Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Февраля 6 страница






Знать свою судьбу и идти ей навстречу, не зажмури­ваясь и не обольщаясь софистскими утешениями, делая то, что он, верно или ошибочно, считал своим долгом, — вот содержание и смысл последних лет жизни Б. Л. Пас­тернака.

 


 

Которая дороже всех святынь.

...в%,,,,;

 

,,,,.,
Пускай же сбудется оно. Аминь».

 

 

Этот «выбор», это решение были непросты уже тем, что они противоречили прирожденному характеру Б. Л. — ар­тистически мягкому, далекому от ограниченности фана­тизма, доверчивому и открытому. Виктор Шкловский на­писал про него в книге «2оо, или Письма не о любви»: «Он проживет свою жизнь счастливым и всеми люби­мым». (Любопытно, что в переиздании книги в 1964 году эта фраза опущена, вероятно, потому, что уж очень она вы­разительно контрастировала с глумливым интервью о Пас­тернаке, данным Шкловским в ялтинской «Курортной газете» в трагические дни октября 1958 года.) Для меня острые углы «Автобиографии» обозначают сломы и рубцы души поэта в борьбе с самим собой...

В 1936 году в стихотворении «Художник» Б. Л. Пастер­нак писал:

«Но кто ж он? На какой арене Стяжал он поздний опыт свой? С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой».

Хочется процитировать все стихотворение целиком. Сейчас кажется чудом точность, с которой проецируется в нем дальнейшая судьба поэта. Но подлинная поэзия всег­да чудо, иначе зачем она нужна?

«Все до мельчайшей доли сотой в ней оправдалось и сбылось», — сказал о своей жизни Б. Л. в одном из поздних своих прекрасных лирических стихотворений о русской природе, где достигнута та высокая поэтичность, в которой не сравнения и уподобления метафорического порядка при­дают значительность простому и скромному пейзажу, а он сам собой как бы углублен до просторного образа, не переставая быть тем, что он есть, то есть точно выписан­ной картинкой природы.

«Выбор» был непрост еще и потому, что никаких ил­люзий у человека, потерявшего в годы культа Сталина столько близких друзей и не раз в глухую ночь в Пере­делкине ждавшего стука в калитку агентов Ежова и Бе­рия, быть не могло. Что тогда сохранило Пастернака? Трудно сказать. Известно только, что в 1955 году молодой прокурор Р., занимавшийся реабилитацией Мейерхольда,

 

Все сказанное не означает полного принятия мною идей и образов романа «Доктора Живаго» и даже хотя бы от­носительного согласия с авторской оценкой его как глав­ного труда жизни.

Когда рукопись романа ходила по Москве, я ее не про­читал. Почему-то мне казалось, что роман вскоре будет напечатан, и я не проявлял особого рвения к тому, чтобы его достать, хотя это совсем было не трудно, да и сам Б. Л. дал бы мне его, если бы я попросил. Прочитал я его гораздо позднее, когда миновала буря вокруг него, уже после смер­ти Б. Л.

Нужно ли здесь писать об этом? Да, мне кажется, нуж­но. Ведь я пишу о встречах с Борисом Леонидовичем Пастернаком, а это тоже одна из «встреч»...

Говоря кратко, роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала. Выносить суждение об этой, уже та­кой знаменитой книге было делом слишком серьезным и ответственным перед самим собой. Я прочитал его дваж­ды и потом еще много раз перелистывал, просматривая отдельные главы и страницы, споря мысленно и с собой, и с Б. Л.

Скажу больше: знакомство с романом было для меня драматичным — и потому, что я очень любил Б. Л. как

 

 

В «Докторе Живаго» есть удивительные страницы, но насколько бы их было больше, если бы автор не тужился сочинить именно роман, а написал бы широко и свободно о себе, своем времени и своей жизни. Все, что в этой книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллиген­тов — или наивная персонофикация авторских размышле­ний, неуклюже замаскированных под диалог, или неискус­ная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фаль­шивы: этого Б. Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у парти­зан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, усло­вны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры — это серьезные идейные диспуты с диа­лектическим равенством спорящих сторон (как это пре­восходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Жи­ваго» все действующие лица — это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешанные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведения эпического рода. Это моралис­тическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романического и описательного характера. Все, что гово­рится о природе, прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдет­ся ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (в некоторых из них я встретился с уже слышанным ранее от Б. Л.— правда, большей частью иначе сформулированным). И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет.

Даже при беглом чтении в глаза бросается много самоповторений или, вернее, автоцитат. Это не только мысли и размышления автора, но и образы. Например, в «Охранной грамоте» говорится о Маяковском: «за всем этим, как за прямотою разбежавшегося конькобежца, веч-

 

 

Автор не раз говорит от себя и в речах героев о пре­лести «повседневности» и «быта», но как раз этого-то почти нет в романе: бытовые подробности приблизительны, вто­ричны, а часто не точны (и прежде всего условны), как в слабой пьесе, лишенной воздуха и деталей. Есть непо­нятное внутреннее противоречие. Вначале автор голосом одного из героев говорит, что человек «живет не столько в природе, сколько в истории». Мысль верная, но вся концепция романа насквозь антиисторична даже в пастер-наковском понимании истории, как «разгадки смерти и ее преодоления». Странная конспективность, а местами неоп­равданная беглость рассказа выдает неопытность руки немастера или, вернее, мастера иной формы. Отчетливо подражательны многие сюжетные реминсценции: все эти бесконечные ночные разговоры, объяснения, выстрел Лары и уход от нее мужа. Это все «литература», как и почти все другие необыкновенные встречи и совпадения, вплоть до появления дочери доктора в конце.

Мне кажется, что беда Б. Л. — в неверном выборе жан-

 

454

 

Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу (особенно в романических ме­стах) — такая уж это литературно-традиционная Россия, Россия вторичного отражения. Так пишут и говорят о Рос­сии, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы, наверное, часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень эк­зотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед; стили­зованная эссенция России. Не потому ли так велик был успех этой книги за границей? Она вышла к тому времени, когда к традиционной загадке «славянской души» при­бавилась загадка большевистской России, выигравшей страшную войну, и еще одна суперзагадка культа Сталина. Принятая за ответ на эти загадки-вопросы, книга не отвечает по-настоящему ни на один из них. Ни одна из сторон русской жизни описанного времени не показана в ней верно и полно. Это в целом очень неуклюжее и ан­типластичное соединение иногда проницательных, часто

 

 

Беспомощность Пастернака-рассказчика в романе ино­гда так велика, что останавливаешься в недоумении перед обилием общих мест, которых совсем нет в поэзии Б. Л., и думаешь — одна ли рука это писала? Но по другим кус­кам (чаще всего по лирическим или описательным отступ­лениям) видишь, что это рука Пастернака-поэта. «В раст­воренную форточку тянуло весенним воздухом, отзывав­шемся свеженадкушенной французской булкой». По одной этой фразе можно узнать автора. Или: «Между тем быстро темнело. На улицах стало теснее. Дома и заборы сбились в кучу в вечерней темноте. Деревья подошли из глубины дворов к окнам, под огонь горящих ламп». И еще: «Если недогоревшая головешка задерживает топку, выношу ее, бегом, всю в дыму, за порог и забрасываю подальше в снег. Рассыпая искры, она горящим факелом перелетает по воз­духу, озаряя край черного спящего парка с белыми четы­рехугольниками лужаек, и шипит и гаснет, упав в суг­роб». И — «запах лип, обгоняющий поезд, как слух...». Таких мест много, но как много и натянутого, ходульно-преувеличенного, подражательного. Как верен автор свое­му отличному вкусу в отрывках, подобных вышеприведен­ным, и как он изменяет ему, когда вторгается в чуждую себе сферу.

В русском искусстве есть еще один такой, и даже более яркий, пример беспомощности большого художника в чу­жой ему области: это стихотворные опыты А. Н. Скрябина, опубликованные после его смерти М. О. Гершензоном в одном из томов «Русских пропилеев». Оригинальный, неповторимый, бездонно глубокий в музыкальном творче­стве, композитор оказался неискусным и вялым подража­телем общих мест символистской поэзии в искусстве сло­весном. А известно, что он своим опытом в стихотворчестве придавал огромное значение и искренне считал себя новатором, идущим по еще не открытым путям. Оговари­ваюсь: Пастернак писал отличную прозу, но прозу иного рода, в жанре же традиционного романа он потерпел обид­ное поражение.

Когда-то, еще в Чистополе, мы с Б. Л. раздумывали над странным признанием Л. М. Леонова о том, что выс­шим достижением русской литературы он считает «Капи­танскую дочку», и Б. Л. тонко и глубоко комментировал непонятное противоречие между тем, что писатель Леонов

 

 

Не стану ничего говорить о высказавшей себя в романе поздней религиозности автора — это дело личной совести каждого. Все связанное с этим мне странно: я разделяю убеждение молодого Пастернака, что майское расписание поездов Камышинской ветки — «грандиозней святого пи-санья»...

Много можно еще сказать об этой необычайной книге, такой внутренне-противоречивой, пестрой и ненужно-сложной. Как писательский поступок, она мужественна и героична, моральные предпосылки ее безукоризненны, но художественный результат — двусмыслен и спорен.

Я читал толстую машинописную рукопись «Доктора Живаго», данную мне на один день, летом на застекленной террасе второго этажа подмосковной дачи. Все вокруг было в буйной зелени. Все шелестело, шевелилось, трепе­тало, щелкало, звенело. Пахло густой смесью трав, цветов, разогретого дерева. Иногда налетал ливень и исчезал, по­обещав еще несколько раз вернуться до вечера. Все высы­хало мгновенно. Гудела электричка. И все это вместе было тем, что издавна связывалось со словом «Пастернак», и имело гораздо больше прав называться им, чем толстая папка с его именем на обложке. Были минуты смятения. Был испуг возмездия за богохульство, ожидание расплаты за дерзость. Нет, пусть я тысячу раз не прав, все равно я должен себе сказать это, иначе я не имею права вспоми­нать о нем, как я не хотел его видеть, когда чувствовал себя смутным, недостоверным, сбитым с толку.

Я пишу сейчас здесь о романе так спокойно потому, что тогда я десять раз ждал, не поразит ли меня немед­ленно гром, потому что я вскакивал, спускался в сад, воз­вращался, оставлял и снова брал роман, перечитывал, искал себе поблажек, объяснений, извинений, отговорок. Я вспоминал его предупреждение о читателях, которые от­стают от поэта, потому что хотят от него, только чтобы он повторялся. Но это не успокаивало и решительно ничего не объясняло. Летний ливень за окном был сильнее романа,

хотя и он мог быть одной из его страниц. Но он был одной страницей, а их сотни. И вся беда этих сотен страниц была в том, что они являлись теми самыми повторениями, которые он отрицал.

Я начал писать эти заметки из неостывающего чувства любви и признательности к Б. Л. Пастернаку и удивления перед ним. Я был бы недостоин этих чувств и дорогого мне его дружеского расположения, если бы умолчал или слука­вил в вопросе о романе «Доктор Живаго». Будем любить своих избранников зрячей и не рабской любовью: это тоже один из его великих уроков.

Присуждение Пастернаку Нобелевской премии по ли­тературе ждали еще в 1957 году, а в 1958 году говорили об этом с уверенностью. Я уже не помню, что питало слу­хи — может быть, зарубежные радиосообщения. В конце октября этот слух стал действительностью.

В Москве узнали об этом, кажется, 24 октября. Нака­нуне выпал первый в этом году снег, но быстро стаял. На следующий день в «Литературной газете» (редак­ция, видимо, заранее подготовилась) появилось огромное, почти на две полосы, письмо к Пастернаку от членов ред­коллегии журнала «Новый мир» с объяснением мотивов отклонения романа и редакционная статья исключитель­ной резкости. 26-го была напечатана большая статья Д. За­славского «О литературном сорняке» («сорняк» —это Б. Л. Пастернак!). Именно в эти дни имя поэта стало известно всем.

 

За две недели до смерти Есенина Н. Асеев разговаривал с ним о призвании поэта и многом другом. Есенин защи­щал право поэта на писание ширпотребной лирики романс­ного типа. Асеев записал слова Есенина: «Никто тебя знать не будет, если не писать лирики: на фунт помолу нужен пуд навозу — вот, что нужно. А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..» Асеев добавляет: «Он именно так и сказал: помню отчетливо» («С. А. Есе­нин. Воспоминания, под ред. И. Евдокимова. Госиздат. Москва, 1926, с. 194). Любопытно, что в своей позднейшей мемуарной статье о > Есенине Асеев приводит совсем дру­гой текст разговора, без имени Пастернака.

Для Есенина в середине двадцатых годов имя Пастер­нака являлось нарицательным примером непопулярности. За тридцать с лишним лет изменилось немного. Извест­ность Пастернака по-прежнему не выходила за узкие пре­делы окололитературной среды, студенчества, некоторой

части интеллигенции. Но за эти два дня — 25 и 26 октяб­ря — имя Пастернака стало известно буквально всем.

В ночь на 26-е снова выпал снег и лежал почти до вече­ра. Днем я сидел в парикмахерской на Арбатской площади, и как раз в это время по радио читали статью Заславского. Все слушали молча, я бы сказал, с каким-то мрачным молчанием, только один развязный мастер стал вслух рас­суждать о том, какую сумму получит Пастернак, но к нему никто не присоединился, и он тоже замолчал. С утра на душе лежала какая-то тяжесть, но молчание это меня обод­рило. Я знал, что для Б. Л. тяжелее всего не суровость лю­бых репрессий, а пошлость обывательских кривотолков.

Несколько дней на еще зеленой траве московских скве­ров лежал снег, и это было очень красиво. Потом снег снова стаял, зима отступила, и вернулась осень с чудесной сол­нечной погодой.

А антипастернаковская кампания нарастала. 27 октяб­ря президиум ССП исключил его из числа членов Союза писателей. 31-го собрание московской организации ССП подтвердило это решение и в своей резолюции потребовало лишения Б. Л. советского гражданства.

Миша Светлов, живший в эту осень в Переделкине, рассказал мне, что в один из темных осенних вечеров ме­стные хулиганы и пропойцы кидали камни в окна дачи Пастернака. Не обошлось и без антисемитских выкриков. Миша сочувствовал Б. Л. и сетовал, что его не хотят пра­вильно понять. Ночью мне не спалось, и я представлял себе темную дачу Б. Л., занавешенные окна, запертую калитку...

О своем состоянии в эти дни Б. Л. рассказал в стихо­творении «Нобелевская премия».

Оно начинается так: «Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то люди, воля, свет,

А за мною шум погони,

Мне наружу ходу нет».

В театрах — Художественном и Малом, — где шли пере­воды Б. Л., с афиш было снято его имя.

Эта «примета времени» (как любят выражаться кри­тики) сразу повлекла за собой цепь драматических ассо­циаций. Казалось, произойдет что-то еще более страшное и непоправимое. Все с утра кидались за газетами, а вечера­ми не отрывались от радиоприемников. Мир был набит новостями. Конклав в Ватикане избрал кардинала Анд-

 

 

Дни становились все короче и темнее. На душе было тяжело не только потому, что было жалко Б. Л. и стыдно за многих, а еще и потому, что во всей этой истории чувст­вовался рецидив черной памяти лет культа Сталина.

В последний день месяца стало известно о письме Б. Л. в комитет Нобелевских премий. Оно у нас не было опуб­ликовано, и текст его таков:

«В связи с тем значением, которое придает
Вашей награде то общество, к которому я при-
; ■ надлежу, я должен отказаться от присужденно-

 

го мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ». Одновременно Б. Л. обратился с известным письмом к Н. С. Хрущеву с просьбой сохранить ему гражданство СССР (оно было опубликовано в газетах 2 ноября). В от­вет на это последовало заявление ТАСС о том, что Пастер­наку предоставляется право поступать, как ему угодно. И хотя Кочетов еще называл в печати Б. Л. «отщепенцем», а Михалков сочинил про него издевательские стишки, кам­пания медленно, но неуклонно пошла на спад.

 

После этого Б. Л. стал все чаще болеть. Вскоре он начал писать пьесу, о которой я говорил выше, и вел огромную переписку, отвечая на множество писем, при­ходящих к нему со всех концов мира.

Вчерашний трудолюбивый затворник, не читавший га­зет, превратился в модную и сенсационную фигуру. За ним охотились иностранные корреспонденты, ловившие каждое его слово. Те из них, которым удавалось проник­нуть к нему в дом, описывали его рабочий стол и соломен­ное кресло, книжные полки и галстуки. Их репортажи, в которых была немалая доля фантазии, печатались в круп­нейших газетах. А в ответ на них почтальоны приносили новые груды писем.

Вот как он писал об этом:

 

«Тени вечера волоса тоньше За деревьями тянутся вдоль. По дороге лесной почтальонша Мне протягивает бандероль...

Горы, страны, границы, озера, -

Перешейки и материки,

Обсужденья, отчеты, обзоры,

Дети, юноши и старики...

Ну а вы, собиратели марок!

За один мимолетный прием,

О, какой бы достался подарок

Вам на бедственном месте моем!»

В 1959 и в начале 1960 года я почти не жил в Москве и мало знаю о жизни Б. Л. в это время. Изредка до меня долетали зловещие слухи о его болезнях. Мелькнуло чер­ное слово «рак».

Верным и близким другом Б. Л. все эти трудные меся­цы оставался его сосед по даче Вячеслав Всеволодович Иванов. Я слышал от него, что Б. Л. не раз искренне вы­ражал свой ужас тем, что к успеху романа (им он дорожил) примешалась мода. Он написал своим переводчикам на За­паде несколько писем с просьбой не переводить его раннюю лирику, но его не слушали. Сам он собирался закончить пьесу о крепостной актрисе, а также мечтал о новой прозе, в которой он хотел показать, «чего можно достигнуть сдер­жанностью слога», того самого «прозрачного слога, кото­рый позволяет становиться как бы собственным языком положений и вещей, которые он изображает». Он намере­вался превратить отдельные свои заметки о переводческой работе в большую статью о Шекспире и Гете (Запись рас­сказа В. В. Иванова. Февраль 1961).

Я не знаю, как точно датируется стихотворение Б. Л. «Быть знаменитым некрасиво». Поэт включил его в пред­полагаемую книгу «Когда разгуляется», объединяющую стихи, написанные в 1956 — 1960 годах. Но даже если оно написано и до получения Нобелевской премии и горьких испытаний осени и зимы 1958 года, то все равно стихотво­рение это как бы отвечает на раздумья Б. Л., связанные с его новым положением в мире и в своей родной стране: ведь у подлинных поэтов лирический отзвук иногда не следует за звуком, а предвосхищает его. Да и кроме того, Б. Л. прекрасно знал, на что он идет и как все это бу­дет. Не совпали, может быть, только отдельные подроб­ности...

«Цель творчества — самоотдача,

А не шумиха, не успех. <,

Позорно, ничего не знача, «'

Быть притчей на устах у всех. '

Но надо жить без самозванства, Так жить, чтобы в конце концов Привлечь к себе любовь пространства, Услышать будущего зов...

И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги, Как прячется в тумане местность, Когда в ней не видать ни зги.

Другие по живому следу Пройдут твой путь за пядью пядь, Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать.

И должен ни единой долькой Не отступаться от лица, Но быть живым, живым и только. Живым и только до конца».

И, наконец, этот удивительный, памятный до малейших подробностей день — 2 июня 1960 года, — день похорон Бориса Леонидовича Пастернака...

 

Незадолго до этого я уехал в Ленинград, зная, что он тяжело болен. Вечер и часть ночи перед отъездом я провел у моего товарища по лагерю, профессора-историка, знато­ка Ближнего Востока, Е. Л. Штейнберга — одного из «крестников» Я. Эльсберга. Он нежно любил поэзию Пастернака, и в далекой Обозерке близ Белого моря мы с ним не раз соревновались в том, кто больше знает наи­зусть его стихов. И в этот вечер в Москве, в одном из Кис­ловских переулков, мы тоже, конечно, говорили о Б. Л. и о его болезни — только что прошел слух, что ему стало не­много лучше.

В Ленинграде я часто со страхом разворачивал оче­редной номер «Литературной газеты», боясь встретить объявление с черной каемкой на последней полосе, внизу, справа.

Я вернулся как раз в этот день — 2 июня. Купил на вокзале «Литературку» и, не посмотрев, сунул в карман. Еду по делам в два-три места и — домой. Только вошел — телефонный звонок. Друзья рассказывают: час назад кон­чилась кремация тела Е. Л. Штейнберга, скоропостижно

 

 

Жарко. Утро было безоблачным, но в середине дня появляются легкие перистые облачка. В машине нас четверо. По дороге мне рассказывают обстоятельства те­чения болезни и последних часов жизни Б. Л. Его прось­ба — открыть окно, повторенная настойчиво несколько раз, уже когда окно было открыто, воспринимается не в бытовом, а в символическом значении, как восклицание: «Больше света!» — Гете, как прощание с книжными пол­ками Пушкина. С этим ничего не поделаешь. Каждый пустяк увеличивается до мифа. Любая подробность «в про­щальном значеньи своем поднималась», говоря словами са­мого Б. Л. Простая северная ягода морошка для меня навсегда связана с предсмертными минутами Пушкина. Будто бы Б. Л. об окне говорил в полузабытьи. А перед этим, придя в сознание, он сказал тоскливо во время оче­редного укола:

— Ну зачем вы меня мучаете? Ведь я все равно умру...

Может, он говорил не это, а совсем другое, или и это и другое, или вообще ничего не говорил (хотя в этой фразе есть какая-то пастернаковская интонационная подлин­ность — я ее почти слышу). Время еще не выбрало из всех действительных или апокрифических версий свою «морош­ку», которая завтра станет легендарной. Миф еще не сгу­стился.

Серой лентой змеится дорога, то в гору, то под гору. Вот, налево от нее отделяется, уходя в густой и темный лес, другое шоссе, ведущее прямо к бывшей даче Сталина. Прошло семь с лишним лет после его смерти, но все тут еще кажется полным мрачных тайн, хотя на даче уже давно разместился какой-то детский Дом отдыха, и, про­езжая мимо этой зловещей развилки, москвичи вспоми­нают былую суровую дорожную охрану, дежурных мото­циклистов и милиционеров, которые вовсе не милиционе­ры. Но это все — уже прошлое. Мы проносимся мимо него со скоростью 80 км в час. Машина летит дальше, мимо зеленых подмосковных рощ и цветущих садов. Летний день прекрасен. Вот один поворот, вот другой, едем по дач­ному поселку, вот пруд и мост, окаймленный низкими чер-

 

 

На предпоследнем повороте посредине улицы стоит милиционер. Это неспроста. Никогда ничего подобного тут не было. Он останавливает машину и строго спраши­вает: куда мы едем? Хозяин машины на всякий случай, чтобы не афишировать цели поездки, называет одну из дач, соседних с дачей Пастернака. Разгадав уловку и ни­чуть не удивившись, милиционер невозмутимо говорит, что если мы приехали на похороны, то машину нужно оставить здесь. Справа вдоль улицы уже стоит десятка пол­тора-два машин. Оставляем свою. Кто-то из спутников за­метил, что у милиционера погоны майора. Другой уви­дел среди стоящих машин несколько посольских. Не знаю, я уже ничего не замечал. Сворачиваем на улицу Павленко. Вторая или третья от угла — дача Пастернака. Входим в распахнутые настежь ворота. В саду уже поря­дочно народу. Мелькают знакомые лица. Из раскрытых окон дома слышны звуки фортепьяно. В саду полным цветом цветет белая и лиловая сирень. В розовато-белом одеянии стоят тоненькие яблони.

Проходим в комнаты к телу Б. Л. Он лежит в черном костюме и белой манишке. Гроб полузасыпан цветами. Желто-бледное, очень исхудалое, красивое лицо.

К стене рядом и к подножью гроба прислонены три больших венка. Ленты скомканы, но можно прочесть от­дельные слова: «...другу... поэту...». Потом мне сказали, что это от В. В. Иванова, от К. И. Чуковского и третий — по­меньше — от нашего родного Литфонда.

В соседней комнате громко звучит фортепьяно. Сменяя друг друга, непрерывно играют М. В. Юдина, Святослав Рихтер и Андрей Волконский.

Медленно идем мимо гроба, не сводя глаз с прекрас­ного лица.

Впервые не удивляюсь его моложавости, но это и не ли­цо старика. Я мало видел его поседевшим и не успел при­выкнуть к седине, так контрастировавшей с его молодым лицом. Хорошо помню самые первые серебряные ниточки в этих волосах, еще почти незаметные и так его красив­шие.

Уже в дверях замедляю шаги и оборачиваюсь.

Проходим через сени и выходим из дома с противо­положной стороны.

Сад постепенно наполняется народом, хотя до назначен-

 

 

В распахнутые ворота непрерывно входят все новые и новые люди. Хорошо знакомые писательские лица, му­зыканты, художники. И молодежь, много молодежи.

В саду уже порядочно и иностранных корреспондентов, фоторепортеров и кинооператоров. Они — спокойные, де­ловитые, большей частью рослые малые в серых и черных костюмах с галстуками-бабочками, многие с очкастыми переводчиками — хладнокровно и умело, без лишней суе­ты, делают свое дело. Мне показывают известного Г. Ша­пиро, представляющего в Москве самое крупное американ­ское агентство. Он выделяется небрежностью костюма, маленький, толстый.

Все они щелкают фотоаппаратами, особенно часто сни­мают Паустовского.

Я пожалел, что не взял свой «Зенит».

Почти все приходят с цветами. В комнатах уже горы цветов.

Меня тихо окликают. Потный, с облупившимся носом, с плащом через руку и книгами под мышкой, передо мной стоит Ш. Это мой товарищ по лагерю. Он живет после реабилитации в маленьком белорусском городке и учится на заочном отделении в Библиотечном институте. Приехал на экзаменационную сессию, пришел утром в институт, узнал от студентов про похороны Пастернака, бросил все и как был — с тетрадями и книгами — отправился на Ки­евский вокзал. По его словам, у кассы пригородных поез­дов висит написанное от руки большое объявление о похо­ронах, с указанием куда ехать и как найти дачу. Вспо­минаю, что Ш. писал в лагере стихи и как-то читал мне шепотом в спящем бараке. Его освободили через год после меня, и это наша первая встреча с 1954 года.

И еще одна случайная встреча — и тоже с бывшим «коллегой» по заключению. Это блестящий молодой уче­ный-филолог, исследователь восточного сказочного эпоса Мел< етинск> ий. Он уже успел после лагеря выпустить солидную книгу, а там, за колючей проволокой, был неза­метным статистиком санчасти.

Впрочем, так ли случайны эти встречи здесь сегодня? Ведь мы помним эти строки: «Душа моя — печальница о всех в кругу моем...»

Я уже рассказывал, как горячо расцеловал меня Б. Л., встретив впервые после освобождения. Иногда мне хоте­лось написать ему оттуда, но я опасался его скомпромети­ровать. Другие писали, и он отвечал, и даже незнакомым. Его письма есть у находившихся в заключении поэтов В. Ш< аламова> и К. Б< 1огатырева>. Об этом можно не говорить много — достаточно перечесть стихотворение «Душа».

А народ прибывает. Невозможно перебрать всех близко и отдаленно знакомых, известных в лицо и пона­слышке, толпящихся в саду вокруг дома. Называю только первых попавшихся по случайной прихоти памяти, про­пуская многих других не по умыслу, а по невозможности перечислить. Вот Борис Ливанов, репетировавший в Ху­дожественном театре роль Гамлета в переводе Б. Л. Вот многолетний друг поэта, профессор В. Ф. Асмус, философ и историк. Вот переводчик и художник Вильгельм Левик. Вот старая поэтесса Варвара Звягинцева. Вот поэтесса Мария Петровых, приятельница Б. Л. по Чистополю. Вот историк литературы Возрождения, профессор Пинский, тоже «крестник» Эльсберга. Вот бывший эсер и эмигрант, а ныне корреспондент «Либерасьон», Сухомлин. Вот еще одна бывшая «парижанка» и тоже бывшая лагерница Н. И. Столярова. Вот П. А. Марков. В. Любимова, Л. К. Чу­ковская, Ф. Вигдорова, А. Яшин, А. Гранберг, А. В. Фев­ральский, Е. М. Голышева, Н. Д. Оттен, Н. К. Чуковский, Л. М. Эренбург, В. В. Иванов (сын). Мелькает бледное лицо Эли Нусинова. Критики: Л. Копелев, А. Синявский, А. Белинков. Молодые поэты: В. Корнилов, Н. Коржавин, Б. Окуджава. Молодая проза: Ю. Казаков, Б. Балтер. И многие, многие другие.

Очкастые молодые люди — не то гиковцы, не то буду­щие архитекторы, — юные музыканты, знакомые по кон­серваторским конкурсам, седые женщины с опухшим от слез глазами (слышу-одна из них, рассказывая о Б. Л., на­зывает его «Борей»: кто она ему?), худой подросток с от­топыренными ушами, будущий физик или поэт, а может быть, астроном. Он на всю жизнь запомнит этот день.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.