Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Февраля 4 страница






В начале февраля 1945 года вышла книжка «Земной простор». Нового в ней было мало: тот же состав стихотво­рений, что ив «На ранних поездах», с добавлением нес­кольких о войне. Цензура сняла название у стихотворения «Вальс с чертовщиной», в котором детскими глазами опи­сана рождественская елка: вероятно, за слово «чертовщи­на». Оно было названо «На Рождестве». Книжка была напечатана на очень скверной бумаге, и Б. Л., как-то мель­ком встреченный в клубе, сказал, что у него к ней «физи­ческая неприязнь».

В 1945 и 1946 годах я редко встречал его. Кончилась война, но первые послевоенные годы были трудными и в

бытовом отношении, и еще главным образом потому, что уже нечего было ожидать так, как мы ожидали победу. Ставский, попавший под конец в немилость к Сталину, по­гиб на фронте, но скалозубов нашлось много и без него. «Культ» приобретал все более откровенную и отталкиваю­щую форму. Были исключены из Союза писателей Ахма­това и Зощенко. Пресс сталинского произвола становился тяжелее с каждым месяцем. Даже у благополучного и уме­ренного Федина была разругана вторая часть книги воспо­минаний о Горьком. Пастернак большею частью жил в Пе­ределкине, где я бывал редко. Прежние случайные встречи прекратились. Искать самому этих встреч не хотелось: настроение у меня тоже было неважное. Одна из моих пьес попала в список снятых с репертуара. Раньше как-то повелось, что в беседах с Б. Л. я был всегда заядлым оп­тимистом: теперь эта роль была бы смешна и фальшива, а нытиков на людях и паникеров я сам не терпел. Все думалось: скоро что-то разъяснится и будет приведено в норму. Разум не мирился с произволом как системой. По-прежнему каждое из его проявлений казалось или недора­зумением, или злосчастным стечением обстоятельств. Ис­кали логики в бессмысленности и оправдывали неоправ-дываемое. Б. Л. считал меня счастливцем и удачником, и я не желал, чтобы он видел меня расстроенным и потеряв­шим уверенность.

Косвенным путем до. меня долетали слухи о нем и его настроении. Однажды неизменно жизнерадостный профес­сор Морозов с восторгом прочитал мне экспромт Б. Л.: «Я под руку с Морозовым, Вергилием в аду, все вижу в свете розовом и воскресенья жду». (М. Морозов — известный шекспировед — был поклонником переводов Б. Л., писал о них статьи и комментировал.) Не очень веселая ирония здесь слишком очевидна. В другой раз А. Е. Крученых показал мне присланное ему ко дню рождения стихотво-творное поздравление от Б. Л. В нем были и такие строфы:

«Я превращаюсь в старика, А ты день ото дня все краше. О, боже, как мне далека

' Наигранная бодрость ваша! ';

•-'■ Но я не прав со всех сторон. '. «:

Упрек тебе необоснован.. -

Как я, ты роком пощажен
. Тем, что судьбой не избалован.
■ • И близкий правилам моим, >: < > ■ ■ ■ ■

Как все, что есть на самом деле, — ■ ■, '>. ' '

Давай-ка орден учредим : , ■..»

Правдивой жизни в черном теле!..»

Стихи помечены концом февраля 1946 года. Некоторая шутливая небрежность не помешала здесь прорваться самым серьезным мыслям поэта, к которым он впоследст­вии возвращался не раз и в стихах и в прозе («Быть зна­менитым некрасиво» и «Автобиография»). Вот с этой са­мой «наигранной бодростью», которой мы все тогда гре­шили, мне и не хотелось показываться на глаза к Б. Л. Он бы ее почувствовал сразу.

Эти годы — 1945 и 1946 — будущие биографы Пастер­нака, вероятно, назовут эпохой его глубокого душевного перелома. Гадательно — события его внутренней жизни происходили так: острое и мучительное сознание творчес­кого тупика (неудача с поэмой и с театрами), дошедшее до крайности недовольство собой, и, как выход, решение вернуться к давно начатому, но оставленному роману в прозе, значение которого для своей литературной судьбы Б. Л. необычайно преувеличивал и после завершения рабо­ты над ним называл единственным трудом своим, которого он не стыдился.

В другом письме к тому же адресату Б. Л. пишет: «Я немного писал своего нового, но теперь буду больше роман в прозе, охватывающий время всей нашей жизни не столь­ко художественно, сколько содержательно...» Дальше он пишет: «Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в за­лах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем я мог пред­полагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи и так же силь­но осложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства не осталось и следа. Не только никаких Тихоновых и боль­шинства Союза нет для меня, и я их отрицаю, но я не упус­каю случая открыто и прямо заявлять. И они, разу­меется, правы, что в долгу у меня не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора...». Письмо не датировано, но в нем Б. Л. сообщает адресату о смерти отца, известного худож­ника Л. О. Пастернака. Он умер в середине 1945 года; сле­довательно, письмо можно отнести ко второй половине это­го года.

Необязательно всегда искать прямых соответствий меж­ду стихами поэта и жизненными обстоятельствами, но иногда они напрашиваются. Высказанное Б. Л. в письме кажется прозаическим «подстрочником» известных строк из его «Гамлета», написанного в то же самое время...

«Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути».

Я лично от него услышал, что он вернулся к работе над романом в прозе при случайной встрече на Моховой, близ станции метро, в последние часы 31 декабря 1945 года. Я спросил, является ли этот роман тем самым произведе­нием, несколько отрывков из которого он напечатал в «Ли­тературной газете» еще в середине тридцатых годов под заглавием: «Из романа о 1905 годе»? Он ответил, что кое-что из написанного войдет в роман, но что замысел его очень изменился. И далее он сказал странную фразу, которую я тогда же записал буквально: «Я пишу этот роман о людях, которые могли бы быть представителями моей школы, если бы у меня такая была...» Сказав это, он как-то по-своему, по-пастернаковски, полусмущенно улыб­нулся.

Было тепло. Легкий снежок занес его воротник и шап­ку. К нему это очень шло. Я напомнил, что ровно четыре года назад в это время я зашел к нему в Чистополе, а он лежал с прострелом и читал книжку Гюго о Шекспире.

Неужели прошло четыре года?

Вам кажется, что это много или мало?

И много и мало, — сказал он.— Много пе'режито и
мало сделано...

Вокруг нас суетилась предпраздничная толпа. Не по­хоже было, что он торопится. Но нас толкали, мы всем мешали. Нужно было отойти в сторону или проститься. Он стал желать мне всего самого лучшего. Я ответил тем же. Мы разошлись.

 

Сделав несколько шагов, я оглянулся. Он медленно шел под легким новогодним снежком к Волхонке...

Из письма к прежнему адресату от 26 января 1946 года:

«У меня сейчас есть возможность порабо­тать над чем-нибудь, не думая о хлебе насущ-■ '■ ' ■ ном. Я хочу написать о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в, «10—12 главах, не больше. Можете себе пред­ставить, как торопливо я работаю и как боюсь,

' ■ '. 426

что может что-нибудь случиться до окончания работы и как часто приходится преры­ваться...». «Сейчас помимо моей воли вещи очень большого смысла входят в круг моей судьбы...» «Я всегда знал, что для настоящей ноты, нравственной и артистической, мало при­жизненного поприща и этот прицел охватывает более далекий круг...» «Сейчас мне нельзя оставаться тем, что я есть...». «Мне недостает О. Э. (Осипа Эмильевича Мандельштама — А. Г.). Он слишком хорошо понимал эти вещи, он, именно и сгоревший на этом огне...» Поэтическая параллель к этим признаниям — стихот­ворение «Гамлет», которое так проникновенно было про­чтено над свежей могилой Пастернака. Оно тоже датиро­вано 1946 годом, как и большая часть цикла стихов из романа.

Повторяю, в этот и последующие годы я встречался с ним уже гораздо реже и о многом пишу по догадкам, связывая ими его разрозненные и разновременные расска­зы о себе при наших случайных, беглых встречах. Они всегда были сердечными и теплыми, и ни о чем я так не жалею теперь, как о том, что их не было больше.

В эти же годы в жизнь Б. Л. вошла новая большая лю­бовь. Лучше всего о ней он рассказал сам в своих стихах. Я узнал из них неизмеримо больше, чем из противоречивых московских слухов, но героиню этой любви я впервые уви­дел только на похоронах Б. Л. Вот что он писал об этом сам: «В противоположность всем сменявшимся течениям пос­ледних лет, на мою жизнь опять ложится очень резкий и счастливый личный отпечаток». (Из того же письма Б. Л.) Начало зимы 1946 года. Еду в метро и, держась за металлический поручень, читаю в газете корреспонденцию из Парижа об итогах выборов в парламент, где коммунисты собрали голосов больше всех других партий.

— Александр Константинович!..

Узнаю неповторимый тембр голоса и поднимаю голову. Это Б. Л.

Едем вместе всего один перегон. На мой вопрос о том, как он живет, отвечает:

— Работаю, и это главное...

Когда так отвечают, значит, живется не слишком весе­ло. Сказал, что пишет роман и написал хорошую статью о своих переводах Шекспира. Так сам и сказал: «хоро­шую», с наивной чистосердечностью, в которой нет и тени

самодовольства. Собирается еще написать большую статью о Блоке. Сняв перчатку, жмет руку и выходит на площади Революции. Смотрю вслед. Шуба все та же, чистопольская, очень поношенная, но шапка новая, высокая, котиковая. Словно догадавшись, что я гляжу на него, обернулся уже с перрона и улыбнулся своей белозубой улыбкой. Он са­мый молодой из всех своих современников...

С начала 1947 года я часто встречаюсь с критиком Т. Мы оба книжные собиратели, и у нас идет оживленный обмен раритетами. Т. — страстный поклонник Пастернака. У него в толстых папках собраны вырезки любых статей, где только упоминается его имя, что не мешает ему ак­тивно участвовать во всех критических налетах на него. Он это делал с грациозным бесстыдством, не обременяя себя ни колебаниями, ни раскаянием. Написав что-нибудь на­ставительное в адрес Пастернака, звонил ему через не­сколько дней и выпрашивал его новые стихотворения. Как это ни странно, Б. Л. относился к нему снисходительно. Он приписывал Т. какую-то непонятную ему сложность и осо­бого рода тонкость, чего не было и в помине. Впрочем, в ши­роте вкусов Т. отказать было нельзя: он, бывший самым рьяным и ортодоксальным адептом «соцреализма» в поэ­зии, однажды несколько часов подряд читал мне с упоением Сологуба. Если бы Т. кто-нибудь назвал в глаза лицемером, он искренне огорчился бы и обиделся. Мир для него есте­ственно делился на черные и белые квадраты, как шахмат­ная доска. Он твердо знал правила игры: один слон ходит только по белым квадратам, другой по черным, и, не под­вергая правила сомнениям, старается лучше и искуснее иг­рать обоими слонами, что ему большей частью и удается, сохраняя при этом репутацию доброго малого. Но стихи — все и всякие — он любил искренне и был прирожденным эклектиком. Где-то в глубине души он был убежден: что бы он ни писал о ком-либо, хорошие стихи есть и останутся хорошими стихами, а неприятности, причиняемые поэтам статьями, преходящи и скоро забудутся. Так оно и случи­лось: он умер, и его все вспоминают вполне дружелюбно. Он вовсе не был психологическим уникумом. В те годы я знал одного человека, серьезно и глубоко интересовавшего­ся религиозно-философскими проблемами. Редкие книги, которые ему были нужны для его занятий, выдавались в Ленинской библиотеке только для «научных занятий» по особому разрешению (Флоренский, Федоров и другие). И он пошел служить в газету «Безбожник» — это было еще перед войной, — чтобы получить оттуда бумажку на поль-

зование засекреченными книгами, как бы для целей атеи­стической пропаганды.

Именно от Т. я получил впервые список нескольких стихотворений Пастернака, называвшихся «Стихи из рома­на в прозе». Это были: «Гамлет», «На Страстной», «Объяс­нение», «Рождественская звезда» и что-то еще. Т. говорил о них с восторженным придыханием: стихи он понимал. Мне сразу стало ясно, что это начало новой «манеры» Б. Л., которую он искал в предыдущие годы: простой, но не обедненной; естественной, но по-новому образной. Евангельские мотивы не смущали Т. Он принимал их, как принимал античную мифологию у Пушкина и Тютчева, то есть как очевидную условность, расширяющую и обо­гащающую содержание стихов и вовсе не обязывающую к вере во всех этих бесчисленных богов.

— Миф как миф, не хуже всякого другого, — говорил Т., смакуя строки Пастернака.

Но я уже и тогда догадывался, что дело здесь не в заме­не одной мифологии другой, а в чем-то большем.

Для меня обращение Пастернака к евангельским сю­жетам, хотя было и неожиданным, вскоре стало понятным. Как ни парадоксально, но это было формой его поворота к жизни, протестом против бесчеловечности культа Стали­на, отказом от позиции артистического высокомерия и башни из слоновой кости, от духовной изоляции и эстети­ческого индивидуализма. Старые большевики, сидевшие в лагерях, утешали себя воспоминаниями о Ленине и о мо­лодости партии. Это давало им силу продолжать жить. Я лично знал таких и говорю об этом не понаслышке. Дру­гие кутались в цинический фатализм, прятались в во­люнтаристскую чешую, в неодарвинистскую философию приспособления. Я говорю о тех, кто еще умел видеть и ду­мать. А большинство просто жило день за днем. Часть из них (самые недалекие) искренне верили во все, что им го­ворилось, остальные делали вид, что верили. Ведь какая-то вера была все-таки нужна, и ничуть не меньше, чем холо­дильник или радиоприемник: без душевного комфорта жить было тоже голо и неуютно.

Именно человечность Пастернака, его прирожденный и самовоспитанный демократизм, его потребность в тепле людского общежития, в простоте форм жизни, высокие уроки всего, что он любил и признавал в искусстве, обра­тили его к стихотворным циклам последних лет с их свое­образной религиозностью и к опыту «Доктора Живаго». Трагично, что это не было правильно понято и истолковыва-

лось совсем иначе, и, может быть, еще более трагично, что роман в прозе не стал его полной художественной удачей и придал его безукоризненной моральной позиции ту уяз­вимость, которая позволила многим о нем говорить свысо­ка (я уже не говорю о брани оголтелых недругов Б. Л.).

В начале марта 1947 года имя Пастернака снова стало часто упоминаться на разных писательских собраниях. На совещании молодых писателей против него неожиданно резко выступил Фадеев. В воздухе носились какие-то руга­тельные упоминания его там и сям, и еще задолго до появ­ления статьи о нем в газете «Культура и жизнь» было ясно, что готовится новая проработка. Появлению этой статьи предшествовали прямые высказывания Сталина об искусстве и некоторых исторических и теоретических вопросах (ответ в «Большевике» профессору Разину с критикой ленинских взглядов на войну, прием Эйзен­штейна и Черкасова и новое утверждение культа Ивана Грозного, резкий отзыв о пьесе Леонова «Золотая карета», сразу запрещенной).

Как обычно, все эти высокие «указания» стали внизу «развиваться». За несколько дней до появления статьи я встретил Б. Л. у дома в Лаврушинском: он был уныл и за­метно нервничал. Никто не мог знать, как это обернется. Было известно, что у Ахматовой и Зощенко после их иск­лючения из Союза писателей даже отобрали продоволь­ственные карточки. Тиражи готовых книг обоих пошли под нож. В конце концов Ахматовой дали какую-то кар­точку как пенсионерке, а про Зощенко ходили слухи, что он припомнил одну из своих многочисленных профессий времени военного коммунизма и шьет дамские туфли. Ра­зумеется, Б. Л. беспокоился не о себе, а о семье и близких.

И вот наконец ожидавшаяся проработочная статья поя­вилась. Это было 22 марта 1947 года. Я тоже с нетерпением ждал ее, но, прочитав, вздохнул облегченно: при всей недобросовестности и умышленной тупости в ней не было окончательного «отлучения». Стало ясно, что на этот раз вопрос об исключении Пастернака из ССП не будет по­ставлен.

Весна была ранней и очень теплой. В начале апреля (4-го) встретил Б. Л. на Каменном мосту. Он в шубе и странной желтой шляпе. По Москве-реке шел лед. Б. Л., как всегда, был приветлив, но как-то смущен. Я почувст­вовал, что ему надоели выражения сочувствия, и решил воздержаться от них, хотя потом упрекал себя за то, что не придумал ничего сказать ему сердечного и теплого.

Репрессии все-таки последовали: вскоре была уничто­жена уже напечатанная книга его избранных стихов. Не­сколько экземпляров чудом уцелело. Т., конечно, достал один из них и с торжеством показывал его мне. На этот раз он удержался от выступления против Б. Л., но заметно трусил. Он сказал, что на него давит редактор журнала, где Т. работал, требуя, чтобы он выступил.

Вернувшийся незадолго до этого из эмиграции А. Вер­тинский где-то встретился с Б. Л. и подошел к нему с какими-то жалостными словами, и Б. Л. очень резко ему ответил.

Двадцатого апреля я снова встретил Б. Л. в Лаврушин­ском переулке. Я спросил его, правда ли то, что говорят о его столкновении с Вертинским? Он подтвердил и начал говорить о нем с неожиданной для него злостью, которая показалась мне новой, незнакомой прежде чертой в Б. Л. О статье в «Культуре и жизни» мы и на этот раз не говори­ли. Он упомянул о ней только обиняком, сказав:

— Решили все-таки не дать мне умереть с голоду: прислали договор за перевод «Фауста»...

В конце июня я сидел в Александровском саду с кни­гой. Еще издали я увидел идущего по аллее человека в странном плаще песочного цвета из какого-то негнущегося жесткого материала. На него все оглядывались. День был жаркий, и человек в плаще выглядел странно. Когда он подошел ближе, я узнал Б. Л. и окликнул. Он улыбнулся, подошел и сел рядом. У меня вертелось на языке посове­товать ему снять плащ, но я не решился. Впрочем, он минут через десять сам снял его, как-то вдруг догадавшись, что в нем жарко. Мы просидели больше двух часов, раз­говаривая о разном, в той части сада, которая выходит к набережной. Тут народу было совсем немного: няньки и ма­тери с детьми, старики с собаками и одинокие, мечта­тельные девушки с книжками. Помню узорные пятна солнца сквозь густую листву, смех и крики играющих детей и упругие удары мячей. Я сказал Б. Л., что до меня дошли его стихи из романа, и попытался сформулировать свое впечатление о них. Спросил о работе над романом. Ве­чером по старой привычке записал кое-что из этого раз­говора...

— Нет, я вовсе не за отказ от оригинальности, но я мечтаю об оригинальности, стушеванной и скрытой под ви­дом простой и привычной формы, сдержанной и непритяза­тельной, при которой содержание незаметно войдет в чита­теля, я мечтаю о форме, в которой читатель как бы стал

.-■ -■ 431

соавтором писателя, о незаметном стиле, в котором нет промежуточного расстояния между мыслью и изображени­ем предмета...

Вдохновение — это пришедшее в горячке работы
главенство настроения художника над ним самим. Это
состояние, когда выражение обгоняет мысль, когда выпол­
нение опережает задачу, ответ рождается раньше, чем
задается вопрос. В природе словесной речи самой создавать
красоту, которую нельзя заранее предусмотреть и заду­
мать. Написав в порыве вдохновения что-то, потом удивля­
ешься, хотя сразу понимаешь, что это тоже твое; твое,
но оставившее позади самого тебя...

История — это ответ жизни на вызов смерти, это
преодоление смерти с помощью памяти и времени. Есте­
ственно, что история — это нечто созданное христианской
эрой человечества. До нее были только мифы, которые
антиисторичны по своей сути. Прикрепленность истори­
ческого, события ко времени — первый признак этой эры.
Миф не прикреплен ко времени...

А можно еще назвать историю второй вселенной,
воздвигаемой людьми по инстинкту сопротивления смерти
и небытию. Явление времени и памяти, история — это
и есть подлинное бессмертие, поэтическим образом которо­
го является христианская идея о личном человеческом
бессмертии...

Меня совсем не волнуют эти иногда вдруг вспыхива­
ющие разговоры об антисемитизме, наверно, потому, что
я считаю самым большим благом для еврейства полную
ассимиляцию. Расизм — выдуманная теория, нужная для
неблаговидной практики. Попробуйте с точки зрения ра­
сизма или крайнего национализма понять метиса Пуш­
кина?..

Когда мне бывает трудно, меня спасают житейские
заботы, домашние мелочи, труд в саду на даче...

Всего дороже мне жизнь, тонущая в жизни окру­
жающих, похожая на них. Я ни разу не испытывал счастья
без страстной потребности с кем-то его разделить. И чем
больше было это чувство счастья, тем с большим числом
людей мне хотелось делить его. Из этой, иногда нестерпи­
мой потребности, начинается искусство...

Разучиваться в искусстве так же необходимо, как
и учиться. Иначе оно начинает хозяйничать над тобой. Мо­
жет быть, то, что я называю «разучиваться», явление или
процесс, еще более трудный, чем постижение каких-то уме­
ний. Если я сейчас пишу плохо со своей новой точки зре-

 

 

Когда делаешь большую работу и весь захвачен ею,
она продолжает расти и даже в часы отдыха, безделья и
сна. Надо только уметь ввериться свободному течению, не­
сущему тебя на своих волнах. Это тоже не просто. По ра­
ционалистическому недоверию ко всему бессознательному
иногда вместо того, чтобы дать нести себя этому потоку,
который сильнее тебя, начинаешь пытаться плыть против
течения, тратить силы на ненужные и лишние движения...

Мы не умеем учиться страшному опыту у биогра­
фий наших любимых художников. Представим себе только,
что Пушкин сумел уговорить Наталию Николаевну уехать
с ним в Михайловское и прожил там годы, скрипя гусины­
ми перьями и подбрасывая поленья в трещащие печки.
Какое счастье это было бы и для России, для нас! Нас
не учат ничьи уроки, и мы все тянемся к призрачной
и гибельной суете. А между тем только в рядовой жизни
можно найти подлинное счастье и атмосферу для работы.
Помните наш Чистополь? Я всегда вспоминаю его с удо­
вольствием...

Я говорю ему, что, может быть, самое трудное в жиз­ни — это уметь учиться на чужом опыте. Он подхватывает:

 

Да, да... Каждый человек по-своему Фауст, он дол­
жен сам пройти через все, все испытать...

Движение вперед в науке происходит из чувства
противоречия, которое я называю законом отталкивания,
из потребности опровержения ложных взглядов и нако­
пившихся ошибок. Такое же движение вперед в искусстве
чаще всего делается из подражания, попытки идти вслед, из
потребности поклонения тому, что тебя восхитило...

Есть что-то ложное и фальшивое в позе писателя —
учителя жизни. Сравните застенчивую честность Пушки­
на и Чехова, их простоту и детскость, их скромное трудо­
любие с хлопотами Гоголя, Достоевского и Толстого —
о задачах человечества и собственной миссии. Я в этом ви­
жу претензию, которая мешает мне наслаждаться их тво­
рениями. Высшее в судьбе художника — когда его личная
жизнь, жизнь для себя, а не напоказ, не для других, стано­
вится благородным примером без нарочитости и торжест­
венных приготовлений. Меня в толстовстве всегда смуща­
ла его демонстративная и показная сторона...

Подражательность прописных чувств — вовсе не
синоним их общечеловечности...., л; ; , -, ; ;

— Иногда я думаю, что искусство, может быть, воз­никает из потребности человека в компенсации. То есть оно должно внести в жизнь то, чего в ней нет по разным причинам, как организму вдруг не хватает витаминов. Только естественно, что XIX век — Наполеона, Байрона, Раскольникова, век расцвета индивидуальных судеб, век биографий, карьер — инстинктивно тосковал по коллек­тивной душе, по мирской правде, по массовым движени­ям — от мужицкой сходки, идеализированной славянофи­лами, и фаланстера раннего коммунизма до унанимизма французской поэзии и идеологии интернационалов. Век же XX — век массовых исторических судорог, век коллекти­визма всех оттенков, век солдатчины, лагерей, больших городов — невольно, но закономерно тянется к индивиду­алистическому искусству, к крайнему субъективизму — та же компенсация...

Нас заставляют радоваться тому, что приносит нам
несчастье; клясться в любви тому, что не любишь; вести
себя противоположно нашему собственному инстинкту
правды. И мы заглушаем этот инстинкт: лжем сами себе,
как рабы идеализируем свою неволю...

Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что
не оправдываются наши радужные ожидания перемен, ко­
торые должна принести России война. Она промчалась
как очистительная буря, как веяние ветра в запертом поме­
щении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи.
Они расшатывали владычество всего надуманного, искус­
ственного, неорганичного природе человека и общества, что
получило у нас такую власть, но все же пока победила
инерцию прошлого. Роман для меня — необходимейший
внутренний выход. Нельзя сидеть сложа руки. Надо от­
вечать за свою жизнь и за то, что тебе дано. Я помню, вы
тоже были отъявленным оптимистом во время войны, и я
даже с вами спорил, хотя мне хотелось иногда верить
вам...

Я молчу. Чувствуется, что он говорит, как о продуман­ном и прочувствованном, о роли традиции в искусстве, той традиции, без которой нет никакой культуры.

— Большие традиции великого русского романа, рус­
ской поэзии и драмы — это выражение живых черт души
русского человека, как они слагались в истории последнего
века. Сопротивляться им — это значит обречь себя на
натяжки, искусственность, неорганичность. «Война и
мир», «Скучная история» и «Идиот» — такие же признаки
России, как березки и наши тихие реки. Бесполезно раз-

:... 434

водить в Переделкине пальмы, этого даже Мичурин не при­думал бы. Наша литература — это сконцентрированный душевный опыт народа, и пренебречь им — значит начи­нать с нуля...

— Когда живешь на каком-то большом душевном на- ■
строе, то все получается хорошо, а хорошее удваивается!
работой, которая одна сама по себе, без этого настроя,
почти бесполезна. Я, как говорят, трудолюбив, но одно
лишь трудолюбие не может быть спасением ни от пустоты,
ни от посредственности, и той, худшей из всех посредствен­
ностей, которая замаскирована в артистическую позу...

Говорим о Москве, какой она была и какой стала во время войны. Б. Л. говорит, что образ Москвы играет очень значительную роль в его романе.

Она не смеет перемениться, пока ее не опишут
по-настоящему. Только тогда она станет другой, как бы
зная, что этот образ ее сохранен навсегда...

Много перечитывал Пушкина. Его письма прелесть.
Какое отсутствие позы, какое умение быть самим собой. Это
просто поразительно при полной ясности для себя своего
масштаба и своей оценки им сделанного, как в «Памят­
нике»...

Я люблю русскую литературу первой половины
XIX века и второй половины XX века.

Понятие трагедии основано на свободе человеческой
воли. Если у человека есть возможность выбора решения,
поступка или пути среди других предложенных ему жиз­
нью поступков или путей, то у него появляется чувство
моральной или прочей ответственности за свой выбор
перед историей или истиной. Когда нет права сравнения
решений, нет и трагедии. Выбор своего пути — это сов­
ременная судьба, без какого бы то ни было фаталистичес­
кого оттенка...

Как это ни странно, но фатализм или политический
мистицизм стал свойствен именно тем, кто называл себя
материалистами...

Маленькая девочка, играя, попадает мячиком прямо
в Б. Л. в тот момент, когда он говорил особенно увлеченно.
Он смущенно замолк. Я поднимаю мячик и бросаю ей об­
ратно. Она со смехом убегает. После этого разговор пере­
ходит на разные пустяки. Я машинально смотрю на часы.
Б. Л. ловит этот жест и начинает извиняться, что он меня
«задержал». Мы встаем и идем к выходу из сада. Он несет
на руке свой нелепый плащ. У подъема на мост рас­
стаемся.,...,...,...-...,

 

— Мы с вами редко видимся теперь, но всегда говорим, словно расстались только вчера, — говорит мне на про­щание Б. Л.

Целый день потом думаю о его романе, замысел кото­рого как-то необычно вырос в моих глазах после этого _ разговора.

Мне хотелось спросить Б. Л. еще о многом: о месте стихов в композиционной структуре романа, о связи авто­биографического элемента с романной фабулой, но разго­вор Пастернака редко бывал диалогом, а перебивать его я не решался.

Всю вторую половину года я много работал, и с середи­ны зимы моя новая пьеса начала репетироваться в двух московских театрах. Как-то в разговоре с руководителем одного из этих театров зашла речь о пастернаковских переводах Шекспира. Я сумел так расхвалить «Антония и Клеопатру», что мой собеседник загорелся желанием „ прочесть перевод. Я вызвался достать, звонил Б. Л. и по­лучил от него машинописный экземпляр. После этого появилась идея попросить самого Б. Л. прочитать перевод труппе театра. Посредником между театром и Б. Л. был я, хотя потом, во имя вящей убедительности для Пастернака, что это реальное, практическое дело, привлек к себе на по­мощь и завлита театра. Пастернак неожиданно охотно согласился. Он только попросил и меня обязательно прийти, чтобы на чтении был «кто-то близкий», как он выразился. Разумеется, я и без того собирался быть в этот вечер в театре.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.