Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава восемнадцатая. Январь 1943






Рейд на Чашники. — Бригада на марше. — На окраине Чашник. — Задачи разведчика. — Бои в Чашниках. — У меня есть конь. — Тревожная ночь. — Огонь на себя. — Что значит «додержаться в бою». — Осечка. — Как непросто все было. — Возвращение в лагерь. — Сожженная Слободка

Далеко растянулась бригада по снежным буграм, идут бойцы, тянутся обозы, на санках сидят пулеметчики, выставив ноги в разные стороны, они у нас привилегированные — им и сани, и кони самые лучшие, чтобы из сугробов, когда нужно, могли вытащить пулемет и доскакать до места, ждущего помощи огнем этого спасительного или крушащего, строчащего свинцовым градом небольшого, но сильного оружия; пулемет — он сросся с партизанским отрядом, стал его живым другом.

Бригада направляется на Чашники, надо потревожить фашистов в этом районе. До сих пор действовали в основном в Лепельском, то засады, то на гарнизон в Ушачах налет, и добились своего, вынудили оккупантов уйти из района. А сейчас идем в Чашники. Операция предстоит крупная, поэтому руководят рейдом комбриг Федор Фомич Дубровский и комиссар бригады Владимир Елисеевич Лобанок. Дубровский и Лобанок вели партизанскую войну в двух районах, Чашницком и Лепельском, но в августе прошлого года объединили своих людей и стали сильной бригадой из пяти отрядов действовать в двух районах, так сподручнее было, требовались мощные удары, с артиллерией и с большим количеством пулеметов.

Январское солнце ярко светит, отбрасывая от колонны партизан, деревьев, сугробов синие тени. Рыжие лохматые кони в запряжках ходко тянут орудия, морды лошадей в серебристых иголочках инея. Тасс с жердиной в зубах обегает по снегу колонну, держится в стороне от людей и коней, он несет важную вещь, поручено хозяином. Если он без ноши, то будет коней за ноги хватать, а там, смотри, еще перекинет кого, ударив передними лапами так, что человек не успеет «ай» сказать. Я сижу в санках с Семеном Бородавкиным, он начальник штаба бригады, а раньше, до войны, был прокурором, затем секретарем райкома в Ушачах. Семен относится ко мне хорошо, вот я и еду у него в санках.

Растянулась бригада километров на пять, входит голова колонны в одну деревню, а хвост еще во второй или третьей находится — живописное зрелище! Многие верховые в белых полушубках самодельных, в бригаде свои дубильные мастерские, вот и шьют белые с косматыми воротниками кожухи, не пропускающие мороз, а оружие на них горит горячими красками, черные автоматы блестят, отражая солнце. «Как ест архангелы!» — говорят между собой старушки.

Растягиваем колонну тоже с умыслом. Много глаз смотрит на движущуюся бригаду — и добрых, и злых, вот и передадут фашистам в Лепель, что, мол, шли, растянулась колонна на три села, — а нам того и надо, пусть знают, что у них под боком такая сила. Да еще прибавят свои про оружие — автоматы, их, как бы не понимая, называли в народе «колотушками» и рассказывали: «Все проехали на лошадях, с колотушками на груди и железными сковородками», то есть дисками. Душа у меня радуется — такой и напишу бригаду в картине! И уже смотрю на наш марш, обостренно воспринимая — кто как сидит на коне, во что одет, масти коней, цвет санок… На первом же привале делаю наброски. Мороз щиплет щеки, руки быстро замерзают, но появляется целый ряд рисунков. Вот и Серый, жеребец Дубровского, уже на бумаге.

Когда Дубровский въезжает в деревню, толпа женщин, стариков и детей быстро собирается, люди как бы хотят запечатлеть в своих душах Федора Фомича на его богатырском в серых яблоках коне, многие бабы крестятся, а одна говорит:

— От теперь и помирать можно, видала Дубровского.

Действительно, Дубровский, тяжеловатый и рослый, производит впечатление былинного богатыря. Под стать ему и конь, и нарядная, с медными украшениями уздечка на коне, и красный повод, который крепко держит комбриг. Конь пенит, кусая удила, ездит Федор Фомич превосходно. Сам — в длинной серой шинели, на груди бинокль, сбоку желтая кобура «маузера» и еще через шею автомат. Конечно, люди, увидев своего, народного героя, сразу как бы воскресали. Ведь пришли оккупанты, и казалось, все погибло и нет уже России, и нет советской власти. А тут — вот она! Из лесов заиндевелых и сугробов снежных вышла, как в сказе о богатырях, и среди белого солнечного дня идет карать супостатов. Так что переоценить воздействие движения бригады по деревням трудно — это одно уже давало силы слабым, упавшим духом и вселяло надежду на жизнь и борьбу.

Едет Лобанок в саночках, запряженных рыжей рослой кобылой, красиво гнущей шею, объезжает орудия. Каждое орудие цугом по два везут четыре коня. На темно-каром мохнатом коне в первой запряжке сидит командир орудия и всей партизанской артиллерии Сергей Маркин, Сергей в белом полушубке, с автоматом и биноклем; черты лица утонченные; это очень добрый и мужественный человек. Митя Короленко — тоже образец кадрового военного. Митя в длиннополой шинели, с автоматом на груди, в белой шапке со звездочкой. Короленко — это целая поэма, герой из героев! Он же не сгибался! Мой командир — Сергей Маркевич, начальник бригадной разведки. Он на коне, в своем летческом шлеме, которым очень гордится и надевает в самые торжественные минуты. Сергей любит покрасоваться, в нем живет артистичность, и ему всегда хочется, чтобы на него смотрели, хочется обратить на себя внимание, любит он зрителей и слушателей, любит озадачить каким-нибудь повествованием.

Всегда меня восхищали Никифоров Вася, Борис Звонов и Миша Диденко. Это три друга, основатели бригады Дубровского, вошедшие в первый десяток его отряда. Вася Никифоров — белорус, Диденко — украинец, Звонов — волжанин. Это на редкость крепкая дружба трех с разными характерами людей. Василий — весь в кипении; Диденко Миша — это лавина медленная, но сильная, сломить ее сопротивление невозможно; Борис — смеющийся, спокойный, но в бою упорный — как огонь, как тигр, бросается и входит в запал до конца. Все они — бывшие кадровые командиры, по ним если судить, то по умению воевать наши войска представляли огромной силы и стойкости армию, и, не случись этой неразберихи с границами, со страхом, что это не война, а провокация, не перешли бы границы фашисты, а если бы и перешли, то с колоссальными потерями и не жали бы на всей скорости своих машин, чтобы до морозов попасть в Москву. Пример тому — Брестская крепость, стоявшая волнорезом среди коричневого потока, давно обошедшего ее, а она все сражалась. Самое страшное, что вверху рассчитывали на договор с Гитлером. Затмение на всех может найти, да и судить легче всегда после, чем предугадать вовремя, решая задачу со многими неизвестными… Опять эта тема! Она, как удар, действует, сразу все начинает болеть, и со дна омута воспоминаний поднимается ил сожалений, раздражения. Мы любим победителей, но не любим заранее присваивающих себе титулы гениев и не видящих вблизи ничего; наверно, гениальность заключается не только в общем предвидении, но и в чувстве своего времени.

Меня увели размышления от воспоминаний, возвращаюсь к своей бригаде, идущей на Чашники. Задача наша — вынудить оккупантов уйти из местечка, показать им, что они в поле досягаемости нашей бригады. Да и полицаям по деревням надо страху нагнать, а своих — укрепить. Много дел делается, когда бригада движется и останавливается то в одной деревне, то в другой.

Солнце светит, повернув к западу, все ниже опускается, и лучи уже бьют в глаза, слепят, делают тени синее и вытягивают их в длину. Когда мы с Семеном обгоняем бригаду и я смотрю на нее, освещенную красным светом, моему восторгу нет предела. Какая красота! Вернемся — сразу засяду писать!

В последний раз выкатило солнце из- под темной полосы облака, осветило все ярким светом и начало уходить в нижний слой облаков, затянувших горизонт. Мы входили в деревню на ночлег, хозяева нас встречали, быстро таяла бригада, бойцы расходились по хатам.

Входишь в избу, а там пылающая печь, согнутая спина хозяйки, она уже двигает ухватом казаны и горшки. С мороза все с радостью снимают оружие и одежду, усаживаются к столу и ждут, когда поставит хозяйка казан с бульбой. Выкладываем и мы свой паек, а нам в дорогу всегда выдавали в лагере кусок копченой своей, партизанской колбасы или мяса отваренного. Если хозяйка посправнее, то сама поставит к бульбе сала с яйцами — и угощает.

На дворе быстро темнеет, и мы укладываемся спать. Кто- то уже втащил охапку холодного пахучего сена, приносим соломы, расстилаем на полу и укладываемся в ряд, друг возле друга, оружие кладем рядом или под голову. Завтра опять переход с ночевкой, и послезавтра к вечеру будем в Чашниках. В избе горит коптилка, свет мерцает, освещая сморенных сном людей, лежащих темной массой; спят, тихо посапывая, но вдруг раздастся такая храповина, что хуже пулеметной очереди всех перебудит. Такого приводят в себя.

— А я разве храплю?! — огрызается.

— Та храпишь же!

— Ну не может быть, то Степан храпить.

— Ладно, не трожь его…

Все успокаивается, и слышны только сап и легкое похрапывание. Спят крепким сном партизаны после мороза и марша, перед неизвестностью завтрашнего дня.

Утро. Все умываются, завтракают. Ни разу не слыхал, чтобы кто-то говорил с тревогой о бое, всем понятно, что нехорошо тревожить других, и свою душу надо держать без сомнений.

День наступил, но без яркого солнца, идет снег, медленно падает, устилая все белым-белым маскхалатом. Теперь бригада смотрится силуэтом, а вдаль скрывается сизой полосой. Звуки все как бы пропали, ни скрипа саней, ни шагов, только когда мимо тебя проходят, каждого ярко видишь, и опять все скрывается во мгле. Так тянется время, уже не такими скачками восторга, как вчера. Семен рассказывает, как он пришел в свой район, как начиналось подполье. Сначала надо было самому законспирироваться, ему помогла Феня Полонская, спрятала его в своей хате. За печью вынули кусок бревна из стены, получилось лежбище, которое доской закрывалось, вот в нем и надо было лежать, чтобы не забрали, не выследили. А Феня стала связной, ходила по заданию Бородавкина по селам, его письма носила, пока не нашла Дубровского. Связала их, уже это была основа, и пошла работа дальше.

— Да-а, — говорит Семен, — когда лежишь в холодной своей схороне, как в гробу, мыслей много перебродит в голове, и людей поведение есть время обдумать…

А мне вспоминается Бетта, которая прятала Дубровского на своем хуторе. Брат ее был полицейским, жил в деревне рядом, а она вела работу связной, стремилась сплотить актив вокруг своего друга. Вот и думай, какую роль играли эти женщины, не бывшие даже женами, как оберегали они людей, посланных партией, чтобы создавать отряды, и чего бы эти люди стоили, не будь таких бетт и фень, которые вели огромную работу в поисках верных людей для будущей бригады.

Начал подниматься ветер, и снег уже не падал тихо, его мело, нагоняя в каждой колее сугроб. Мы подъезжали к деревне Медведки.

Остановилась бригада ночью, разместились по хатам. Не успел раздеться, следом партизан:

— К комбригу, со всем рисованием.

Захватил планшет с альбомом, быстро пошел за посыльным.

В хате было много народа, в центре за столом сидел Дубровский. Доложил, что прибыл. Федор Фомич смеется:

— Гляди, Николай! Хотел бородатого партизана срисовать? О то в бригаде Кирпича такие бороды растят.

Я тоже рассмеялся, потому что вспомнил, как недавно Дубровский сделал выговор одному командиру, что тот не побрился перед операцией; а своего любимца Бориса Звонова отчитал: «Ты командир или так, анархия?! Не можешь подворотничок постирать? Ты бы в части к полковнику явился в таком виде? А здесь, значит, портянку вместо подворотничка надеть можно!» В Борисе романтика жила, ему и в наряде свободы хотелось и казалось, что в партизанах можно допустить какие-то вольности в одежде. То нарочито отвернет голенища сапог, то картинно расстегнет ворот своей кожаной куртки. Чуб у него был шикарный! Выбьется из-под черной папахи, надетой как бы небрежно набекрень… Вот ему за эти вольности и влетало от Дубровского. Лобанок не делал таких замечаний, понимал, что это может сильно задеть, обидеть. А от Дубровского могли снести, все его замечания выслушивались, и человек как бы приходил в себя, тут же все исполнялось, что он требовал.

В нашей бригаде было просто дико подумать, чтобы кто-то бороду отпустил, такого не было заведено, а тут вдруг — бородатый партизан, в треухе и под полушубком не то что подворотничка, гимнастерки не сыщешь. Бородатый партизан, молодой парень, тоже смеется, а Дубровский командует:

— А ну, хозяйка, свети поярче! Нехай художник всю его бороду отрисует.

Фигура колоритная, и я рисую бородатого партизана, так поразившего комбрига. Лобанок входит, потирает руки с мороза, лукаво спрашивает:

— А что, «дед», может, у вас «Бородатый отряд» есть? Вот конспираторы!

Рисунок в альбоме так и остался мне на память о зимней ночи, походе, о Дубровском.

Только успел кончить, вошли еще партизаны. Хозяйка зажгла новую лучину, вспыхнул яркий огонь и осветил живописную обстановку хаты. Среди вошедших — пожилой человек с маленькими усиками, вернее, ниточкой усов, в брезентовом плаще и польской кепке, это Бульба — Степан Николаевич Шенка, он из Западной зоны. Коренастый, небольшого роста, блондинистый, с зеленоватыми глазами, говорил он с акцентом западного белоруса. Зная, что бригада вышла на Чашники, шел наперерез движению и встретил нас в Медведках. Ночь была снежная, и удивительно, сколько я помню встречи с Бульбой, он всегда появлялся в самые неожиданные моменты и так же неожиданно исчезал. Для него как бы не существовало погоды: снег, мороз или дождь, он всегда был одет в свой брезентовый плащ и защитного цвета кепку с длинным козырьком и опущенным сзади отворотом, всегда был точен и успевал предупредить о всем нужном Дубровского или Лобанка. Вот и сейчас шел, чтобы сказать о прибытии на станцию в Лепель пополнения для гарнизона Чашников.

Вошел, скорее влез в хату Миша Диденко, сгибаясь в дверях. Дубровский показал на лаву возле окна, он сел, рядом поместился вошедший следом Звонов. Комбриг стал давать задания:

— Ты, Михаил, с Борисом займете дорогу Чашники — Лепель и будете ждать. Если с Лепеля пойдут машины с подкреплением, ударите. Теперь. Надо поставить еще один заслон, чтоб не выпустить немцев с Чашник…

Входят новые командиры, получают приказы, кому где находиться с отрядом или взводом и что делать. Я сижу возле печки, мне делается тепло, в сон клонит. Федор Фомич окликает:

— Ты чего скрючился? А ну ложись. Отдохни, еще натопчешься.

Ложусь на солому к ребятам, глаза сами закрываются, я в полусне. А лучины все горят, скручиваясь, обугливаясь в тонкие почерневшие змейки, падают с пламенем в казан с водой, шипят и дымят, но уже сон овладел мной, и я весь во власти его.

* * *

Проснулся, Лобанка и Дубровского уже не было в хате, они умывались на дворе, занесенном за ночь пушистым снегом, Лобанок кричит:

— Что, Николай, приснился тебе бородатый партизан? Все хохочут, Дубровский тоже смеется:

— От позарастаем все бородами, то крепко фрица напугать можно — сховается, как вошь в кожухе.

Уже стоит запряженный Серый, жеребец Дубровского. Сейчас начнется заключительный переход к Чашникам.

Быстро умываюсь снегом и возвращаюсь в хату. В печи горят дрова, на столе большая сковорода, миска с драчениками. Меня всегда изумляло — когда успевают хозяйки все приготовить?! Казалось, не спит она вместе с нами допоздна, а утром уже и драченики, и яичница поданы, печь истоплена, — и нет ни малейшего раздражения! Познал я тогда это терпение женское, желание облегчить нам жизнь, благодарность за нашу заботу.

Опять колонна растянулась по пушистому снегу, прокладывают сани дорогу. Тасс выспался, он удобно устраивается всегда; если я лег, он ложится рядом, вытягиваясь вдоль моего тела, или свернется спиной к спине — и меня согревает, и сам в тепле. А уж подкормить чем, всегда найдется, что останется от стола — это его. Сегодня ему хорошо перепало, мы с ним успели сбегать к хате, где наш повар варил кулеш на всех и от овцы остались кости, Тасс их терзал всласть и теперь довольный бежал с поноской рядом с санями Бородавкина. Семен говорил:

— Мы, небольшой группой, подойдем с конца, от леса к Чашникам, остальные — с другой стороны. Нам нельзя себя обнаруживать, нужно тихо сидеть, ждать начала; и всех, кто в центр пойдет, будем задерживать, чтобы не узнали о нас раньше времени. Тебя назначаю как бы от особого отдела, будешь разбираться, кто и зачем в город идет.

Был уже вечер, догорал малиново-красный закат за бугром кладбища, когда мы въехали в ложбину, начиналась окраина Чашников. Что встретит нас? Где располагаются немцы? Откуда могут ударить полицаи?..

В ложбине, где мы остановились в ожидании сигнала к бою, стоят три избы, одна обнесена глухим забором, за ним вдруг залаяла собака. Нельзя допустить, чтобы шум обнаружил нас. Пошел к хате, стучу в ворота — никто не открывает. Постучал громче. Наконец старческий голос спрашивает:

— Кто такие? Говорю строго:

— Хозяин, убери собаку, чтобы не лаяла. Гнусавый голос проворчал:

— Что ж я могу ей сделать?

Я грожу пристрелить собаку. Засов отодвинулся. Придерживая Тасса, говорю деду:

— Убери собаку, а то свою спущу.

Старик, увидев Тасса, пугается, вместе вошли во двор, и я заставил его открыть сарай, втянуть в него собаку и запереть дверь. Делал он все крайне неохотно, и я чувствовал во всем его существе сопротивление.

— Теперь, — говорю, — идем, хозяин, в хату.

Старик повиновался, но нарочито ковылял, задерживая каждый свой шаг. В калитку вошла группа партизан, среди них наша Оля, совсем девочка, но с юношеской отвагой и чувством большой ответственности и преданности долгу. Мы вошли в дом.

Изба оказалась просторная, с высоким потолком, в углу много икон, светилась лампадка. Жарко горела лежанка. Встретила нас худая старуха. Хозяин быстро снял полушубок, валенки и с неожиданной живостью и поспешностью взобрался на кровать с двумя горками подушек. Умостился и вдруг начал постанывать и кряхтеть, издавать звуки, какие бывают при болях: «Ох, ох…» Я удивлен этому быстрому превращению, но нам не до него, мы все в напряжении, в любую минуту может начаться бой — первый выстрел, и мы должны быть на месте; а тут какая-то гнетущая обстановка, мы не можем понять, почему нас встречают эти хозяева так отчужденно.

Ожидание томительно и долго. Чтобы разрядить обстановку, попросил хозяйку приготовить нам что-нибудь поесть. Она начинает плакаться: ничего нет, все поели… Открыл дверцу шкафа и увидел кусок колбасы, сало. Подал хозяйке:

— Зажарь нам, что мне бог послал.

Хозяйка медлит, возится со сковородой на столе, опять заговорила о бедности, но, когда она отходит от стола, из-под юбки падает круг колбасы на пол. Подняли старуху на смех, хотя всем неприятно и смеяться не очень хочется. Говорю деду:

— А ну, старый, лезь на печь, а на кровать партизаны лягут, им отдохнуть надо.

Старик с кряхтением, видно, как он сопротивляется, но полез на печь. Предложил Оле:

— Ложись, может, немного отдохнешь. Выстрелов не было, и ожидание все более угнетало.

Кто-то из ребят увидел перчатки шерстяные на лаве:

— Во, и мне нашлись рукавички, а то руки как есть замерзли.

Старик, показав проворность, свесился с печи:

— Не займайте, то мне дочка связала, с чим я останусь?

— Да тебе на печи и не надо их, дед! Дед ныл и гнусавил:

— Людцы, не займайте дидовых перчаток…

Но люди уже смотрели недобро на старика и старуху. Мы привыкли, что с нами последним готовы поделиться, и сами старались, чем могли, помочь крестьянам, и зерном, и лошадьми, и по хозяйству; а здесь, в этой зажиточной хате, все настораживало, несочувствие к старикам появилось у всех, и уже кто-то, как бы шутя, сказал:

— А не подивиться, дед, за иконами? Может, у тебя гроши есть?

Это была уже недобрая шутка, вызванная поведением стариков, уже мы перестали верить в их причитания и даже услышали в них плохое отношение к нам, партизанам. Старик соскочил с печи, загородил иконы и стал божиться:

— Да яки у мени гроши, та шо вы, людцы!..

В голосе старика был страх за свое добро, это еще больше подлило масла в огонь, а спрашивавший, к своему удивлению и нашему, вытащил из-за икон сверток в чулке. Развернули и увидели аккуратно скрученные плотные пачки зеленоватых бумажек со свастикой — немецкие марки. Старик совсем всполошился:

— Ой, не берите грошей!..

Стали считать, сумма оказалась в две с половиной тысячи. Начали наседать на деда:

— Откуда у тебя, старый, столько немецких денег?

— Может, ты, иуда, наших людей продавал?!

— Надо конфисковать, — решил я. — Что-то нечисто тут.

Дед начал уговаривать:

— Да я священник в божьем храме, то всё прихожане пожертвовали за службу.

Тут я окончательно прихожу к выводу, что деньги нужно забрать, а со стариком этим разобраться, лжет он, откуда у крестьян немецкие деньги? Получил их дед не за божье дело, а за дьявольское. Если бы праведные проповеди читал, фашисты его давно бы из церкви выгнали, а то и повесили или расстреляли, а они ему разрешают пожертвования себе брать, в комендатуру не сдавать, да еще рубли советские на марки меняют, такое, пожалуй, за одни проповеди о «новой власти от бога» немцы не сделают. Старуха заторопилась, плиту подтапливает, быстро режет колбасу на сковороду. Начинаю спрашивать деда:

— А зачем же ты рубли на марки меняешь? Думаешь, немцы навсегда здесь останутся? И за какие твои дела они тебе деньги оставляют да еще обменивают? А может, еще и платят за что?

Старик опять нарочито кряхтит, как от боли, чтобы не отвечать, но мы уже поняли — это враг. Наступило гнетущее молчание. Не помню, чтобы когда-нибудь старые люди вызывали во мне такое гадливое чувство, как этот священник со своей старухой. Распахнулась дверь, и вошел посыльный, меня требовал Бородавкин.

Возле усадьбы попа стояли две хаты, партизан свернул к одной из них. Просторная изба, в которую я вошел, была набита сидящими и стоящими людьми. Бородавкин сказал строго:

— Вот представитель особого отдела, он все решит. Николай, оставляю на тебя весь задержанный народ, разберись, кто куда шел и что за люди.

Задача — крайне трудная. Кто из них скажет, куда он шел и что совершил против советской власти? Достал детскую тетрадку в две линейки и начал важно писать. Сначала решил ставить несколько обычных вопросов: имя, возраст, род занятий. Затем, подумав, написал: «Работает ли у фашистов?» Дальше: «Чем помогает борьбе против оккупантов? Сотрудничает ли с партизанами?» И совсем безнадежный вопрос: «Предавал ли советских людей?» Конечно, кто скажет, что предавал, но мне казалось, что такой вопрос нужно ставить.

Подошел чисто одетый, в защитном френче довоенного образца человек лет сорока. Сначала прошу его все содержимое из карманов положить на стол. Он вынимает логарифмическую линейку, игральные карты и серебряные часы Буре. Записываю его фамилию, имя, возраст. Спрашиваю, почему он не в Красной Армии, ведь его год подлежал призыву в сорок первом году. Он объясняет, что вышла неразбериха в военкомате, а тут уже немцы подошли, так он и остался немобилизованным. Соглашаюсь, что это могло быть, но уже настораживаюсь. Теперь прошу объяснить, почему в столь ранний час он шел в центр с логарифмической линейкой и колодой карт. Он сознается, что шел в комендатуру, где работает землемером.

— Вас, видно, уважают и потому не отбирают часы? Он мнется, но вынужден согласиться… Задаю следующий вопрос:

— В чем заключается ваша борьба против фашистов? Помогаете ли вы партизанам?

Тут он начинает с «Видите ли…» — и мнет, и жует резину тысяч причин: «не успел… не знал…». Если бы он был настроен как патриот, то ушел бы на восток с тысячами людей его возраста и старше, шедших пешком, уезжавших на машинах, лошадях, даже на коровах, — и это с детьми, со скарбом. Он мог уйти в лес, в партизаны. Спрашиваю его об этом.

— Мне это не приходило в голову.

Меня внутренне это бесит — ему «не приходило в голову»! А пойти работать в комендатуру пришло в голову? А выделять и нарезать наделы колхозной земли фашистам — это ему пришло в голову? Спрашиваю:

— Что за землю вы меряете, кому ее дают? Землемер, не смущаясь, объясняет:

— Видите ли, у них, когда офицер получает два Железных креста, с ними он получает и право на сто гектаров земли на оккупированной территории.

То есть за проявленную активность награждается землей народа, который он убивал! А эта гнида во френче услужливо нарезает!

В тридцать восемь лет ему в голову не пришло уйти в партизаны, а дезертировать пришло в голову, и устроиться удобно в управе тоже пришло. Ходит играть в карты с немцами и ждет, когда разобьют Красную Армию и будет твердая фашистская власть. По его френчу я представляю, что до войны он где-нибудь в исполкоме был активным и советским служащим, носящим френч, чтобы удостоверить свою советскую принадлежность. Тогда одно лицемерие, теперь другое — карты и наверняка яростный подхалимаж с разговорами о культурной немецкой нации.

Сейчас он сидит и говорит так, как будто мы с ним, как интеллигентные люди, все понимаем, все тонкости и трудность его положения. Не выдерживаю и прямо спрашиваю:

— Родину предавал? Советскую власть предавал? Дезертиром являешься?

Он не ожидал этих вопросов, стал лепетать:

— Что вы, что вы, как я мог, я как все. А работать меня заставили, иначе могли в лагерь отправить… — Он даже мысли не допускает, что лучше в лагерь, чем сотрудничать с немцами.

Уже как дезертир он подлежит расстрелу, и у меня нет в душе сомнений, когда я пишу на полях протокола: «Расстрелять за дезертирство и сотрудничество с фашистами». Прошу подписать. Он отказывается. Приговор, конечно, по форме неправильный, но и времени нет, с минуты на минуту начнется бой и он тогда выиграет свою судьбу, свою жизнь, а я отпущу предателя своими руками, потому что времени не хватило найти свидетелей и обложить его неопровержимыми доказательствами, чтобы он понял, что лгать бесполезно, и подписал протокол. Я видел в ополчении, как глухой рабочий стоял на часах, он ничего не слышал, вся надежда была на глаза, в возрасте за пятьдесят пять лет он не то что в армии, он для работы в мирной жизни уже был инвалид. Со мной рядом шли старики-ополченцы, отмерив ногами триста пятьдесят километров до первого боя, неся груз в половину своего веса. А этому здесь, в лесах, в голову не пришло уйти от фашистов за первые сосны.

Начали подходить женщины. Выяснилось, что одна молоко несла в комендатуру, другая уборщица, третья на базар шла. Две последние показывают глазами в сторону солидного человека в каракулевой серой шапке, в бекеше из сукна с каракулевым воротником. Беру его на допрос.

Он, оказывается, врач, выкладывает трубку для прослушивания. В это время, к моему изумлению, партизан вносит охотничье ружье и патронташ, найденные в его саночках. Фамилия врача мне ничего не говорит, опять вся надежда у меня только на логику.

— Вы работаете в больнице, не правда ли?

Он соглашается. Теперь я осмотрительно прошу расписываться под каждым вопросом, на который отвечается утвердительно.

— Почему у вас свой выезд?

— Я главный врач, мне необходимо ездить к больным.

— Вас назначил бургомистр или немецкий комендант?

— Комендант.

— Почему из всех врачей назначены вы главным врачом?

Он мнется, ему неприятно отвечать. Оказывается, все врачи расстреляны.

— За что?

— Как коммунисты и евреи. Возникает вопрос: кто донес?

— Почему вы остались вне подозрений? Пожимает плечами:

— Не знаю.

— Почему, помимо должности и выездной лошади, у вас ружье и патронташ с патронами, почему вам разрешено иметь оружие?

Он утверждает, что оружие у него для самообороны.

— От кого — от гестаповцев или партизан? Он уклоняется:

— От разных бандитов.

Вспоминаю слова Шулыда: «Николай будет воевать не против своих, давших присягу, а против бандитов». Прошу подписаться под ответом. На вопрос, предавал ли он наших советских людей, отвечает отрицательно.

— Кем выдано разрешение на оружие?

— Комендантом.

— По вашей просьбе или за заслуги?

Молчание. Что он может сказать? И ему, и мне все уже ясно.

Прошу его подписать протокол. Допрос окончен. Вверху ставлю: «Расстрел». И опять моя совесть спокойна, я поступил правильно.

Весь диалог допроса и разделение нас на судей и подсудимых, все кажется сейчас ясным: я обвиняю их за предательство, они виноваты в измене родине; но одновременно я слышу перестрелку вдали, значит, все-таки пришло подкрепление к немцам и сработали наши засады; вот-вот бой переместится к нам, под стены этого дома, и судьба вновь станет слепой и сможет перевернуть все решения, и кто останется жив и кто будет мертв — неизвестно, мне надо напрячь все силы, чтобы не думать об этом и сохранить хладнокровие логики, которая является единственным моим оружием в обвинении. У меня нет свидетелей, у меня нет времени — только логика должна доказать вину или невиновность человека и помочь мне преодолеть страх, что я могу ошибиться, могу вынести неправильное решение. Но невольно мой слух ловит все звуки в ожидании боя, который, может быть, несет решение и моей судьбы.

Распахнулась дверь, и вошел Митя Фролов, начальник особого отдела бригады. Митя бегло просмотрел протоколы допросов и сказал тихо:

— Что ты понаписывал?! Он отвечает, что не изменял, не предавал, — а ты ему «расстрел». Тебя самого за такие протоколы могут расстрелять!

— Митя, так разве он скажет, что изменял и предавал? А я чувствую и уверен, что предал и изменил!

Митя вдруг останавливается на фамилиях врача и землемера:

— Погоди, Николай. Вот это встреча! Мы год как гоняемся за ними! Они предали коммунистов в Чашниках и евреев, и врачи городской больницы по милости этого хирурга расстреляны.

Я обрадовался:

— Вот видишь, а ты говорил, неправильный протокол! Задержанных повели в соседнюю хату, выпустив тех, кто не внушал подозрений. Мы с Митей тоже вышли и остановились у поленницы.

— Эти двое еще в прошлом году приговорены к расстрелу подпольной организацией Чашников, — заговорил Митя, — но все не удавалось до них добраться. А тут, как нарочно, задержали их наши посты. Но это Чашники им приговор вынесли, это их дело.

Сзади ударила пулеметная очередь, пронизывая поленницу, у которой мы стояли, и пули стали ложиться, вздымая снег, у порога хаты. В ответ ударил наш пулемет. Бой приближался. Нужно было принимать решение насчет предателей. Времени не оставалось.

— Давай их сюда, — приказал Митя.

Я проскочил к хате, попросил выйти землемера и врача и вернулся к Мите. Прямо за хатой начиналось поле, за ним — бугор с кладбищем. Те двое сразу свернули за хату к кладбищу и находились теперь, как и мы с Фроловым, в секторе обстрела пулемета. Еще несколько шагов — и они уйдут.

— Ладно, бери правого, — сказал Митя.

Мы выстрелили. Две фигуры предателей упали, и я заторопился к церкви на кладбище, забрался на третий ярус колокольни и оттуда стал стрелять вдоль улицы в пробегающие фигурки полицаев. Пуля прошла рядом со мной, расщепив точеную балясину. Выстрелил раз, второй, опять оттуда же пуля прошла, но чуть выше, ударив в дерево поручня. Вот черт, как пристрелялся здорово! Решил переменить место и тут увидел, что основные наши отряды подходят к поселку. Значит, сейчас мы должны присоединиться к бригаде. Отполз к люку и стал быстро спускаться сквозь открытый второй ярус. Еще одна лестница — и уже я на земле, здесь не так неприятно, как наверху, где ты как бы в подвешенном состоянии и открыт со всех сторон.

Но Дубровский не ввел бригаду в бой. Диденко со своим отрядом закрывал большак к Чашникам, и пополнение немцев не могло подойти. Собрав остальные отряды, Дубровский решил оставить пока местечко, отойти в ближайшую деревню, чтобы на следующую ночь ударить с другой стороны.

Это была типичная тактика Дубровского. В бригаде было всего три орудия, снарядов мало, основная сила бригады — люди. Поэтому тактика Дубровского состояла в том, чтобы постоянно тревожить немецкие гарнизоны, не бросая людей в атаки на укрепления, так как это могло стоить многих жизней.

Опять я еду с Семеном Бородавкиным, рассказываю ему о колокольне и допросах, о противном попике. Бородавкин меня упрекает:

— Почему ты хочешь, чтобы доброжелательность была, если советская власть против религии и попов, а тут немцы ему церковь отдали, прихожане несут деньги, продукты.

— Это так, — соглашаюсь я, — но мы воюем с немцами и их пособниками, а то, что он помогает им, — это факт.

— Ты этого не знаешь и заключаешь только на основании своих впечатлений, — ставит точку Семен.

Мне возразить нечего, я понимаю, что юридически правда на стороне Бородавкина, но знаю твердо: улика против попа уже в том, что он обласкан фашистами, а мы против них воюем. И врач удостоился чести быть главным врачом больницы да еще со своим выездом и оружием. Немцы за хранение оружия расстреляли бы любого. Тогда и принявший от них оружие достоин смерти. Какие еще нужны улики и доказательства? Меня поражает, как логика неминуемо приводит к неопровержимому обвинению человека, которого я первый раз в жизни вижу. Обвиняемый сам дает показания как свидетель, сам себя обвиняет, как прокурор, и даже выступает как защитник: находит оправдания своим поступкам. Это поражает меня.

* * *

Бригада движется, делая круг, чтобы обойти Чашники с другой стороны. По небу идут темные тучи, снег стал липнуть к ногам, в воздухе началась оттепель. Мы достигли деревни Васьковщина, в которой простоим до вечера. Сразу меня вызвали к комбригу. Требовалось начертить три карты поселка для командиров трех отрядов, участвующих в рейде, потом на них будут указаны место и время вступления в бой каждого отряда. Работа срочная, вернулся в свою хату и стал копировать. Зашел Митя Бурко, заместитель Фролова, и передал его приказ: как только закончу, явиться в особый отдел, Бурко пояснил:

— Поедешь на моей лошади в лес и расстреляешь одну предательницу.

Занес карты Дубровскому и сразу пошел в хату Фролова.

В его комнате стояла крепкая, лет сорока женщина.

— Эта гадюка уже получала предупреждение, — сказал Бурко. — А теперь выдала партизанскую семью, заявила в комендатуру, что видела, как ночью приходили партизаны в хату соседки. Сама привела карателей! Те заперли женщин с детьми в хате и подожгли.

Женщина все время молчала. Она не стремилась ни вызвать сочувствия, ни огрызнуться, молчание ее было угрожающе страшным, человека не раскаивающегося в совершенном, припертого к стене уликами, сожалеющего лишь об одном, что сейчас она в наших руках.

Бурко прочел приговор:

— «За измену родине, за предательство советских людей — расстрел».

Приказал:

— Выходи! — И вывел ее из дома. Я вышел следом.

— Поедешь с Семеном, — сказал Митя. — В лесу расстреляете и вернетесь.

Семен, брат Бурко, — молодой партизан, ему шел семнадцатый год, я подумал, наверно, Митя хочет его приучить видеть смерть. А может, боится, что я опять не выполню приказ и привезу расписку. Эта мысль неприятно прошла в мозгу, как тень.

Во дворе стоял вороной жеребец, запряженный в маленькие санки. Посадили арестованную между собой, и я погнал лошадь к лесу, чернеющему за деревней.

Комы серого снега летели из-под копыт коня. Дорога спустилась в овраг и ложбиной пошла в гору. Мокрые деревья на склонах стояли черными столбами на белом снегу.

Въехали в лес. После поворота я остановил коня:

— Все, кажется, приехали. Сеня тоже встал с санок.

Женщина сошла на снег. Опять спокойствие, и на мой вопрос, как же она могла предавать людей, которых знала, своих соседей, ведь понимала, что их расстреляют или сожгут, скривив рот, ответила через плечо:

— Мало я их еще, вот и самой гибнуть приходится. Приказал ей:

— Иди вперед, я тебя расстреляю.

Поднял винтовку и выстрелил. Женщина упала. Выстрел прозвучал глухо в мокром лесу. Так ей, злобной гадине, и надо. Но погубленных ею жизней не вернешь. А муки их, горящих в хате! А горе родных, их боль! Так рождалось чувство священной мести. Мести фашистам, которые дали поднять голову всему, что только было плохого в людях. На эти низменные чувства они и опирались, на них строили и осуществляли свою власть — вот чем были страшны предатели, эти злые, погасившие доброе в себе нелюди.

Посмотрели с Сеней, она не шевелилась. Сели в санки, развернули коня и уехали в деревню. На душе было тяжело.

Доложили Бурко:

— В лесу, за поворотом дороги.

Митя сказал:

— Ладно, сейчас пошлю закопать. В чем задача разведчика?

Не только высмотреть что-то из-за куста. Нужно было действовать, сплачивать людей вокруг нас, вселять в них веру в победу. И нужно было карать изменников — чтобы другим неповадно было. Тактика расстрелов была особая, нужно было показать полицаям и доносчикам, что советская власть рядом и всегда может потребовать ответа за предательство; и, с другой стороны, нужно было защитить людей, помогающих нам, чтобы они видели: наша сила простирается глубоко в расположение врага. Кроме того, разведчик должен и принять на себя бой, и навредить врагу, и не дать свершиться его планам. Это и есть то, что должен совершить разведчик.

В глубине территории, занятой врагом, мы были представителями советской власти и исполнителями ее законов. Все средства были брошены фашистами, чтобы убедить людей в долговечности нового порядка, подавить советских людей и ободрить изменников. Кричало радио, кричали газеты, кричали плакаты — чтобы каждый предатель уверовал, что он защищен и может на выгодных условиях сотрудничать с фашистами. Предатель ходил по охраняемому гарнизону и не предвидел возможности оказаться перед судом закона, судом советской власти. И он предавал. По его доносам пытали и вешали, выкалывали глаза, резали звезды на спинах, сжигали и закапывали живыми. Но приходила ночь, и являлся разведчик, чтобы исполнить суд за совершенные злодеяния. И назавтра падала инициатива пособников, они видели, что кара не ждет, расплата может наступить внезапно, в каждую минуту. И это было слабым местом фашистской пропаганды, никакие уверения во всесильности «Великого рейха» тут не могли помочь, через эту горловину реальности была бессильна пройти любая пропаганда, тут власть приобретал советский закон, и люди, многие из тех, кого изменники хотели предать, оставались жить.

* * *

Переночевали, и часам к одиннадцати-двенадцати, дождавшись темноты, опять наши отряды подошли к поселку, но уже со стороны Чашницкого льнозавода, в котором располагался полицейский гарнизон. Окна завода закрыли мешками с песком, между ними сделаны бойницы, из такой крепости полицаев без артиллерии не выбить, потому поставили орудие, и начался обстрел. Разрывы один за другим ложились во дворе завода, но вот снаряд попал в здание — треск! звон стекла! вспыхнули языки пламени! и мимо нас, я находился на командном пункте, побежали бойцы второго отряда, впереди начштаба отряда Василий Никифоров, я побежал за ним. Василий, когда идет на высший накал, как бы воспламеняя себя, кричит: «А-а-а, японский бог!..» — и после этого бросается, как барс, меня поражало, как мгновенно раскручивается у него пружина реакции. Полицаи, не жалея патронов, поливали нас огнем из пулеметов и автоматов. Вдруг вижу, автомат Василия упал в снег. Подбегаю, Василий матерится, ранило его в правую руку. Хватаю автомат, и мы отбегаем, скатываемся в овраг, где находятся Дубровский и Лобанок. Дубровский быстро спрашивает:

— Куда ранен Василий?

— В правую руку, — отвечаю.

— Сейчас увези его и перевяжи.

— Может, придется тебе с ним остаться, — добавил Лобанок.

Мы с Василием на его лошади ходко едем в соседнюю деревню. Останавливаю коня у первой же хаты. Хозяин, узнав, что привез раненого Никифорова, открыл ворота, оказалось, они знают друг друга.

— Поставь коня, чтоб запряжен был, и дай сена, — сказал мне Василь.

Повел его в хату. Хозяйка в полутьме спрыгнула с печи, зажгла лучину. Вытащил из сумки индивидуальный пакет, развел марганец в теплой воде из казана на припечке, ваткой промыл вокруг раны. Слава богу, кости целы, но пробита ладонь, палец большой не двигается. Рана неопасная, но кровь идет сильно, накладываю жгут, и стихает кровотечение; бинтую, смазав края раны йодом. Василия начинает морозить, видно, запал боя прошел и потеря крови дает себя знать. Рвем с хозяйкой полотенце на длинные полосы и затягиваем покрепче руку. Уложили раненого на печь, она не очень горячая, да горячую и не нужно. Спрашиваю его, сможет ли он сам остаться?

— Иди, — говорит Василь. — А коня и автомат оставь, в случае чего догоню бригаду.

— Да я своего вам дам, — предложил хозяин.

Идем с ним во двор, запрягаем мохнатого конька в дровни, и я еду туда, где оставил бой.

Когда подъехал к лесу, уже орудие уходило. К счастью, встретил Фролова, он махнул рукой:

— Плохо дело, прорвалось подкрепление к ним, и Дубровский отошел.

Оказалось, отходили в деревню, где я оставил Василия. Повернул коня и поехал обратно. Хозяин обрадовался, что лошадь привел домой. Мой пациент спал, это было уже хорошо. Дождался утра, заснув, не раздеваясь, на лаве; на сердце было спокойно, потому что Василь рядом, и вместе с тем я радовался, что вернулся к месту боя, значит, не воспользовался ролью сопровождающего.

Утром сбегал за Сальниковым. Федя Сальников, наш врач, посмотрел рану, сказал, что перевязка правильная; в большом пальце фаланга перебита, нужно время, чтобы срослось. Руку перебинтовали и наложили шинку. Пуля попала в тот момент, когда Василь начал стрелять, пробила руку и наткнулась на автомат, на замке осталась вмятина. Так что повезло Василию.

Шесть суток продолжались бои с гарнизоном и на подступах к Чашникам. Наши отряды блокировали подходы к поселку, на дорогах и в деревнях вокруг Чашников шли непрерывные бои. За это время немцы стянули к гарнизону крупные силы, у нас кончались боеприпасы, стало ясно, что бригада находится под угрозой окружения.

Партизаны не имели возможности вести позиционную войну с укрепленными гарнизонами. Со времен Дениса Давыдова типичная тактика партизанской войны — внезапный удар из засады по движущимся силам и транспортам противника. Этот метод дал блестящие результаты и в последнюю войну. На дорогах вокруг гарнизонов постоянно действовали засады партизан. Заготовки хлеба, скота, продуктов, которые проводили немцы для своей армии и накапливали в гарнизонах для отправки на железную дорогу, не попадали по адресу, их забирали по дороге партизаны, которые заранее знали от своих легализованных разведчиков, когда, с чем и каким маршрутом пойдет немецкий транспорт.

Смысл существования гарнизона — держать территорию и грабить. А получалось, что гарнизон нужно охранять дополнительными силами. Вместо помощника он становился помехой, оттягивая силы с фронта, и немцы сами убирали его. Такой тактикой, не принимая крупного боя, партизаны вынуждали оккупантов оставлять завоеванные территории. Так было в Ушачах, таким методом позднее был освобожден и Чашницкий район.

Длительность осады Чашников в январе 1943 года была вызвана особой ситуацией, но об этом я узнал лишь недавно, читая книгу Ф.Шлыка и П. Шопы «Во имя Родины», посвященную деятельности нашей бригады. Оказалось, рейд на Чашники был предпринят по заданию Витебского подпольного обкома партии с целью оттянуть на себя силы противника, так как в это время немцы проводили крупную карательную экспедицию в нашем районе и несколько соседних бригад оказались в тяжелом положении. Почти неделю бригада вела круглосуточные бои, отвлекая на себя противника. «Немцы начали подтягивать к Чашникам крупные силы с танками, артиллерией. Дубровский сообщил в обком партии, что район наводнен карателями, что бригада ведет тяжелые бои. Вскоре пришел ответ: «Бригада задачу свою выполнила. Объявляю благодарность всему личному составу. Разрешаю следовать на свою базу. Секретарь обкома Стулов»{33}.

Был дан приказ по бригаде: «Отходим. Возвращаемся в лагерь». Ночью, маневрируя, уходили отряды от поселка. Потом мы узнали, что немцы в Чашниках уже погрузили архивы на машины, так что — еще нажим, и они бы оставили гарнизон.

* * *

Опять бригада движется, и я сижу в санях Бородавкина. Семен останавливает коня у хаты, где собралась группа партизан. Двор принадлежит хозяину, ушедшему служить в лепельскую полицию, у него конфисковывают овцу и лошадь с санями. Сани на полозьях, с двумя перекладинами, соединенными широкой доской, на эту доску стараются привязать овцу, лежит она мохнатой копной. Небольшая серая лошадка похожа очень на зайца, для теплоты она отрастила на зиму длинную шерсть и мохнатую гриву. Бурко Митя подзывает меня и подает вожжи:

— Держи, Николай. Хотел коня иметь — конь твой. А овцу довезешь до короленковского отряда, им на продовольствие сдашь.

Усаживаюсь перед овцой на доску, сидеть очень неудобно, можно уместиться только на коленях, беру веревочные вожжи, даю поноску Тассу и еду. Так мне приходится ехать до вечера. А вечером, когда солнце, разлив алый закат, зашло за горизонт, привез овцу в хозвзвод третьего отряда. Сам я теперь очутился свободным, с конем Зайчиком и псом Тассом.

Отряд Короленко разместился в большой деревне, я вызвался заменить заболевшего партизана в карауле.

Страшно ночью стоять в карауле. Ходишь по пустой, спящей деревне, снег ночью светлый, а небо от низко нависших туч темное, как в грозу, горизонт скрывается во тьме, и оттуда идет неизвестность, страх ожидания, — вот, кажется, промелькнут темные тени, ударят в спину, и ты не успеешь ни крикнуть, ни выстрелить; приходят на память Чапаев, его последняя ночь, наши операции, когда приходилось снимать часовых. Надо все время ходить. Ты один не спишь в огромной, белой, с темной дорогой деревне и, когда идешь из края в край, много должен пройти таких мест, где может ожидать тебя темная тень врага. Главное — успеть подать сигнал. Должны они ответную операцию сделать; говорят крестьяне, что похвалялись немцы не выпустить Дубровского живым.

Начинает светать, повеял холодный ветер, стали потрескивать лужицы хрупкими льдинками, и наконец пришла смена. Но отдыхать некогда, мы уже на марше, бригада торопится уйти из района, так как много подошло сюда подкреплений. Отряд Мити Короленко, с которым я двигаюсь, идет головным.

* * *

Мечта моего детства — иметь настоящего коня, осуществилась. У меня есть конь, серая маленькая кобылка. Я назвал ее Зайчиком, она мохнатая, и цвет подходящий под серого зайчика. Конечно, Зайчик — это не жеребец Дубровского, но зато с длинной шерстью и может в снегу ночевать, будет партизан настоящий. Правда, санки состоят из полозьев и одной доски, но иногда я даже кого-нибудь подвожу, кому тяжело идти, чаще всего Марусю Плиговку из третьего отряда. Вот и сейчас она сидит за моей спиной на коленках, подмостив мешок с сеном. Кобылка весело перебирает мохнатыми ногами, быстро уходит под доску дорога со следами полозьев и копыт. Маруся одной из первых, уже осенью сорок второго года вошла в отряд Дубровского, в то время отряд насчитывал всего около десяти человек. Позднее она оказалась в группе партизан, посланных за линию фронта для налаживания связи с Большой землей. Вернулась она одна, потрясенная всем пережитым, на ее глазах погибли сестра и товарищи. Вот тогда я и увидел ее в первый раз и с тех пор очень жалел.

Стемнело, за день ветер переменился на западный, стало теплее и пошел снег, поземка быстро наносит сугробы в колее, мы подъезжаем к большой деревне. Оставляю Зайчика у стога сена и подхожу к стоящим за хатой партизанам, укрывшимся от ветра в затылок. Только прикурил, бежит связной:

— Скорей, Короленко требует в отряд!

Все бегут, и Маруся тоже. Ко мне этот приказ не относится, так как я из разведки, но мне неудобно оставаться, и я бегу со всеми.

На краю деревни собирается отряд, Митя строит, я тоже становлюсь в шеренгу. Мы стоим на краю ложбины с пологими склонами, на противоположном возвышенном краю ее раскинулась по бугру еще одна деревня, через нее должна пройти бригада. Тихо, хрипловатым своим голосом Короленко дает задание:

— В той деревне засели немцы. Надо выманить их в ложбину и заставить обнаружить свои огневые точки. Десять человек пойдут цепью. Первое отделение, два шага вперед.

Короленко пошел вдоль строя, заглядывая в лицо каждому из бойцов. Дойдя до меня, я пристроился в конце ряда, с удивлением спросил:

— Ты почему здесь? Выйти из строя!

— Разрешите остаться, товарищ командир. Короленко махнул рукой и скомандовал:

— Выполняйте задание. Интервал — двадцать шагов. Мы ступили с бугра в темноту ночи и стали спускаться в ложбину, растягиваясь, чтобы захватить пошире пространство.

Строй раздвинулся, и каждый остался сам с собой, понимая, что в любую минуту может ударить огонь противника, сердце сжалось от ожидания — ты идешь на дуло врага. Страшно это ожидание секунды, когда грянет выстрел и ты получишь свои девять грамм; но сзади осталась бригада, которой здесь, в этой низине, готовится западня, и ты должен пройти эту черту смерти, это будет выполнением твоего долга перед товарищами, и Митя не скажет, что ты струсил. Идем. Левее меня идет Маруся, справа Афонька, он, как и я, из штабной разведки, наверно, это он сообщил Короленко о засаде немцев и теперь тоже идет с нами. Земля замерзшая, в кочках кротовых нор, и везде по окраине деревни следы наспех вырытых окопчиков, в них кое-где солома, брошены они недавно, их еще не успело занести снегом. Натыкаемся на второй ряд окопов. Идет мелкий снег, на белом фоне наши черные силуэты видны очень хорошо. Внезапно из нашей цепи ударила в темноту короткая пулеметная очередь, и тут же — ответная из деревни с бугра. «Ложись!» — пронеслась команда. Мы залегли. Но ничего не слышно. Кто-то пробежал по цепи к месту стрельбы. Оказалось, застрелили нашего пулеметчика, он шел с ручным пулеметом, как видно, заметил противника, но успел сделать только одну очередь, его убили из автомата. Опять команда: «Продвигаться вперед, но осторожно». Ни наши, ни противник не стреляют. Ожидание накаляется, каждый ждет, что следующим станет он. Вдруг впереди из деревни взвилась ракета, облив красной волной все вокруг и осветив нас. Затем вторая, третья, на чердаках темных изб замигали фонарики. Это сигнал. В следующее мгновенье заработали пулеметы и автоматы. Огоньки трассирующих пуль шли прямо на нас, прокладывая розовые, зеленоватые светящиеся строчки, озарив нашу белую снежную ложбину ярким светом. По цепи прошло: «Отходить!» Поворачиваемся и бежим. Но уже сплошной ливень огня пронизывает ложбину, снег вскипает фонтанчиками от пуль, мы двигаемся в каких-то феерических сполохах огня. Свист пуль — и каждый из этих светящихся цветных огоньков может войти в твое тело и унести твою жизнь. Сначала мы бежим — Афонька, я и Мария, а затем у нас не стало сил, вижу, как тяжело, устало, уже не бежит, а делает усилия, чтобы вынимать ноги из снега, Мария, и по себе чувствую, что не могу больше. Забираю у нее винтовку, и уже мы идем, так как бесполезным кажется бежать — пройти через решето такого огня невозможно; мы идем по кипящему снегу, и кажется странным, что мы все еще целы, это напоминает сон, потому что мозг не верит, что ты еще жив. Мария уходит вперед, и ее не видно, наверно, выбилась на более твердый снег. Винтовки кажутся неимоверной тяжестью, ноги наливаются свинцом, делаются непослушными, воля, заставляющая идти, слабеет, появляется мысль: «Ведь все равно убьют, на шаг дальше, на шаг ближе…» Очнувшись, замечаю, что уже не иду, а бреду, шатаясь, рядом со мной ковыляет Афонька, мы выбираемся на бугор деревни, из которой вышли. Начинает бить крупнокалиберный пулемет, звуки выстрелов отрывочные, закругленные. Еще немного, и мы на бугре, перед нами призрачно освещенное заревом ракет и стрельбы белое поле — но на нем не кипит снег, и не исчерчена тьма бешеными росчерками трассирующих пуль; а у копны я вижу Марию и рядом мою маленькую серую лошадку.

Втроем, припав к доске, мы сидим на коленях, и замерзшая лошаденка уносит нас, живых, от светящегося поля. Перепуганный стрельбой и огнем, Зайчик изо всех сил пробивается по снегу, в темноте ночи мы беспомощны, не зная, где дорога и куда ушла бригада. Но вот лошадь сворачивает и сразу переходит на рысь — мы на дороге. Оказывается, она бежала за ушедшей бригадой, привыкла к запахам обоза и двигалась уже по своему чутью.

Через четыре часа мы нагнали своих — и я уже в хате, где греется Дубровский, он рад, что я жив и что догнал, расспрашивает, кто со мной, как было, весело шутит и смеется, что мы в рубашках родились.

Утром в бригаду вернулся отряд Мити Короленко. Ребята были промерзшие, Короленко в досаде. И теперь я узнаю — оказалось, мы находились под обстрелом целого батальона! Дубровский, получив сведения от разведки, что немцы сделали засаду на пути бригады, повернул колонну на другую дорогу и приказал отряду Короленко прикрыть бригаду. Митя решил с помощью нашей цепи выманить немцев в ложбину, ударить и разбить их, то есть сделать с ними то, что они готовили для бригады. В темноте ночи немцы, как и рассчитывал Короленко, приняли нас за передовой отряд и начали бой, но, не встретив ответного огня, поняли, что их замысел внезапного нападения не удался. Митя ждал, что они начнут преследование бригады, и всю ночь продержал свой отряд в засаде. А утром разведка донесла, что немцы скрытно отошли в свой гарнизон.

Это была наша победа! Десять дней бригада открыто двигалась по занятой оккупантами земле, и все это время немцы стягивали силы, чтобы ее уничтожить, но, встретив бригаду, не решились напасть на нас и вынуждены были трусливо, под покровом ночи пробираться в свой гарнизон, так и не приняв боя.

В моей жизни эпизод с обстрелом был одним из самых роковых. Потому что попадать под выстрелы в боях и в разведке мне много раз приходилось, но оказаться под прицельным обстрелом целого батальона, с десятками пулеметов, сотнями автоматов, — и уйти живым, даже не раненным, это случай не только для меня, но и вообще в войне редкий. Вот после этого и не верь в судьбу. Есть судьба.

Что значит додержаться в бою? Это не значит выжить. Потому что выжить можно — стань тише и выживешь. А наверное — это донести идею, не уронить ее, донести весь накал борьбы. Идея эта, как знамя, уронишь его, и вся твоя предыдущая жизнь и отданные борьбе силы потеряют значение. А иногда приходит мне мысль, что нельзя обмануть надежды матери, ее веры. Она родила тебя, поверив в неповторимость своего творения, поверив в высоту твоих идеалов, поверив в твое мужество, и у тебя нет сроков, до каких пор ты должен проявлять мужество и до каких сроков ты должен находиться в борьбе, — напряжение твоих сил и твоих возможностей может закончиться только со смертью; а до конца, то есть до смерти, ни передышки, ни отдыха, ни ослабления быть не может. Упавшему подняться в бою в сто крат тяжелее, чем находящемуся в порыве.

* * *

На отдых остановились опять в Медведках. За мной зашел Афонька, разведчик нашего взвода:

— Идем сейчас к Дубровскому, есть задание, поедем в соседнюю деревню, километров за десять, надо расстрелять двух гадов, да он сам тебе скажет, кого и за что.

На улице скрипит снег под сапогами; моя серая лошаденка стоит в затышку во дворе, жует сено, вот уже нас с Афонькой и Марией она спасла, вывезла после ужасного обстрела.

Дубровский и Маркевич сидят за большим столом, перед ними карта, идет разговор с разведчиками, это так называемые легализованные разведчики, то есть живут они в селах, даже нанимаются работать к немцам и носят все сведения к нам, в бригаду. Вот и сейчас пришли три девушки, видно, принесли разведданные. Дубровский знакомит нас. Девушки из Лепеля, две — бывшие учительницы, и медсестра, одну я знаю, это Наташа, я с ней познакомился, когда гнал стадо из Истопища в Антуново. Сейчас Федор Фомич говорит, что надо ей документы сделать, через неделю она придет за ними в лагерь. Медсестра, пока мы говорим, смотрит на меня, улыбается и вдруг спрашивает:

— Не помните меня?

И теперь я узнаю ее. Мы встречались, когда я был в плену в Боровке, ездил в Лепель лечить зубы, это она, работая в лепельской больнице, предупреждала меня остерегаться докторши, зубного врача.

Сели с Афонькой в стороне, пока комбриг и Маркевич заканчивали разговор.

Распрощались с девушками, и Федор Фомич повернулся к нам:

— Вам, Обрыньба и Казачонок, дается приказ расстрелять изменников родины.

Отвечаем:

— Есть, товарищ комбриг.

Маркевич уточняет приказ. Человек, к которому меня посылают, не работает у немцев, но он брат начальника полиции и часто ходит в полицейский участок, сидит там с полицаями; люди боятся, это требование односельчан убрать его. Афонька должен расстрелять другого человека из той же деревни, который обвиняется в доносах. Нужно переехать широкое, трех-четырехкилометровое озеро, оставить лошадь в берегу и идти по хатам. Сергей все подробно объясняет. Изба брата полицейского находится через один дом от полиции, я должен объявить приговор, расстрелять его, быстро сбежать обратно к лошади и ждать Афоньку. На озере, когда будем возвращаться, нас могут снять запросто, поверхность белая, гладкая, скрыться некуда. Сергей советует:

— Главное, шума не поднимайте, сделать нужно быстро и сразу обратно.

Короткий зимний день после часа бежит, как катящийся шар солнца, уже стоящего над горизонтом. Усаживаемся на доску моих санок, подложив солому под колени, и трогаем. При движении холодно, и если бы не полушубок, спускающийся на колени, очень плохо пришлось бы от встречного ветра.

…Бежит мой серый Зайчик, перед глазами белая равнина озера, полоса берега, сереющего деревьями и избами; в дороге мы не говорим с Афонькой, каждый о своем думает: кого сейчас встретим и как обернется дело, все-таки полиция рядом и на выстрелы могут выбежать, как тогда уйдем?.. Все это тянется в голове вопросами-ответами, на сердце неспокойно, приказ тяжелый, я буду последним, кого увидят глаза этого человека…

Через час подъехали к крутому берегу с лестницей из вырубленных ступенек, обледеневших от воды, которую носят с озера. Лошадь привязываю к вербе, Афонька говорит:

— Только не копайся, Николай, делай свое дело и быстро сюда, я тоже — раз, и готово, буду ждать в санях.

Быстро поднялись на берег, и я пошел прямо, как мне объяснили. Вот и хата с высоким крыльцом. Ступени новые, справные — что значит брат полицая, и лес ему даром достается. Еще не поздно, и хата не заперта, открыл щеколду в сенях и вошел в просторную горницу. В глаза бросились белые, мытые и скобленые полы из широких досок, посередине комнаты стояла женщина в белой длинной сорочке, держала ребенка на руках, видно, только что кормила; в углу возле высокого столика с иконами сидела старая женщина, горела лампада. Спросил:

— Где хозяин?

Женщина с ребенком окликнула:

— Иван!

Из-за перегородки вышел мужчина среднего роста, лет тридцати пяти, держит в руках валенок, и почему-то виновато сказал:

— Вот, валенки прохудились, обшиваю.

У меня пронеслось: «Не носить тебе их. Того не понимаешь, что судьба пришла». Надо говорить серьезно и спокойно, собираю себя, это всегда тяжело сказать такое, прямо глядя в глаза, а тут глаза такие разные, одно — глаза виновного, но рядом глаза испуганные матери и жены. Говорю:

— Тебя обвиняют за связь с полицией. За то, что ты все время находишься у них, приговорен ты к расстрелу.

Все молчат, их поразил шок. Скомандовал:

— Идем во двор.

Вывел, поставил к стенке сарая, поднял винтовку и спустил курок, прицелившись в голову. Но выстрела нет. Осечка.

Опять говорю:

— За измену родине…

И опять после спуска курка — тишина.

Вытаскиваю патрон. В капсуле вмятина от бойка — а выстрела не произошло.

Третий раз я уже ничего не говорю.

И снова — осечка.

На меня это действует как удар. Сразу забились мысли, как мухи в окне. Как быть? Три осечки! Имею ли я право стрелять? После этого! А как же приказ?!. Ударить его сейчас прикладом по голове? Надо что-то решать, вдруг он закричит и услышат в полиции? Лихорадочно ищу выхода, как не сделать последнего выстрела… И тут, на выручку, всплывает мысль, я вспоминаю, что оборвавшегося с виселицы не вешают — объявляют помилование. Значит, и я не могу отягощать свою совесть. После всего — это уже не расстрел, это убийство. Дубровскому я покажу патроны со следами бойка, но как им! здесь! объяснить? Главное, спокойствие и придумать, как быть. Говорю спокойно:

— Видишь, мороз какой, затвор надо смазать. У тебя есть керосин? Идем в хату и смажем затвор.

Он — как загипнотизированный моим спокойствием и деловитостью. Поднимаемся на крыльцо. Теперь роли переменились, он может выхватить топор, любую железку и ударить меня, может побежать, закричать, понимая, что винтовка у меня не стреляет. Но мы входим в комнату, и он приносит керосин. Хозяйка зажигает лампу. Разбираю затвор, протираю — в этот момент я совсем перед ними безоружный. Затвор хорошо работает. В чем же дело? Значит, патроны. Это его судьба. Женщина говорит что-то, достает из печи кувшин, подает мне в кружке горячее топленое молоко. Надо что-то говорить. Одно мне ясно: стрелять в него я не буду. Начинаю говорить о ребенке:

— Он ведь только родился! Единственный у тебя! Как же ты мог не думать о семье, лазить в полицию? Нашел с кем дружбу водить!

— Да я с ними в карты ходил играть, чтоб не дюже притесняли, а то брат братом, а на меня всё оне смотрят — почему не в полиции.

Его слова убедительно звучат. И три подряд осечки — это тоже чересчур.

— Ты думай! — опять начинаю. — Раз брат в полиции, то ты в партизанах должен быть. Думаешь, отвечать не придется? Придут наши, тогда не оправдаешься, что «в карты ходил играть». — Я обращаюсь к его разуму, крестьянской смекалке, ведь должен же он понять, что просто невыгодно ему помогать немцам.

— Да я так ходил, сидеть…

— Туда сидеть, а сегодня б лежал за это под сараем!

— Да я изменять или доносить — ни боже мой, перед иконой Божьей Матери счастьем своего дитяти присягнуть могу.

— А почему не в партизанах? Ты бы мог многое узнать и сообщить нам.

Опять наставления… Смотрю на крестящуюся перед образом Богоматери старуху, и все время меня не оставляет мысль: надо как-то объяснить им, почему я не расстрелял его, как объяснить?.. Неожиданно для себя спрашиваю старуху:

— Молила ты Богоматерь помиловать его?

— Молила, молила, сынок.

— Тогда пиши расписку, что не будешь больше молиться за него.

— Да я ж неграмотна, писать не умею.

В это время я слышу невдалеке выстрел. Значит, Афонька уже выполнил приказ. Молча вырываю из альбома кусок бумаги и быстро пишу: «Я, такая-то, мать Ивана Ложкова, больше молиться перед Богоматерью за его здравие не буду, если он что сделает против советской власти». Кладу записку на стол возле старухи:

— Ставь крест. А ты, Иван, помни, что сегодня было. Тебя оставила жить Богоматерь ради твоего ребенка. — Пусть лучше думает, что молитва помогла, чем передаст брату, что у партизан сырые патроны.

Подошла жена, предложила:

— Может, вам чего надо? Может, поесть?

Я замялся у порога, сразу вспомнил про белье, с бельем у нас плохо было:

— Белья хлопцам бы…

Она быстро открыла сундук, вкинула несколько скаток белья в наволочку. Распрощались, и я сбежал в берег. На санках сидел, скрючившись, Афонька и матерился:

— Почему выстрела не было?!

— Потом объясню.

Положил узелок под колени и тоже припал к доске. Лошадка, изрядно промерзшая, бежала по льду озера быстро. Выстрелов не было, криков тоже. А во мне все смешалось, я понимал, что везу Дубровскому вместо рапорта об исполнении приказа странную расписку, и уже вторую, как он посмотрит? Правда, патроны со следами бойка тоже везу. А один я и до сих пор храню.

Приехали в Медведки поздно. В хате, где остановился Дубровский, свет горит, целая лампа керосиновая, сидят Митя Фролов, Маркевич. Отдаю расписку. Ее читают, держа возле ламп






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.