксические сдвиги в языке».

От Лескова, конечно, осталось немного. Вырос Замятин. Он опустил целый ряд глав лесковского рассказа: первую, вторую, третью, шестую, седьмую и восьмую. Одновременно с этим Замятин ввел ряд новых персонажей, вдохновленный итальянской народной комедией, театром Гольдони, Гоцци и такими героями комедии dell’arte, как Пульчинелла, Труффальдино, Бригелла, Панталоне, Тарталья, служащими усилению сценической динамики…

После постановки «Блохи» в петроградском Большом театре[79]литературный сатирический клуб, именовавший себя «Физио-геоцентрической ассоциацией», или сокращенно «Фигой», устроил вечер, вернее, ночь, посвященную замятинскому спектаклю, в присутствии автора и актеров. Вот несколько выдержек из шутливых песенок, исполнявшихся этой ночью:

 

БАЛЛАДА О БЛОХЕ

Слова Людмилы Давидович

Музыка Мусоргского

Жил-был Лесков когда-то.

При нем Блоха жила.

Блоха… Блоха…

И славу небогатую

Она ему дала.

Блоха! Ха-ха-ха!

Полвека миновало,

В могилу лег Лесков.

И вот Блоха попала

К Замятину под кров.

И эта вот Блоха-то

Пошла мгновенно в ход —

Открылись двери MXATa,

К ней повалил народ.

К Блохе!

Ха-ха! Хе-хе!

Она для всех приманка

И лакомый кусок.

И вот к брегам Фонтанки

Ее приводит рок.

Блошиная премьера

Приносит ей успех,

В столицах CCCPa

Звенит блошиный смех.

Вид у Блохи задорен,

И красочен напев.

Его ей дал Шапорин,

А фон — Кустодиев.

Блоха дает всем мигом

И славу, и почет.

А что ж Лескову? — фига

Ему привет свой шлет.

БЛОШИНАЯ СИМФОНИЯ

для хора и оркестра

Музыка Шапорина

Слова Флита

Блохмейстер — автор

Allegro Samjatino

Слава За

Слава За

Мятину

Блоходателю

И Блохатырю.

Andante parasitо

Приходил,

Приносил

Черную:

Не нужна мне,

Публике дарю!

Scherzo blochissimo

Бло, Бло, Бло,

Бло, Бло, Бло,

Блошенька

Во Болдрамте

Весело поет!

Finale figatoso

Фига фи

Фига фи

Фиженька

Блохомятину

Блоходателю

Слава Бол

Слава Болдрамту,

Слава Театру,

Съевшему Блоху.

Слава За

Слава Замятину,

Блоходателю

И Блохатырю!

Как, скажите, всем нам быть?

Сливкин[80]всем на горе

Порешил кино открыть

В Исаакиевском соборе.

Не люблю я есть телятин,

Как держать, не знаю, нож.

Про Блоху писал Замятин,

Я ж попробую про вошь.

Я девчонка не плоха,

И я верю в Бога,

У Замятина — Блоха,

У меня их много.

Товарищи и братья,

Не могу молчать я.

По-моему, «Блоха»

В высшей степени плоха,

А драматург Замятин,

Извиняюсь, развратен.

Возьмемся за пьесу сначала:

Публика ее осмеяла.

Смеялись над нею дружно.

Каких еще фактов нужно?

Экскузовичу было неловко —

Осмеивают постановку,

Он и ежился,

И тревожился,

И щурился,

И хмурился.

Всем видом, так сказать, возражал,

И тоже не выдержал, заржал.

Даже ответственное лицо —

Заржало перед концом.

Это ли вам не доказательства,

Дорогие ваши сиятельства?

А за сим я спрошу ядовито,

Где у автора знание быта?

Где гражданская война —

Может, она автору не нужна?

Где у вас, ваше превосходительство,

Новое бодрое строительство?

А ежели это — сказка,

Где сюжетная увязка?

А ежели это — сказ,

Где бытовой увяз?

Да, я докажу моментально,

Что это — не орнаментально,

Что нету совсем отстранения,

Что это — недоразумение.

Теперь вам ясно стало,

Почему хохотала зала?

А сейчас, извините за выражения,

Возьмем Замятина Евгения.

Сидит он рядом с дамой,

И притом с интересной самой,

А зачем — совершенно ясно,

И я повторяю бесстрастно:

Евгений Иванович Замятин

В глубинах души развратен.

Взгляните на этот пробор,

На этот ехидный взор,

Взгляните на светлые брюки

И прочие разные штуки;

Взгляните на вкрадчивые манеры.

Ох уж эти мне морские инженеры!

В прошлом строил ледокол,

Теперь он строит куры —

До чего его довел

Тяжелый путь литературы!

Насчет «кур» я заимствовал у Пруткова.

Виноват, так что ж тут такого!

Кто у Пруткова,

А кто — у Лескова.

Признаюсь в заключенье:

Понравилось мне представленье.

А вот — почему,

Никак не пойму.

Прямо обидно

И перед коллегами стыдно.

Никаких серьезных задач —

Насекомое прыгает вскачь,

Туда и обратно,

А смотреть приятно.

Кажись, хороша и пьеса, и постановка,

А сознаться в этом как-то неловко.

И поэтому закончу я так:

Вы, Замятин, идейный враг.

И я требую мрачно и грозно —

Исправьтесь, пока не поздно!

Заключительный куплет:

РЕЦЕНЗИЯ-ЭКСПРОМТ

Не стоит тратить много речи,

Блоху — покрыть теперя нечем!

И Мейерхольд, и старый МХАТ

«Блохой» подкованы подряд.

 

 

Зиновий Гржебин

 

Фиговая ночь закончилась, со слов свидетелей, в нескончаемом хохоте. И даже был исполнен «Интернационал», под хохот, еще усиливавшийся.

Но Замятин жил в Советском Союзе, а условия жизни там осложнялись с каждым днем. Роман Замятина «Мы» в 1924 году вышел на английском языке в Нью-Йорке («WE», изд. Е.Р.Dutton and Company). Но в том же, 1924 году опубликование романа «Мы» на русском языке было запрещено в Советском Союзе советской властью. В 1927 году роман «Мы» вышел также на чешском языке в Праге («Мы», изд. Lidova Knihovna Aventina). Этот факт, как и американский выпуск, прошли в Советском Союзе без последствий. Но когда (тоже в 1927 году) некоторые отрывки романа «Мы» появились на русском языке в пражском эмигрантском журнале «Воля России», отношение к Замятину сразу изменилось. Чтобы быть более ясным и точным, я приведу исчерпывающее письмо Евг. Замятина, напечатанное в «Литературной газете» 7 октября 1929 года:

«Когда я вернулся в Москву после летнего путешествия — все дело о моей книге „Мы“ было уже окончено. Уже было установлено, что появление отрывков из „Мы“ в пражской „Воле России“ было моим самовольным поступком, и в связи с этим „поступком“ все необходимые резолюции были приняты.

Но факты упрямы. Они более неопровержимы, чем резолюции. Каждый из них может быть подтвержден документом или свидетелем, и я хочу, чтобы это стало известно моим читателям.

1. Роман „Мы“ был написан в 1920 году. В 1921 году — рукопись была послана (самым простым способом, в заказном пакете, через петроградский почтамт) в Берлин издательству Гржебина. Это издательство имело в то время отделения в Берлине, Москве и Петрограде, и я был связан с ним контрактами.

2. В конце 1923 года издательством была сделана копия с этой рукописи для перевода на английский язык (этот перевод появился в печати до 1925 года), а затем — на чешский. Об этих переводах я несколько раз давал сообщения в русскую прессу… В советских газетах были напечатаны заметки об этом. Я ни разу не слышал ни одного протеста против появления этих переводов.

3. В 1924 году мне стало известно, что по цензурным условиям роман „Мы“ не может быть напечатанным в Советской России. Ввиду этого я отклонил все предложения опубликовать „Мы“ на русском языке за границей. Такие предложения я получил от Гржебина и позже — от издательства „Петрополис“.

4. Весной 1927 года отрывки из романа „Мы“ появились в пражском журнале „Воля России“. И.Г.Эренбург счел товарищеским долгом известить меня об этом в письме из Парижа. Так я узнал впервые о моем „поступке“.

5. Летом 1927 года Эренбург послал — по моей просьбе — издателям „Воли России“ письмо, требующее от моего имени остановить печатанье отрывков из „Мы“… „Воля России“ отказалась выполнить мои требования.

6. От Эренбурга я узнал еще об одном факте: отрывки, напечатанные в „Воле России“, были снабжены предисловием, указывающим читателям, что роман печатается в переводе с чешского на русский… Очевидно, по самой скромной логике, что подобная операция над художественным произведением не могла быть сделана с ведома и согласия автора.

Это и есть сущность моего „поступка“. Есть ли тут подобие тому, что было напечатано относительно этого в газетах (напр., в „Ленинградской правде“, где прямо говорится: „Евгений Замятин дал „Воле России“ опубликовать свой роман „Мы““)?

Литературная кампания против меня была поднята статьей Волина в № 19 „Литературной газеты“. Волин забыл сказать в своей статье, что он вспомнил о моем романе с опозданием на два с половиной года (эти отрывки, как я говорил, были напечатаны весной 1927 г.).

И наконец, Волин забыл сказать об издательском предисловии в „Воле России“, из которого ясно, что отрывки из романа были напечатаны без моего ведома и согласия.

Это есть „поступок“ Волина. Были ли эти умолчания сознательными или случайными — я не знаю, но их последствием было совершенно неправильное изложение фактов.

Дело было рассмотрено в исполнительном бюро Союза советских писателей, и резолюция исполнительного бюро была опубликована в № 21 „Литературной газеты“. Во 2-м пункте ее исполнительное бюро „решительно осуждает поступок вышеназванных писателей“ — Пильняка и Замятина. В 4-м пункте этой резолюции исполнительное бюро „предлагает ленинградскому отделению союза немедленно расследовать обстоятельства появления за границей романа „Мы““. Таким образом, мы имеем сначала осуждение, а потом назначение следствия. Я думаю, что ни один суд на свете не слышал о таком образе действий. Это „поступок“ Союза писателей[81].

Затем вопрос о напечатании моего романа в „Воле России“ обсуждался на общем собрании московского отделения Всероссийского союза писателей, а позже — на общем собрании ленинградского отделения.

Московское собрание, не ожидая моих объяснений и даже не выразив желания услышать их, приняло резолюцию, осуждавшую мой „поступок“. Члены московского отделения также нашли своевременным выразить свой протест против содержания романа, написанного за девять лет до того и большинству членов известного. В наше время девять лет равны девяти векам. Я не считаю нужным здесь выступать в защиту романа, написанного девять лет назад. Я думаю, однако, что если бы члены московского отделения Союза писателей протестовали против романа „Мы“ шесть лет тому назад, когда роман читался на одном из литературных вечеров Союза, — это было бы более своевременным.

Общее собрание ленинградского отделения Союза было созвано 22 сентября. О его резолюции я знаю только из газетных сообщений. Из этих сообщений видно, что в Ленинграде мои объяснения были прочитаны и что здесь мнения присутствующих по этому вопросу разделились. Часть писателей, после моего объяснения, считала инцидент целиком исчерпанным. Но большинство нашло более осторожным осудить мой „поступок“. Таким был „поступок“ Всероссийского союза писателей, и из этого поступка я вывожу заключение:

Принадлежность к литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в преследовании своего сочлена, — невозможна для меня, и настоящим я заявляю о своем выходе из Всероссийского союза писателей.

Евгений Замятин.

Москва, 24 сентября 1929 года».

Комментарии излишни.

В 1929 году такое письмо еще могло быть напечатано в советской прессе. Но, «в общем и целом», как принято говорить в Советском Союзе, «дело» Замятина и — как мы видим — «дело» Пильняка были уже точнейшим прототипом истории Пастернака, прогремевшей на весь мир в 1958 году только потому, что в эту «историю» включилась международно известная Нобелевская премия.

Если литературное сотрудничество с Замятиным Людмила Николаевна принимала за шутку, то в борьбе с жизненными перипетиями, беспрерывно осложнявшимися в России в конце двадцатых годов, роль Людмилы Николаевны была чрезвычайно существенной. Замятин рассказывал мне в Париже, что приведенное выше письмо, помещенное в «Литературной газете», было почти полностью составлено его женой.

— Как писатель я, может быть, что-то из себя представляю, — говорил Замятин, — но в жизненных трудностях я — совершенный ребенок, нуждающийся в нянюшкиных заботах. Людмила Николаевна в таких случаях — моя добрая няня.

Замятин был прав, и это чувствовалось всеми, хорошо знавшими его и Людмилу Николаевну.

Положение Замятина в Советском Союзе становилось все тягостнее, все трагичнее. Печатанье его произведений было прекращено. Пьеса «Блоха» была снята с репертуара. Новая пьеса Замятина, над которой он работал около трех лет, «Аттила», была запрещена к постановке. РАПП, то есть Российская ассоциация пролетарских писателей, потребовала и, конечно, добилась исключения Замятина из состава Правления Союза писателей. «Литературная газета», в свою очередь, написала, что книгоиздательства следует сохранять, «но не для Замятиных», и т. д. Замятину пришлось заняться исключительно переводами. Судьба Бориса Пастернака, судьба Анны Ахматовой и многих других. Переводы Замятина с английского языка были, кстати сказать, исключительно высокого качества. Но Замятин в конце концов не вытерпел и написал в июне 1931 года личное письмо Иосифу Сталину с просьбой выдать разрешение на выезд за границу. В этом письме, обращаясь к Сталину, он говорил: «Приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою… Для меня как писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли… Основной причиной моей просьбы о разрешении мне выехать вместе с женой за границу — является безвыходное положение мое как писателя здесь, смертный приговор, вынесенный мне как писателю здесь». Полностью это письмо опубликовано в замятинском сборнике «Лица» (Изд. имени Чехова, Нью-Йорк, 1955).

Поддержанное Максимом Горьким разрешение на выезд было Замятиным наконец получено, и в ноябре 1931 года он с женой приехал в Берлин. Пробыв там неделю, Замятины перебрались в Прагу. Затем — снова Берлин, после чего в феврале 1932 года они оказались во Франции. Людмила Николаевна задержалась на юге, а Замятин вскоре прибыл в Париж и поселился на некоторое время в моей второй квартирке на улице Дюрантон. Через несколько дней приехала в Париж и Людмила Николаевна, и наши общие встречи стали не менее частыми, чем в Советском Союзе.

Людмила Николаевна оставалась по-прежнему скромной, жизнерадостной и гостеприимной. Как и раньше, она любила говорить о творчестве Замятина, но лишь в его отсутствие, боясь, что иначе он снова «заболтает», как она выражалась, об их «мифическом сотрудничестве».

Квартирка была, к сожалению, очень маленькая, но книги стали угрожающе накапливаться.

— Всего полторы комнатки, — улыбалась Людмила Николаевна, — а книг уже — на целую публичную библиотеку!

Несмотря на это, порядок в квартирке царил образцовый.

Замятин — все тот же. Та же нестираемая саркастическая улыбка, тот же прирожденный оптимизм, пронизанный иронией. Роман «Мы» вышел к тому времени и на французском языке («Nous autres», изд. Галлимар, Париж, 1929), но был встречен довольно холодно и понят исключительно как политический памфлет, пасквиль на режим, тогда еще не волновавший читателей свободных стран. В широкие читательские массы замятинский роман поэтому тогда еще не проник. Замятин тем не менее работал, как всегда, не покладая рук. Не увидевшую сцены пьесу «Аттила» он переделывал в роман «Бич Божий», изданный в Париже на русском языке «Домом книги» уже после смерти Замятина. Замятин писал также во французских журналах статьи, посвященные трудностям русской литературы в Советском Союзе. Он уделял также время переводам своих произведений на французский язык, из которых многие появились во французской прессе. Писал и о театре. Хлопотал о постановке «Блохи» и даже написал два замечательных кинематографических сценария: «На дне» по пьесе М.Горького и «Анну Каренину» по роману Л.Толстого…

Для меня оптимизм (несмотря на разочарование Замятина в коммунистической революции) был одной из наиболее характерных черт писателя, уводившей его иногда от реального понимания происходивших событий. В 1936 году, через несколько дней после смерти Максима Горького, французские литераторы устроили в Париже вечер его памяти под председательством Анатоля де Монзи, возглавлявшего тогда Комитет опубликования Французской энциклопедии. Из русских выступали двое: Замятин и я (оба, конечно, на французском языке)[82].

Говоря о частых встречах Горького со Сталиным, Замятин, между прочим, произнес: «Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что исправление многих перегибов в политике советского правительства и постепенное смягчение режима диктатуры было результатом этих дружеских бесед. Эта роль Горького будет оценена только когда-нибудь впоследствии»[83].

Возможно, что получение разрешения на выезд за границу показалось Замятину одним из признаков «смягчения режима», несмотря на то, что именно 1936 год уже ознаменовался кровавыми сталинскими «процессами», «чистками» и массовым истреблением населения, достигшими своей кульминации в 1937 году.

Любовь к творчеству Горького и личная дружба с ним побудили Замятина перенести на французский экран какое-либо произведение Горького. После долгих колебаний Замятин остановил свой выбор на пьесе «На дне». Задача была нелегкая, так как атмосфера русского «дна» была чужда широкому французскому кинематографическому зрителю. Замятин решил ее «офранцузить», пересадить на французскую почву. Но самая мысль сблизиться с кинематографической продукцией была в известной степени навеяна Замятину также и практическими соображениями. Уже в первые месяцы своего пребывания в Париже Замятин понял, что жизнь за границей для русского писателя, оторванного от своей страны, чрезвычайно трудна. Кинематограф показался ему наиболее доступным способом зарабатывать на жизнь.

Прожив несколько недель в моей квартирке, Замятины уехали на юг, на Ривьеру. Вскоре я получил от него письмо от 30 сентября 1932 года:

«Villa Simple Abri

rue des Oliviers, Crоs-de-Cagnes

Дорогой Юрий,

Спасибо за письмо. Но насчет летних наших проектировавшихся встреч — это ты валишь с больной головы на здоровую: когда мы проживали в Париже, ты ведь еще и сам не знал, куда тебя нелегкая понесет — шла речь о St-Tropez, помнишь? И мы решили, что ты о своем летнем местопребывании дашь мне знать по адресу Григорьева[84].

Ну, ладно, это дело прошлое. А настоящее — неважное. То есть так оно бы и ничего: были замечательные грозы, сегодня — опять лето, жарко, в море — синь, в кармане — какие-то франчишки. Но я опозорился: здесь, на Ривьере, умудрился схватить какой-то паршивый грипп! В Петербурге вот уже лет пятнадцать не знал, что это такое, а тут — пожалуйста! Черт знает что! Купанье — пропало, приходится сидеть в комнатах. Злюсь.

Сколько времени пробуду здесь, на юге, — пока еще не знаю: это зависит от работы. До сих пор еще не найден режиссер для фильма, а потому неизвестно, кто будет делать decoupaqe[85]: то ли режиссер, то ли я, то ли оба вместе.

Буду рад, если напишешь, как дела у тебя? Удалось ли наконец сдать квартирку на rue Duranton?

Встретился здесь, в студии, со стариком Федором Ивановичем — Дон Кихотом[86]. Встречался не один раз с Катей Карнаковой[87], б. актрисой МХАТа и бывшей женой Дикого — знавал таковую? Хорошая девушка. Она живет в Cap-Ferrat. И там же жила другая хорошая Катя: Красина[88].

Хорошего много, да ведь я-то что-то не хорош.

Жму руку.

Твой Евг. З.».

Речь, произнесенная Замятиным на вечере, посвященном памяти Горького, заканчивалась следующими словами: «За месяц-полтора до его смерти одна кинематографическая фирма в Париже решила сделать по моему сценарию фильм из известной пьесы Горького „На дне“. Горький был извещен об этом, от него был получен ответ, что он удовлетворен моим участием в работе, что он хотел бы ознакомиться с адаптацией пьесы, что он ждет манускрипт. Манускрипт для отсылки был уже приготовлен, но отправить его не пришлось: адресат выбыл — с земли».

Режиссер был в конце концов найден: Жан Ренуар, один из самых крупных французских кинематографических постановщиков, сын знаменитого художника-импрессиониста Огюста Ренуара, с большой убедительностью перенесший замятинский сценарий на экран, при участии талантливейшего Луи Жуве и (на мой взгляд — бездарного, но ставшего благодаря своей грубой вульгарности «любимцем






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.