Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Последний выбор






Каждый ее шаг — загадка, требующая разрешения. Поняли ли мы, почему она вернулась в Россию? А почему она не уехала обратно на Запад тогда, в середине 20-х, когда это было возможно для людей со связями и когда уехали те из ее ближайших коллег, кто, как и она, имел опыт жизни за границей?

Через год-полтора после возвращения Сабины Николаевны в Россию произошел очередной поворот ее странной семейной жизни: она вновь соединилась с мужем, переехав для этого из Москвы в Ростов-на-Дону. В 1926 году у Сабины Николаевны и Павла Наумовича родилась вторая дочь. Она была всего на два года младше Нины, дочери Павла Шефтеля от его второго брака, родившейся между дочерьми Сабины, Ренатой и Евой.

В Ростове был и старый Нафтул Шпильрейн, владевший в недавнем прошлом несколькими доходными домами в центре Ростова и торговой кампанией, но и в эти нэповские годы сохранивший какую-то часть своих средств. История в очередной раз меняет кадр, и в 30-е годы супруги с двумя дочерьми живут в трех комнатах, выгороженных из конюшни во дворе старого ростовского дома. В одной из комнат был самодельный стеллаж, на полках которого стояли многотомные издания на немецком и французском языках.,. Нина Павловна, описывая их, сказала, что они были „то, что у нас называется ученые записки". Мы с легкостью узнаем в них труды психоаналитических обществ.

В записи интервью Нины Павловны есть такой момент. Я упомянул, что там, где живут и работают психоаналитики, обычно есть характерный предмет — кушетка. Да, оживилась Нина Павловна, в той бывшей конюшне была совершенно пустая комната и в ней стоял одинокий топчан. Нина Павловна не знает точно, принимала ли Сабина Николаевна пациентов. Но считает, что наверно принимала.

В ней было что-то таинственное. Однажды Сабина Николаевна сняла боль, держа руки над головой девочки и не прикасаясь к ней. О своей работе она никогда не рассказывала. Племянница вспоминала, что Сабина Николаевна переписывалась с ленинградским поэтом или писателем, его прозвище было Крокодил: толковала его сны, консультировала заочно.

На Западе считалось, что она преподавала в Ростовском университете, а по другим сведениям — организовала в Ростове психоаналитический детский дом. Ни та, ни другая версии не находят подтверждения. По словам Нины Павловны, Сабина Николаевна работала педологом в школе, а после разгрома педологии в 1936 году — врачом в школе на полставки. В 1935 году, одновременно с братом, был арестован и отец Сабины. Его выпустили, окончательно обобрав. Нина познакомилась с Сабиной Николаевной осенью 1937 года. Она рассказывает: „Была она, как все вокруг считали, безумно непрактичной. Одевалась она только в то, что кто-то ей давал. Она была похожа на маленькую старушку, хотя она была не такой старой. Она была согбенная, в какой-то юбке до земли, старой, черной. На ней были ботики на застежечках, теперь их называют «прощай, молодость». Я думаю, что привезла она их из Берлина. Так одевалась моя бабушка. Было видно, что она сломлена жизнью". Но в другой раз Нина Павловна сказала, что Сабина Николаевна была похожа на Лидию Яковлевну Гинзбург — женщину седую и согбенную, но отличавшуюся необыкновенной ясностью и интеллектуальной силой.

В 1937 году от инфаркта умер Павел Шефтель. В семье его, похоже, не понимали; сохранились семейные предания о его вспыльчивости и странностях, которые воспринимались как душевная болезнь. Его возвращение к Сабине Николаевне через 10 лет после ухода от нее окружающие интерпретировали примерно так же. Сабину Николаевну, однако, связывали с мужем глубокие и, видимо, прочные чувства. О ее отношении к памяти мужа рассказывает одно из детских воспоминаний Нины Павловны. Как-то в гостях у Сабины Николаевны (это было уже после смерти Шефтеля) Нина, любившая порядок, собрала разбросанные на письменном столе открытки. Сабина Николаевна была расстроена и рассержена: после смерти мужа все бумаги на его столе хранились точно в том порядке, в котором он их оставил.

Спустя полгода после его смерти Сабина Николаевна совершает поступок, достойный ее молодости. Она приходит к бывшей жене своего покойного мужа и предлагает ей разделить ответственность за его младших дочерей. „Если с вами что-то случится — я возьму Нину к себе; если со мной — Вы возьмете Еву". Женщины сговорились. Готовясь к худшему, они решили познакомить дочерей, и Сабина Николаевна пригласила Нину на Новый Год. Елка стояла в той самой пустой комнате, в которой был топчан-кушетка. Рената приехала на Новый Год из Москвы. Она была красивая, артистичная, в вечернем платье.

Началась война. Сабина Николаевна могла эвакуироваться из Ростова. Могла, но не захотела. Другая жена ее покойного мужа, русская, успела эвакуироваться и спасти свою дочь, знакомую нам Нину Павловну. А Шпильрейн приняла сознательное решение остаться вместе с дочерьми в оккупированном городе. Больше того, незадолго до оккупации к ней вновь приехала из Москвы Рената. Так и ждали они нацистов — старая ростовская еврейка с двумя молодыми дочерьми...

Вспоминала ли она в эти месяцы, отведенные ей между двумя геноцидами, коммунистическим и нацистским, открытое ею когда-то бессознательное влечение к смерти? Может быть, само это влечение руководило в эти решающие моменты даже той, кто первой признала его существующим? Мы никогда не узнаем, какую роль играла в ее внутренней жизни идея Тана-тоса. С ее ли помощью понимала она то кровавое и абсурдное, что происходило вокруг нее — нищую и одинокую ростовскую жизнь; казнь брата как троцкистского агента; сосредоточенную деятельность окружавших ее людей, создававших, как бы на своем советском языке они это ни называли, одну лишь смерть?

Во всяком случае, тот способ понимания жизни, который подсказал ей верный путь в сказочно сложной ткани ее отношений с Юнгом и Фрейдом, более не помогал ей. Столь искусно направлявшая игру своих собственных влечений, столь оригинальная в их философском осмыслении, Шпильрейн оказалась трагически некомпетентна в своем столкновении с историей.

Вероятно, права ее падчерица, Нина Павловна, которая понимает выбор, сделанный этой женщиной, как разумный вывод из того, что она знала о мире, в котором жила. Та информация, которой она обладала, была совершенно отлична от того, что знала о жизни другая жена ее мужа. И от того, что знаем мы.

Прожившая лучшую половину своей жизни среди немцев, она не верила, что они могут быть опасны. Фрейд тоже тянул с выездом до последнего момента, говоря, что от нации, которая дала миру Гете, не может исходить зло. И это при том, что Фрейд жил так близко от центра нарождающегося безумия; имел множество знаменитых друзей среди тех, кто уже бежал оттуда; писал вместе с американским послом в Париже книгу о президенте США...

А Шпильрейн, как и все окружавшие ее люди, получала информацию о мире исключительно из советских газет и радио. Она хорошо знала, насколько они лживы в той частя, которую она была в состоянии проверить. Она не верила ничему, что исходило от советской власти. Информацию об уничтожении нацистами евреев она могла считать еще одной ложью большевистской пропаганды. Доверие к ней уже один раз обошлось ей дорого.

Она думала, что приход немцев будет значить возврат к человеческой жизни.

Этим закончилась история ее жизни. Необыкновенная история, в которой высокие явления человеческого духа так грустно и так разнообразно переплелись с его же ошибками.

Действительно популярным в России психоанализ стал после революции 1917 года. Перечисление множества имеющихся свидетельств можно по сложившейся в старые годы традиции открыть словами Ленина: „Теория Фрейда сейчас тоже своего рода модная причуда". Приятель Михаила Булгакова Сергей Ермолинский с иронией вспоминал вкусы московской интеллигенции 20-х годов: „В моду входили Фрейд и Шпенглер". По воспоминаниям нейтральной в этом вопросе Надежды Мандельштам, в Харькове 1922 года Фрейд был интересной новинкой; о нем „говорили все, но сведения были уж слишком смутными и бесформенными".

Популярность психоанализа среди новой политизированной элиты по-своему констатировал большевик и писатель А. К. Воронский, сам принимавший участие в организации Психоаналитического общества в Москве. Особенно легко, писал он, соблазну фрейдизма „поддаются маркеиствующие и маркснегообразные беспартийные круги интеллигенции".

Имевший прямо противоположные политические взгляды философ и эмигрант Ф. Степун формулировал свои впечатления от послереволюционной Москвы вот каким удивительным образом: „Во всякое учреждение входили мы, как в психоаналитический институт". Он имел в виду достаточно банальные вещи — необходимость расшифровывать намеки и жесты, чтобы отличить своих от чужих; просто это словосочетание — психоаналитический институт — было настолько обычным, что его можно было употреблять как метафору.

Детский поэт К. Чуковский в июне 1924 года записывает в дневнике: „Читаю Фрейда — без увлечения", — и тут же интерпретирует свои чувства во время бессонницы как „тягу к смерти". Влияние психоанализа не менее поучительно прослеживать у тех, кто относится к нему без видимого интереса, чем у его горячих поклонников.

Вот что писали в 1925 году энтузиасты Л. С. Выготский и А. Р. Лурия: „У нас в России фрейдизм пользуется исключительным вниманием не только в научных кругах, но и у широкого читателя. В настоящее время почти все работы Фрейда переведены на русский язык и вышли в свет. На наших глазах в России начинает складываться новое и оригинальное течение в психоанализе, которое пытается осуществить синтез фрейдизма и марксизма при помощи учения об условных рефлексах".

„Мы все были под влиянием Фрейда", — рассказывает один из крупнейших физиологов советского периода, Н. Н. Трауготт, о своем поколении. Учившаяся на педологическом отделении ленинградского института в 1926—1927 годах, Наталья Николаевна вспоминает фольклор, бытовавший в среде увлеченных Фрейдом студентов: „Аффекты ущемленные и комплексы везде. Без Фрейда, без Фрейда не проживешь нигде" *. Впрочем, систематически психоанализ никто им не преподавал.

Практикующий аналитик Сара Найдич, уехавшая около 1920 года из Петрограда в Берлин, писала в официальном органе Международной психоаналитической ассоциации взвешенно и, наверно, объективно: „Официальные лица в русской науке интересуются психоанализом теоретически, но ни в коем случае не в практическом плане. На научных заседаниях время от времени затрагиваются, часто случайно, вопросы, связанные с фрейдовской динамикой душевных процессов. Сексуальные теории априори вызывают мало сочувствия. Однако позиция официальных кругов не является неблагоприятной".

Заимствованные из психоанализа представления в эти годы проникают в литературные дискуссии. Исследователь влиятельного в начале 20-х годов литературного течения „Перевал" Г. А, Белая отмечает в нем „постоянное, неизменное внимание к бессознательному". Она считает, что вопрос о бессознательном „для литературы 20-х годов был проявлением общего интереса к движущим силам революции". Вряд ли стоит ограничиваться этим объяснением. Не менее важно то, каким именно образом литераторы видели и описывали людей революции, а это объясняется в большей степени интеллектуальными влияниями и модами, нежели историческими событиями как таковыми. О. Мандельштам с удивлением отмечал возрождение интереса современных ему прозаиков к психологии и быту. „Язва психологического эксперимента проникла в литературное сознание, прозаик стал оператором, проза — клинической катастрофой", — писал он в 1922 году.

Действительно, литераторы 20-х годов нередко мыслили в упрощенных психоаналитическитх терминах. Согласно А. Воронскому, лидеру группы „Перевал", „революция выдвинула... новых героев с особым душевным складом, с особыми сознательными и бессознательными чувствами". У Бабеля, Пильняка, Пастернака он находил даже излишнее внимание к „бессознательным истокам жизни", тогда как его главные литературные противники страдали, по его мнению, чрезмерной рациональностью. У них, писал близкий к Воронскому Д. Горбов, „мир подсознательных влечений насильственно отрывается... от мира сознательных убеждений". Впрочем, пролеткультовские оппоненты „Перевала" пользовались примерно таким же языком: задача писателя, формулировал журнал „На посту", — „осветить, электрифицировать огромный сырой подвал подсознания". О самом же Воронском даже в 1962 году „Краткая литературная энциклопедия" считала необходимым сообщить о нем: „Вслед за Троцким... В. принижал роль мировоззрения в худ. творчестве и противопоставлял ему «бессознательное»,...что современники называли «воронщиной»"

В разгар войны с воронщиной в нее были зачислены лучшие писатели эпохи. Справедливо называя первую антиутопию XX века, роман Е. Замятина „Мы" контрреволюционным, идеологи новой власти трактовали увлечения Замятина, Б. Пильняка и Воронского на языке, в котором примитивный фрейдизм перемешан со столь же примитивным марксизмом: „Суть [их] высказываний ясна. Творчество — это сон, и как сон, оно бессознательно... Не могут они, буржуазные по своей сущности писатели, не ополчиться против сознания, не изгонять его, потому что всякое сознательное восприятие социальной действительности говорит им о их скорой и неминуемой гибели".

Между тем Замятин писал ясно и безо всякого страха: „В спальных вагонах и каждом купе есть такая маленькая рукоятка, обделанная костью: если повернуть ее вправо — полный свет, если влево — темно, если поставить на середину — зажигается синяя лампа, все видно, но этот синий свет не мешает заснуть, не будит. Когда я сплю и вижу сон — рукоятка сознания повернута влево; когда я пишу — рукоятка поставлена посередине, сознание горит синей лампой. Я вижу сон на бумаге, фантазия работает как во сне, она движется тем же путем ассоциаций, но этим сном осторожно (синий свет) руководит сознание. Как и во сне — стоит только подумать, что это сон, стоит только полностью включить сознание — и сон исчез". Так начинается статья Замятина „Закулисы", опубликованная в 1930 году в задуманном им же сборнике „Как мы пишем". Сборнику предшествовала анкета, разосланная Замятиным тем, кого он приглашал участвовать в сборнике — Горькому, Андрею Белому и другим. Среди 16 вопросов о разных аспектах литературной техники были и такие: „Наркотики во время работы: в каком количестве? " и „На каких восприятиях чаще всего строятся образы (зрительных, слуховых, осязательных и т. д.)? "

Но при всей своей смелости Замятин не мог уже ссылаться на источник своего подхода к занимающей его психологии творчества, и соответствующий фрагмент остался не только за кулисами, но и в черновике: „Комната, где стоит мой письменный стол, подметается каждый день, и все-таки, если сдвинуть с места книжные полки — в каких-то укромных углах, наверно, найдутся пыльные гнезда, серые, лохматые, может быть, даже живые комки, оттуда выскочит и побежит по стене паук.

Такие укромные углы есть в душе у каждого из нас. Я (бессознательно) вытаскиваю оттуда едва заметных пауков, откармливаю их, и они постепенно вырастают в моих...[героев]. Это — нечто вроде фрейдовского метода лечения, когда врач заставляет пациента исповедоваться, выбрасывать из себя все «задержанные эмоции»"

Входивший вместе с Михаилом Зощенко (см. гл. 10) в группу „Серапионовы братья" Всеволод Иванов записывал: „У человека обычно две жизни. И второй, подспудной (теперь ее называют бессознательной), он не любит касаться. Да и зачем? В редких случаях эта вторая жизнь всплывает и ломает первую". Роман „У", написанный Ивановым в середине и конце 20-х годов и опубликованный только в конце 80-х, и в терминологии, и в фабуле, и в смысловом построении весь проникнут психоанализом, который то излагается, то пародируется, то подразумевается.

Рассказ идет от имени счетовода „психиатрической больницы им. Э. Крепелина, что в полутора часах езды из Москвы". Ситуация в больнице излагается с полным знанием дела: часть врачей, к которой принадлежал и директор, выступала за теорию „нозологических единиц" — то есть, поясняет Иванов, „грубо говоря, за возможность подведения болезней человека, его психики под твердые и неколебимые разновидности". Другая же часть „отстаивала борьбу за детальное углубление в психику" и практиковала „увеличенную психотерапию", используя в этом деле такие адлеровские термины, как влечение к власти и бегство в болезнь. Когда счетовод захотел бросить курить, безумный психоаналитик, доктор Андрейшин, ординатор „отделения полуспокойных", „заставил меня вспомнить, что еще в двухлетнем возрасте я был склонен, если не к убийствам, то к насилию над своей няней" (читал ли Иванов фрейдовскую „Историю детского невроза"?). По ходу странного, часто абсурдного сюжета звучат восклицания вроде „психоанализ психоанализом, но я испытывал такое состояние, будто и меня облили помоями".

Герои романа, сложными путями повторяя современную ему метаморфозу советского психоанализа, хотят переместиться из московской психиатрической больницы на уральский строительный комбинат, где они собираются заведовать „психической частью", занимаясь „психической переделкой людей" по четырехлетнему плану (16). И только рассказчик-счетовод догадывается, что „здесь производится единственное в своем роде психологическое испытание, более реальное и более ощутимое, чем все затеи доктора Андрейшина"

.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.