Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Опыт характеристики






 

Владимир Ильич Ульянов родился в 1870 году. Дворянин, сын симбирского помещика. Учился в симбирской гимназии и Казанском университете. Еще с ученической скамьи вступил в революционную партию. Был в ранней молодости арестован, сослан, эмигрировал за границу, где и прожил большую часть своей сознательной жизни. Писал под псевдонимами — Ильин, Тулин и Ленин, почти исключительно в женевских революционных изданиях. Во время русского революционного движения 1905 года был в Петербурге. Но никакого влияния на ход событий не имел, ибо это восстание имело чисто рабочий характер, а рабочие в то время относились к руководительству интеллигенции недоверчиво и недружелюбно.

Он одним из первых всплыл в самый разгар марксистского течения, оказавшись на самой левой стороне его. Когда же в партии социал-демократов произошел приснопамятный и роковой раскол, Ленин стал не только одним из главных учителей, но и пророком и вождем большевизма.

Он был еще мальчиком, когда казнили его старшего брата за участие в покушении на жизнь Александра III. Какое впечатление произвела на него эта ужасная смерть — трудно сказать: нет биографических справок. Если она и не окрасила в личные краски его теоретическую ненависть к правящему классу, то не могла не углубить ее.

О его детстве и юности имеются у меня всего лишь два показания; оба, к сожалению, несколько вялые.

Первое — поэта Аполлона Коринфского, одноклассника по гимназии. По его словам Ульянов был мальчиком серьезным, даже угрюмым; всегда держался особняком, в общих играх, проказах и прогулках не участвовал; учился хорошо, почти всегда первым учеником. Одну его черту поэт очень твердо запомнил и, может быть, по личному опыту: никогда Ульянов не подсказывал соседу, никому не давал списывать и ни одному товарищу не помог объяснением трудного урока. Его не любили, но не решались дразнить. Так он и прошел все восемь классов — одинокий, неуклюжий, серьезный, с волчьим взглядом исподлобья.

Писатель-критик Неведомский застал его в свои студенческие годы в университете. Тогда это был уже совсем сложившийся характер — прямолинейный, жестокий, сухой. Личная дружба или приязнь не влекли его; чуждался он и беззаботных веселых молодых развлечений. На студенческих сходках не лез вперед, не волновался и не спорил; выжидал, пока пылкая молодежь не вспотеет, не охрипнет и не упрется в вечную стену русских дискуссий: «Вы говорите ерунду, товарищ! Вы сами, товарищ, городите чепуху!..» Тогда он просил слова и с холодной логикой, сжато излагал свое мнение, всегда самое крайнее, иногда единоличное. И он умел перегибать по-своему решение сходки.

Надо сказать, что логика не всегда служит законом для сотни горячих, молодых, свободолюбивых голов и не в ней заключался секрет вескости мнений Ленина, так же как и не в его личном обаянии: ни симпатии, ни вражды он ни в ком не возбуждал. Он брал тем, что для него уже в ту пору не существовало ничего возвышенного и отвлеченного, никакой мечты и святыни: ни высокопарного зажигательного слова, ни красивого, но бесполезного жеста, ни резвого, но однобокого сравнения, ни внезапного исторического уподобления, выдуманного тут же, на месте, по вдохновению, но лишенного научной опоры. В его небольшом, холодном и ясном уме совсем не было места тому, что составляет радость и украшение молодости — фантазии. Он всегда напоминал серьезного зрелого математика, который пришел к мальчикам, пытающимся своими детскими домашними средствами разрешить вопрос о квадратуре круга, о геометрическом делении прямого угла на три части или о perpetuum mobile, пришел и в несколько минут — доказал им с бумажкой и карандашом в руках всю несостоятельность и бесцельность их занятий, оставив их разочарованными, но послушными…

Но нет ни одного мономана, который — как бы круто он ни владел своей волей — не проболтается рано или поздно, если косвенно затронуть его излюбленную, единую мысль. Это бывало и с молодым Лениным. Он не мог без увлечения, без экстаза, даже без некоторой красочности говорить о будущем захвате власти — тогда еще не пролетариатом, а — народом, или рабочими. Видно было, свидетельствует Неведомский, что он последовательно, целыми днями, может быть, и в бессонные ночи, — наедине с самим собою, — разрабатывал план этого захвата во всех мелких подробностях, предвидя все случайности.

Сделав в нашей статье скачок вперед, мы увидим, что впоследствии в девятьсот первом-седьмом-восьмом годах Ленин участвует в нескольких вооруженных экспроприациях. Это он пробует перейти от мечты к делу, от теории к практике; это молодой волкодав, уже не щенок, но еще и не сложившийся пес, переходит к пробе своей силы и злобности — от цыплят и лягушек к овцам и собакам. По отзывам людей, близко наблюдавших его в эту полосу его жизни, Ленин проявил необычайную изобретательность, соединенную с осторожностью и дальновидностью. Личная его храбрость всегда оставалась под большим сомнением. Может быть, он дорожил собою как движущей силой, как самой тонкой частью революционной динамо-машины?

Мне приходилось от вольных и невольных, понимающих кое-какие события и вовсе их не понимающих антибольшевиков слышать одну и ту же пошлую фразу: «Хорошо им — Ленину, Троцкому, Зиновьеву, Горькому и другим! Получают они большие деньги от Германии и от евреев, на остальное им наплевать. Едят, пьют вкусно, живут во дворцах, катаются на автомобилях. Не выгорит их дело — убегут за границу. Там уж у них прикоплены в банках миллионы в золоте и в бриллиантах, и их ждет спокойная, сытая жизнь в собственных виллах, на прекрасных берегах южных морей…»

Такие люди — а их большинство среди врагов большевизма — напоминают мне легендарного хохла, который говорил: «Если бы я был царем, все только ел бы сало, и на сале спал бы, и салом покрывался, потом украл бы сто рублей и убежал».

И когда я слышу эти фразы о германско-еврейских миллионах, то думаю: «Голубчики мои! Если у вас дальше не идет воображение, то ведь в вас, право, говорит только зависть. Я заранее знаю: прочитаете газетную заметку о бессмысленности убийства с целью грабежа и непременно скажете: „Какой дурак! У убитого нищего оказались в кармане всего копейки, а в мешке — сухие корки. И из-за этого зарезать человека! “»

А если бы не из-за этого? Если бы в нищенском мешке оказался миллион фунтов стерлингов? Да если бы все это сделать умненько, без следов? А? О чем вы задумались, ярый контрреволюционер, «антибольшевик»?

Я не говорю о Зиновьеве. Его нежный желудок органически требует куриных котлет, икры и доброго вина, а Зиновьев так необходим для улучшения революции. Я не говорю о Горьком, Шаляпине и Луначарском — они эстеты, они хранители вечного искусства, нельзя их не поставить в исключительные условия жизни, не уберечь от утомительных, иссушающих ежедневных забот.

Я говорю о Ленине. Ему ничего не нужно. Он умерен в пище, трезв, ему все равно, где жить и на чем спать, он не женолюбец, он даже равнодушно хороший семьянин, ему нельзя предложить в дар чистейший бриллиант в тридцать каратов, не навлекая на себя самой язвительной насмешки…

Люди без воображения не могут не только представить себе, но и поверить на слово, что есть другой соблазн, сильнейший, чем все соблазны мира, — соблазн власти. Ради власти совершались самые ужасные преступления, и это о власти сказано, что она подобна морской воде: чем ее больше пить, тем больше хочется пить. Вот приманка, достойная Ленина.

Но есть власть и власть…

Русский мужик (продолжаю басню о хохле) сказал: «А я если бы был царем, то сел бы на улице, на завалинке, и кто мимо идет, так я его по морде, кто мимо — по морде».

Это уже, несомненно, высшее проявление власти, центральное утверждение своего «я».

Увы! Этого наивного мужичьего исповедания власти не избегли даже такие умные (извиняюсь перед г. Троцким за сближение) люди, как Керенский и Троцкий. С конца февраля по конец апреля мы только и слышали: «Я — Керенский, я — присяжный поверенный, я — социалист-революционер, я — министр юстиции, я — Верховный Главнокомандующий! Адрес — Зимний дворец!» Троцкий властвовал энергичнее, в образном библическом стиле: он разорял дома и города до основания и разметывал камни, он предавал смерти до третьего поколения, он наказывал лишением огня и воды… но инстинктивный такт — он говорил не «я», а «мы». После речей в Петербурге и Москве коммунисты и коммунистки выносят его на руках и он спокойно раздает для поцелуев свои волосатые руки…

Но растраченное «я» уже не «я». Один Пушкин из всех мировых поэтов понял, что такое сгущенность, апогей власти, когда он создал Скупого Рыцаря. Властвовать, оставаясь по внешности безвластным; хранить в подвалах, или в душе, неиспользованную, не захваченную толпой и историей потенцию власти, как хотел бы гениальный изобретатель — в платиновом сосуде кусочек вещества, способного взорвать весь мир; знать, что могу, и гордо думать: не хочу… Нет, право, такая власть — великое лакомство, и оно не для хамов.

И в Ленине — не в моем, воображаемом, а в настоящем, живом Ленине — есть, они проскальзывают, эти героические черты. Так, одно время он усиленно готовил на кресло президента РСФСР тупого, заурядного человека Калинина, с лицом старообрядческого начетчика и с простой тверской душой — свою марионетку под видом всероссийского старосты. Так он присутствовал на своем собственном пятидесятилетием юбилее. Его не было — он почивал на облаках, — пока товарищ Луначарский и т. Ногин равняли его с Марксом, а т. Горький со слезами на глазах заявил, что Петр Великий — это лишь малюсенький Ленин, который и гениальнее, и всемирнее варвара-царя. Но когда у агитаторов заболели от усердия челюсти, он вышел, как всегда скромно, беспритязательно и опрятно одетый, улыбнулся своей язвительной улыбкой и сказал: «Благодарю вас за то, что вы избавили меня от необходимости слушать ваши речи. Да и вам советовал бы в другой раз не тратить столько времени на пустое словоизвержение…»

Властвовать, не будучи видимым, заставлять плясать весь мир, сваливая музыку на всемирный пролетариат, — да, вероятно, радостно и щекотно об этом подумать, когда ты один лежишь в своей постели и знаешь, что твоих мыслей никто не подслушивает.

И моему пониманию очень ясен и доказательно дорог такой маленький анекдотический штришок.

Ленин выходит из своего скромного помещения (в комендантском крыле Кремлевского дворца) в зал заседаний. Раболепная толпа… Никаких поклонов нет, но есть потные рукопожатия и собачьи, преданные улыбки. Слова «товарищ Ленин» звучат глубже, чем прежнее «ваше величество»…

— Товарищ Ленин, если говорить по правде, то ведь только два человека решают сейчас судьбы мира… Вы и Вильсон.

И Ленин, торопливо проходя мимо, рассеянно и небрежно:

— Да, но при чем же здесь Вильсон?

Но есть и самая последняя, самая могучая, самая великая форма власти над миром: это воплощение идеи, слова, голого замысла, учения или фантастического бреда — в действительность, в плоть и кровь, в художественные образы. Такая власть идет и от Бога, и от Дьявола, и носители ее или творят, или разрушают. Те, которые творят, во всем подобны Главному Творцу: все, совершенное ими, исполнено красоты и добра. Но и черный иногда облекается в белые одежды, и в этом, может быть, его главная сила и опасность. Разве не во имя светлого Христа были: инквизиция, Варфоломеевская ночь, гонение на раскольников и уродливая кровавая секта.

Ленин не гениален, он только средне умен. Он не пророк, он лишь безобразная вечерняя тень лжепророка. Он не вождь: в нем нет пламени, легендарности и обаяния героя; он холоден, прозаичен и прост, как геометрический рисунок. Он весь, всеми частицами мозга — теоретик, бесстрастный шахматист. Идя по следам Маркса, он рабски доводит его жестокое, каменное учение до пределов абсурда и неустанно ломится еще дальше. В его личном, интимном характере нет ни одной яркой черты — все они стерлись, сгладились в политической борьбе, полемике и односторонней мысли, но в своей идеологии он — русский сектант. Да, только русские удивительные искатели Бога и правды, дикие толкователи мертвой буквы могли доводить отдельные выражения Евангелия до превращения их в ужасные и нелепые обряды: вспомним скопцов, самосжигателей, бегунов и т. д. Для Ленина Маркс — непререкаем. Нет речи, где бы он не оперся на своего Месссию как на неподвижный центр мироздания. Но, несомненно, если бы Маркс мог поглядеть оттуда на Ленина и на русский сектантский, азиатский большевизм — он повторил бы свою знаменитую фразу: «Pardon, monsieur, je ne suis pas marxiste»[34]?

Для Ленина не существует ни красоты, ни искусства. Ему даже совсем не интересен вопрос: почему это некоторые люди приходят в восторг от сонаты Бетховена, от картины Рембранта, от Венеры Милосской, от терцин Данте. Без всякой злобы, со снисходительной улыбкой взрослого он скажет: «Людям так свойственно заниматься пустяками… Все они, ваши художественные произведения — имеют ли они какое-нибудь отношение к классовой борьбе и к будущей власти пролетариата?»

Он одинаково равнодушен ко всем отдельным человеческим поступкам: самое низменное преступление и самый высочайший порыв человеческого духа для него лишь простые, не веские, не значащие факторы. Ни прекрасного, ни отвратительного нет. Есть лишь полезное и необходимое. Личность — ничто. Столкновение классовых интересов и борьба из-за них — все.

К нему ночью, в Смольный, приводят пятерых юношей, почти мальчиков. Вся вина их в том, что у одного при обыске нашли офицерский погон. Ни в Совете, ни в Трибунале не знают, что с ними делать: одни говорят — расстрелять, другие — отпустить, третьи — задержать до утра… Что скажет товарищ Ленин?

Не переставая писать, Ленин слегка поворачивает голову от письменного стола и говорит: «Зачем вы ко мне лезете с пустяками? Я занят. Делайте с ними, что найдете нужным».

Это — простота. Это — почти невинность. Но невинность более ужасающая, чем все кровавые бани Троцкого и Дзержинского. Это тихая невинность «морального идиотизма».

Во всяком социалистическом учении должно быть заключено зерно любви и уважения к человеку.

Ленин смеется над этим сентиментальным утверждением. «Только ненависть, корысть, страх и голод двигают человеческими толпами», — думает он. Думает, но молчит.

Красные газетчики делают изредка попытки создать из Ленина нечто вроде отца народа, этого доброго, лысого, милого, своего «Ильича». Но попытки не удаются (они закостеневают в искательных, напряженных, бесцельных улыбочках). Никого лысый Ильич не любит и ни в чьей дружбе не нуждается. По заданию ему нужна — через ненависть, убийство и разрушение — власть пролетариата. Но ему решительно все равно: сколько миллионов этих товарищей-пролетариев погибнет в кровавом месиве. Если даже, в конце концов, половина пролетариата погибнет, разбив свою голову о великую скалу по которой в течение сотен веков миллиарды людей так тяжко подымались вверх, а другая половина попадет в новое неслыханное рабство, он — эта помесь Калигулы и Аракчеева — спокойно оботрет хирургический нож о фартук и скажет:

— Диагноз был поставлен верно, операция произведена блестяще, но вскрытие показало, что она была преждевременна. Подождем еще лет триста…

 

Торговлишка*

 

Все-таки чем же торгуют большевики на международном рынке? Этот вопрос до сих пор остается чрезвычайно темным.

Чем в былые, старорусские времена торговал деревенский кулак, он же лавочник, кабатчик, со всей округи жалких предметов крестьянского производства? Да всем, чем угодно: хлебом, пенькой, дугами, веретенами, дегтем, валенками, калачами, кнутами, самоварами, гармониками, ситцами, рукавицами, зеркальцами, серебряными кольцами. Он же принимал в заклад за водку и старые сапоги, и женин самовар, и поросную свинью, и образ «Божье Милосердие». Он же не прочь был купить за грош краденую лошадь, если она уведена была издалека и надежно. Он же иногда не отказывался приобрести дешево и с надлежащей осторожностью партию фальшивых денег.

То, что большевики громко называют коммерческими сношениями с Западом, сильно напоминает эту нашу домашнюю русскую торговлишку. Сначала они заявили, что Русь переполнена сырьем и просто ломится от хлеба, что денег ей не нужно, золота она сама не знает, куда девать, — но что ей больше нравится свободный товарообмен.

Сначала на эту приманку, действительно, клюнули было опытные европейские щуки и акулы; но оглядев и обнюхав ее, вильнули хвостами и отошли прочь. Какое же это сырье, в самом деле, — триста тысяч необделанных коровьих и конских шкур, содранных с животных, павших от сапа, чумы и ящура. Предлагали еще большевики пеньку — так, вагонов около пятидесяти — и особенно суетливо носились с тремя тысячами пудов свиной щетины… То, что и пенька, и щетина, и кожи были реквизированы, то есть присвоены путем вооруженного грабежа, — на эту щекотливую сторону дела европейские капиталисты не посмотрели бы Но удобно ли крупным, старинным фирмам компрометировать себя случайными покупками на рыночных рундучках?

Что касается хлеба, то до сих пор смешно вспомнить о том, как умные, расчетливые европейские коммерсанты могли всерьез ухватиться за это предположение в то время, когда хлеба в России едва-едва хватает для передовых частей красной армии, а городским жителям предоставляется право бесплатно пастись на улицах, заросших травою и полевыми цветами! Правда, итальянцам было отправлено, в награду за хорошее поведение, несколько тысяч пудов зерна. Но, развернув эту товарищескую посылку, итальянцы только развели руками и меланхолически свистнули: зерно оказалось наполовину сгнившим, наполовину проросшим, вперемешку с крысиным пометом, песком, камешками и тряпками… Словом, проект обмена хлеба на паровозы и рельсы оказался таким же блефом, как и все советские предприятия.

Золото имело больше успеха — недаром этот благородный металл издавна служит самым подлым целям. Каждый день мы читаем в газетах о том, что Литвинов или Красин только что дали в задаток несколько сот миллионов — то «одной известной американской верфи», то «одному крупному шведскому машиностроительному заводу» и т. д. Нельзя ни на секунду сомневаться в истинном смысле этих газетных известий, идущих, если хорошенько проследить, все из тех же определенных телеграфных агентств, купленных и руководимых большевиками. Это один из обычных агитационных приемов, употребляемых большевиками для саморекламы, для вздутия своего кредита, для ошарашивания доверчивых овечьих умов толпы.

Есть, впрочем, одна отрасль ввоза в Россию, которая не только не уменьшилась после войны, но даже заняла самое прочное место в российском бюджете. Это ввоз кокаина через Финляндию из Швеции и Германии. Цифры мне неизвестны, но их надо полагать в тысячах кило, исходя из того положения, что нюхает вся красная армия, нюхают все советы, и нюхают с чисто русским запоем. Грамм кокаина — а его хватает на две-десять понюшек — стоит теперь в Совдепии около десяти тысяч рублей.

Да и золотой запас в России представляет собой нечто проблематическое, нечто вроде чичиковских крепостных душ. Добыча золота на Урале и в Сибири, по военным и иным причинам, не покрывает расходов на работу. Реквизиция обручальных колец, Георгиевских крестов и прочих. предметов для лома дала уже все, что возможно, дальше ничего не выжмешь.

Надо представить себе, во что обходится большевикам их представительство в старой и новой загранице, где новоявленные дипломаты утирают носы индийским набобам роскошью своей жизни. И еще — какие громадные средства идут на подкупы иностранных газет и общественных деятелей, на основание и поддержку своих органов печати, на шпионаж и пропаганду в тылу красной армии, на раздувание забастовок, на снабжение крайних партий оружием…

Словом, если большевики и швыряют миллионами из золотого запаса и делают это весьма широко (все равно ведь деньги чужие), то надо сказать, что это — их последние ставки. В будущее они не заглядывают. «Нам всегда подсказывает момент», — сказал Ленин.

Их пресловутый «миллиард золотом» значительно похудел, потускнел и приобрел неблагородное выражение лица. Помните ли вы об этом пресловутом миллиарде? Они его совали повсюду, предлагая как залог и поруку для начатия всемирных переговоров о мире. Одно время этот миллиард не сходил с газетных столбцов. Тут со стороны большевиков было и хвастовство деньгами (а также бережливость), и страхование на случай собственного бесчестия.

Есть и еще один род базарной мелочной торговли, которую еще пока бойко ведут большевики. Обратите внимание на то, как повсюду упали цены на бриллианты, и сопоставьте это явление с советскими декретами, по которым частные лица не имеют права хранить у себя драгоценные камни весом более полукарата, а в сложности, мелких камней — более карата. Ювелиры откровенно говорят, что Советская Россия наводнила заграницу бриллиантами. И не только мелочью, но и такими крупными солитерами, которые вместе с восхищением вызывают подозрение в многоопытных гранильщиках Амстердама. Ризницы и дворцы пошли гулять по рынку…

И не только они…

 

Мертвый счет*

 

Великая Война и Красная Чума вовлекли Россию в многомиллиардные долги. Вполне понятно беспокойство кредиторов: «Заплатит она или не заплатит?»

Если России дадут после большевизма лет десять передышки, если ее мирный труд уборки, починки и строительства будет надежно охранен державами согласия от хищнических посягательств извне и, особенно, если новые продолжатели социального эксперимента не попытаются повторить опыт Ленина, подобно тому как в смутное время четырежды повторялся Лжедмитрий, а после пугачевщины — дважды «Петр Федорович», — то, можно смело сказать, что при таких условиях Россия быстрее, чем можно предполагать, станет на ноги и начнет широкую и честную расплату. Десять лет — это три лошадиных поколения, это время, достаточное для удовлетворительной поправки транспорта и для оборудования заводов в приличном масштабе, это срок, в который уже зарубцуются раны на общественном организме.

Но внутри самой страны останется мертвый счет, который она ни к кому не сможет предъявить, кроме как к большевикам — а что с них взять? И где они тогда будут? И какое им дело до того, что осталось после их бредовой власти?

Остались вечные богатства земли и ее недр. Как ни старались большевики, но ни географического пространства, ни его изнанки им не удалось ни сожрать, ни растратить — они его лишь слегка изуродовали; зато заживо заключена в гроб, сведена почти на нет русская культура — духовная и хозяйственная. О духовном не будем говорить: после этой дьявольской войны она поразительно низко пала во всем мире, и есть много признаков, указывающих на то, что в моральном смысле мы возродимся ненамного позднее других государств: яснее всего об этом свидетельствует не только общий религиозный подъем внутри России, но и необычный нравственный рост нашего духовенства во дни гонений и крови.

Но страшно подумать, что сделали эти палачи-утописты с великим внутренним хозяйством государства! Вот уж что, поистине, можно назвать «саботажем» в прямейшем смысле этого слова, столь безграмотно понимаемом новоявленными коммунистами. Да! Сапогами, деревянными подошвами, коваными каблуками топтали они, гвоздили, вляпывали в кровь и грязь видимое лицо родины, ее молодую, всего только трехсотлетнюю культуру.

Где конские заводы? Где огромные табуны степных лошадей? Все убито, съедено, продано, замучено насмерть. Ни одного рысака не осталось знаменитых орловских кровей, от легендарных Сметанки и Лебедя. Этим лошадям недавно изумлялись американские тренеры, говорившие, что по богатству сырого материала нет им в мире равных. Серый великолепный красавец Крепыш, настоящий аристократ по крови, был расстрелян на какой-то железнодорожной станции именно за «белогвардейство». Метиса Пылюгу — прелестного серо-стального жеребца (2 м. 9 сек. — 1 с половиной версты) — запрягли в телегу, навалились на нее кучей и до тех пор били дубьем лошадь, пока она не умерла. Сетный сам искалечился при попытке ввести его в плуг.

Когда-то у нас были чудесные молочные коровы — холмогорские и ярославки, и замечательный убойный черкасский скот; на южных и восточных степях паслись огромные стада овец; славились питомники охотничьих и сторожевых собак; были образцовые фермы и племенные куроводства; питомники древесные, фруктовые и ягодные; семеноводства — огородные и парниковые, а также лекарственных и медоносных трав; было пчеловодство и хмельники; были попытки завести шелководство в средних губерниях, и начались опыты грядковой культуры злаков… Ах, мало ли что еще было, всего не перечислишь. И вдруг — ничего, пустое место, точно бык языком слизал.

Как дым развеялись по ветру артели и кооперации. А как живо, с каким доверием и пользой они прививались! В прах рассыпалось кустарное производство, а в нем таились драгоценные ростки будущей громадной национально-народной промышленности. «Туда! К черту в шапку! В самую подкладку!»

О, как они гнусно и нелепо уничтожали! В Гатчине был зверинец; не в клетках, а в свободной, на четыреста десятин, огороже, внутри которой бродили и паслись дикие козы, серны, олени, лоси. Всех их перестреляли товарищи с ружьями в медовые месяцы революции. Для еды? Нет, для забавы. «Барская затея!» В отдельном зубрятнике убили стадо молодых зубров, семнадцать голов.

А в «Ascania Nouvа», имении Фальц-Фейна, где так любовно производились опыты акклиматизации и гибридизации субтропических животных, — все милое зверье было перебито красою и гордостью революции красными матросами. «Товарищи! — говорил матрос. — Видите этого, пегого, долгошеего? Так я вам объясняю, что это жирафа. У писателя Жуля Верного я читал, что путешественники по пампасам приготовляют из него очень вкусные котлеты. А ну-ка, товарищ, тебе с руки, стрельни ему под левую лопатку».

Это очень характерно. Как глупо был убит жираф, так же бессмысленно были уничтожены редкие коллекции старинных вещей, картины, библиотеки, документы, древние рукописи. «Бей мельчей, подбирать ловчей, потом разберешься».

Это делали остолопы, мгновенно переведенные из инертной неподвижности рабства в действенную инерцию безбрежной власти.

Но были и такие, которые уничтожали все столетиями накопленное добро сознательно и с наслаждением.

Кому мы предъявим этот мертвый счет? Ибо механическую культуру воскресить немудрено. А любовное собирание не повторишь и порой не восстановишь.

 

Два путешественника*

 

Это — Фритьоф Нансен и Герберт Уэллс.

Каютой для английского романиста служит его кабинет, а у руля стоит широкая фантазия. Шведский ученый и мореплаватель всю свою трудовую жизнь проводит или в лаборатории над микроскопом, или на палубе настоящего корабля, следя за лотом и троллом, а верный его кормчий — северный железный человек, потомок великанов, капитан Свердруп.

Один отправляется в своих путешествиях от исходной точки, представляющей из себя физический абсурд (в чем и заключается его отличие от гениального Ж. Верна, который в задачах земных возможностей был зачастую провидцем). Ведь, на самом деле, сущий вздор — этот изобретенный Уэллсом каворит, смазав которым подошвы, человек становится легче воздуха и летит ввысь, в небо; или состав, проглотив который, можно сделаться невидимкой; занятные небылицы и машина для странствования во времени, и алюминиевые бомбы марсиан, и селениты, и морлоки, и очеловеченные звери доктора Моро… Но именно по этой причине г. Уэллс и стал любимым писателем для читателей со скудным, ограниченным воображением. Жажда чудесного заложена во всех людях: и в нотариальных клерках, и в земских статистиках, и в ученых женщинах. Уэллс дает им это «чудесное» в таком удобном кулинарном виде, что нет надобности ни придумывать, ни разрезать, ни разжевывать: глотай с удовольствием и до пресыщения.

Другой — открыватель неведомого — всегда стоит на твердой почве. Конечно, мало кто знает о великом пути, пройденном Нансеном поперек северной ледниковой части Гренландии. Но в веках останется воспоминание о его трехгодовой экспедиции к Северному полюсу. Нансен размышлял так. Во-первых Северный полюс есть несомненная, реальная, географическая точка на земном шаре. Во-вторых, достигнуть ее сопряжено с такими трудностями, которые вряд ли когда-нибудь становились на пути человечества к знанию. В-третьих, человеческий ум, терпение и выносливость почти безграничны в пределах возможного, а иногда и шире. Следовательно: «Капитан Свердруп, укладывайте свои чемоданы и принимайте командование». Оттого-то его сухой дневник навсегда будет источником восторга для людей с живой фантазией, предметом удивления для тех, кого Бог не обидел собственным творческим воображением.

Значительные события часто совпадают на маленьком земном шаре. Почти одновременно мы услышали о том, что Нансен и Уэллс собираются ехать в Советскую Россию для глубоких и всесторонних исследований ее состояния.

Нансен не поехал. Кто мог бы осмелиться заподозрить в нерешительности его, видевшего так близко перед собою смерть — и не мгновениями, а месяцами? Привычный к научному и практическому методу мышления, он, вероятно, сказал себе: «Я и без путешествия в центр этой несчастной страны знаю о ее положении. Несколько сотен безумных, но хитрых негодяев кровавыми путами опутали загнанный, усталый, голодный, больной многомиллионный народ. Всей реальной правды эти негодяи мне не скажут и не позволят ее увидеть. А народ не сможет этого сделать и не посмеет. Одного меня ни на минуту не оставят. Не хочу же я быть в положении водевильного дурака, водимого занос».

И не поехал.

Но Уэллс поехал. Для этой поездки у него уже был в голове готовый, изображенный им самим «каворит» — утопическое представление о благах, сопряженных с первым мировым опытом великой коммунистической республики. Иными словами, абсурдное основание будущему роману для клерков уже было заложено.

О том, как мыкали Уэллса по всем утопическим учреждениям Совдепии Горький, Луначарский и К°, о том, как он слушал Шаляпина и созерцал балет, я не буду говорить. Об этом недавно на страницах «Общего дела» очень живо и образно писала А. Даманская.

Но одна мысль меня занимает и смешит.

Не может быть, чтобы вожди Совдепии не предложили знаменитому романисту за его благосклонное, приятное и рассеянное внимание какой-нибудь веской мзды, хотя бы и в весьма замаскированном виде. Ведь они так привыкли к тому, что все берут. Однако я верю и в то, что Уэллс откажется от этого бакшиша. И тем не менее, положение его будет крайне двусмысленное.

Не сказать — останется навсегда пятно на накрахмаленной и наглаженной до блеска совести англичанина.

Сказать — насмарку все путешествие, к черту вся построенная утопия и в корзинку новый, задуманный и уже начатый фантастический роман.

 

О преемственности*

 

Мужи разума и совета, политики прозорливой осторожности, ведомой в белых перчатках, — кадеты бросают многозначительные взгляды налево, в эсеровскую сторону. Почем знать, может быть, момент этого и требует.

Не высказавшись окончательно по вопросу, надо ли бить большевиков извне, они в отношении Врангеля все-таки находятся в сумеречном, чеховском настроении. Лошадь, на которую они ставили, не пришла. «Армии хорошо было драться семь месяцев и эвакуироваться при дьявольских обстоятельствах, — думают они, — но каково нам терпеть крах надежд и горечь разочарования».

Эсеры уже давно приняли формулу: ни Ленин, ни Врангель. Очевидно, посредине находятся они сами. Что ж. Фирма эта прочная, давнишняя, тронутая сединою. (Правда, ее доверенных Керенского и Чернова оклеветали современники, но когда-нибудь выйдут же в свет их достоверные мемуары.) За эсеров говорит очень многое, а главное то, всем известное обстоятельство, что их прихода исстрадавшееся население России ждет с такой же жадностью, как в семидесятых годах русский народ «от Варшавы до Ташкента с нетерпеньем ждал студента».

Против Врангеля и монархисты: он был слишком либерален. Против него и умеренные: в его рядах встречались офицеры старого режима. Фантастическая, изуверская секта «пораженцев» праздновала как именины его отступление. И даже представители древних, воистину героических партий, на которых мы глядим с таким же глубоким удивлением, как смотрели бы на случайно уцелевшего от потопа живого бронтозавра, — даже они укоризненно покачивают бородами.

«Мощной стихии» большевизма противополагается «авантюра» Врангеля. Завзятые умники пренебрежительной улыбкой встречают слова о преемственности врангелевской власти. Вчерашние искатели и льстецы восклицают, сияя: а, что! Я предсказывал…

Если бы она была его личной затеей! Но в том-то и ошибки всех зябких и кислых душ, в том-то и сила Врангеля, что выдвинут он был во главу армии молчаливой волей самой же армии и голосом общества, как когда-то Кутузов, а позднее Скобелев. Преемственность же его в верховной власти столь неопровержима и несомненна, что, в сравнении с ней, бледным призраком, жалкой натяжкой кажется нам бутафорная претензия Временного правительства семнадцатого года на власть.

Армия старше на триста лет всех партий и дороже их в своем истинном, здоровом, незатемненном значении; она крепче их своей ясной целью и простой связью; она сильнее их духом и телом. Одинаково глупо и грешно обращались с нею как те, которые раньше пользовались ее силой и дисциплиной для карательных экспедиций, так и те, которые потом разложили ее политической агитацией.

Главной причиной ее развала и ее податливости перед открытым соблазном дезертирства была безграничная усталость от двухгодового бессильного сидения в окопах среди грязи и скуки.

Она развалилась не вся. Лучшее ее ядро уцелело, и в нем чудом сохранилась ее живая душа. Вспомним тех семьдесят офицеров, которые на глазах у «забастовавшего» полка пошли в атаку на немцев и полегли все до единого, пораженные сзади своими же пулеметами. А тупые немцы тут же, на виду у изменников, предали земле тела этих чудесных героев с музыкой и преклонением знамен. Эта прекрасная смерть была великим символом бессмертия армии.

После Брестского мира казалось, что уже навеки убит, сожжен и, как прах, развеян старый военный дух русской армии. Но вот на юге России Алексеев и Корнилов лепят из малой горсточки верных людей крошечный отряд. Он быстро втягивает в себя новые и новые добровольческие силы, по тому закону, как один кружок масла на воде присоединяет к себе при вращении сосуда другие маленькие кружки. Разве не инстинктивною волею народа создалась на юге России двухсоттысячная армия? И разве Алексеев не по глубокому священному праву преемственности носил звание ее главнокомандующего? Не мог же, в самом деле, лишить его этой чести сухопутный моряк Керенский?

Разве можно усомниться в том, что имя Верховного Вождя естественно перешло от Алексеева, Корнилова к Деникину, от него, как бы через заочное рукоположение, к Колчаку, вернулось опять к Деникину, а Деникин, чутко повинуясь воле армии, передал его Врангелю? И разве Врангель сумел бы из осколков разбитой армии воздвигнуть новую, стройную армию, если бы он духовно не был облечен уверенной в себе властью и если бы он не опирался на воистину стихийный зов народа?

Скажут: ни Деникин, ни Врангель не добились окончательного успеха. К сожалению, да. На это было много причин. Не последняя из них — подземные враги в тылу, но главную (действующую во всех странах и всегда, еще до наполеоновских войн, и доныне) теперь еще невыгодно и несвоевременно называть вслух

Но Врангель и не брал на себя подряда делать чудеса (хотя, конечно, истинное чудо — возрождение армии и семимесячная борьба за Крым). Так же мало собирался он въезжать на белом коне куда-нибудь. Надо не забывать его скромных слов: «Если мне не суждено спасти Россию, то найдется Иванов, Петров или Сидоров, которые отстоят ее от большевиков и сделают свободной и счастливой».

И потому вовсе нельзя считать дело вооруженной борьбы поконченным. С позволения или без позволения на каждом удобном клочке России всегда сами собой будут вырастать белые армии и летучие отряды. Это живой признак того, что Россия еще не задохлась под тяжким игом большевизма.

А между тем события бегут со страшной быстротой. Может быть, совсем недалеко то время, может быть, оно завтра, когда большевики, опьяненные кокаинным миражем своего планетного значения и подстегиваемые сзади отчаянностью своего положения, дойдут до тех пределов наглости и подлости, где кончится терпение всего света.

Сохранится ли до этого часа лучшая часть армии Врангеля невыветрившейся? А каким бодрым творилом могла бы она стать.

 

 

 

Ближе к сердцу*

 

Лет пятнадцать тому назад Париж посетил русский писатель Максим Горький. Не знаю, когда это случилось в хронологическом порядке: до того ли, когда он уже успел плюнуть в лицо Городу Желтого Дьявола — Нью-Йорку, или после. Но некоторый успех он все же имел в Париже, в этом городе, который так же быстро кидается на экзотические новинки, как еще быстрее к ним охладевает. Надо сказать правду: от его визита осталось в Новом Вавилоне больше памяти, чем о принцессе сенегальской и казаке Ашинове. До сих пор еще кое-где в магазинах обуви на витринах-выставках висят плакаты: La semelle pour les pieds «Gorky»[35]. Текст рекламы показывает, что успех Горького носил характер истинно демократический.

Тогда в Париже другой писатель — Амфитеатров — издавал журнал «Красное знамя». Журнал настолько же шумный, насколько и безвредный В этом журнале Горький и напечатал свое вымышленное quasi-сатирическое интервью с царем Николаем II, замечательное как образец низкой бестактности. Задача была: кровавый тиран — и смелый певец из народа. Вышло: отсутствующий помещик — и беглый дворовый раб, заочный ругатель.

Вслед за тем и в том же «Красном знамени» Горький обнародовал свой манифест к Франции. Смысл его был таков: «Добрые французы, не давайте русскому царю взаймы денег, он ими погасит разгорающуюся русскую революцию, а вы ведь первые революционеры на свете».

Очевидно, как иногда молодым матерям кидается обильное молоко в голову, так и Горькому залила мозги секундная хмельная слава. Иначе он такой глупости не сделал бы. Он, вообще, человек совсем не глупый; наоборот, даже с дальновидной хитрецой.

Корректура этого манифеста случайно попалась на глаза хозяину типографии, многоопытному, проницательному и не лишенному юмора еврею.

Он принес Амфитеатрову гранки и спросил:

— Это писал ваш знаменитый Горький?

— Да. А что?

— Ну, конечно, великим людям простительны маленькие промахи. Но нужно быть абсолютным дураком, чтобы таким образом обращаться к французскому мнению.

— А, по-вашему, как же?

— Пусть бы он сказал и доказал, что царь не заплатит долга с процентами. Весьма вероятно, что его голос был бы услышан. Но… революция в России. Это для французов так же все равно, как государственный переворот в Гонолулу или народное восстание на Марсе.

И правда. Истерический выкрик русского писателя не произвел никакого впечатления.

Зная и чувствуя это, Горький разрешился новым плевком. «Плюю тебе в лицо, прекрасная Франция, плевком, полным желчи и крови…» и т. д.

Здесь дело не в Горьком и не в его верблюжьей склонности плеваться. Ни Вандомская колонна, ни статуя Свободы в Нью-Йорке не обратили особенно большого внимания на это оскорбление действием. Когда английского короля вели на плаху, какой-то негодяй из толпы плюнул ему в лицо. «Наверное, ты плюнул бы и в глаза своей матери», — сказал король-мученик.

Своевременно Горький сделал и это, признавшись публично в своей ненависти и в своем презрении к «так называемой родине». Малограмотный — он сослался при этом на печальные слова Пушкина: «Черт меня догадал родиться в России с умом и талантом». Кто же еще так страстно и нежно любил Россию, как не Пушкин? И значит: о Горьком все. Извиняюсь, что отвлекся в сторону.

Суть анекдота в метком замечании умного типографщика, и оно сейчас одинаково относится ко всем русским зарубежным писателям, политикам и общественным деятелям, хлопочущим о судьбах нашей родины перед общественным мнением Европы, а в частности Франции.

Все они стараются разжалобить слезой, тронуть сердца и воображение ежедневными описаниями неслыханных мук, претерпеваемых Россией от большевистского зверства.

Путь избитый и неверный.

Воображение чрезвычайно быстро утомляется, а сердце тупеет. Помните, как в начале войны, при известиях о первых убитых и раненых, мы проклинали и плакали? Боже! Двадцать молодых жизней! Сто калек!

Через полгода, откладывая в сторону газетный лист, мы говорили: «Ого! Потери в десять тысяч человек. Однако…»

А ведь для большинства иностранцев — надо говорить правду — большевистские ужасы — совсем чужие ужасы. Болит зуб у соседа — как не пожалеть, хотя бы для видимости? Но зуб у него болит и завтра, и послезавтра, и целый месяц, и ежедневно сосед приходит жаловаться. «Даша! Когда придет этот, с подвязанной щекой, скажи, что меня нет дома. Надоел, черт бы его побрал совсем!»

Вот в том-то и дело, что русские эмигранты, хотя бы для того, чтобы оправдать свое бездеятельное существование, — все они, умеющие мыслить, писать и говорить, должны не скулить, а доказывать всему цивилизованному миру, что перед ним не чужая зубная боль, а опасность всеобщей заразы, не похожей ни на холеру, ни на чуму, от которых можно отгородиться карантинами, что ему угрожает чудовищная, истребительная эпидемия, растущая по мере увеличения ее окружности, центр которой в Москве, что теперь уже поздно ограничиваться домашними профилактическими средствами.

Надо немедленно, сегодня, сейчас же уничтожить главный источник, погасить свирепый очаг северной болезни самыми решительными действиями, не считаясь с жертвами. Вопрос идет здесь не о помощи России, а о взаимной самопомощи государств всего света.

И говорить так — гораздо убедительнее и понятнее, чем причитать и плакать. И даже не говорить, а кричать на площадях и перекрестках.

 

Памятная книжка*

 

С нескрываемым чувством удовольствия прочитал я газетную заметку о том, что «Воля России» похоронила нравственно и политически Мережковского, Бунина, Яблоновского и Куприна. Однако как прочно я «угроблен»! Не столь давно меня проводили в могилу близкие родственники эсеров, большевистские лакеи Демьян Бедный, Сергей Городецкий и Василий Князев. Какая пышная похоронная свита! Поэт, прозаик и журналист. Мне даже неловко, господа…

 

* * *

 

Газеты говорят о том, что скончалась дочь Александра III Ольга Александровна и что тело ее перевезено в Копенгаген. Очень может быть, что здесь очередная копенгагенская утка. Во всяком случае, есть одна умная русская примета: кого преждевременно хоронят, тот проживет долго. И думаю, что если Ольга Александровна жива, то от моего надгробного слова ничего ей не станется.

Она была одним из тех по-настоящему русских, святых людей, которые просто, скромно и красиво проходят, почти незаметные, по лицу нашей грешной земли. Быть доброй было для нее совсем не затруднительно: это была природная черта ее существа, как для нас — дышать. Подобно ее братьям, Георгию и Михаилу, она постоянно нуждалась и должала. Все деньги, которыми она могла располагать, она раздавала, потому что была естественно отзывчива на чужую нужду.

В 1914 году, в начале войны, она записалась в Евгеньевскую общину сестер милосердия. Вот что мне рассказывали две сестры, работавшие с Ольгой Александровной в продолжение всей кампании:

«Сначала мы поморщились: „Опять великую княгиню! “ Это значит — тянуться, всегда быть начеку, заведутся любимчики, карьеристки, помеха работе…

Приехала она к нам как раз тогда, когда мы мыли и дезинфицировали санитарный поезд, стоявший у Петербурга, на Варшавской линии, на запасном пути. Вместо великой княгини мы увидели ласковую, приветливую женщину, просто одетую, некрасивую, но такую прелестную, что к ней невольно располагались души, должно быть, всех существ: мужчин, женщин, детей и зверей. Пожатие ее маленькой руки было крепко и открыто. Едва познакомившись с нами, она тотчас же принялась за работу. Подтыкала юбки, засучила рукава и, нагнувшись, стала мыть пол тряпкой

Некоторые из нас еще думали, что все это поза, это только на время. Но такой, какой она поступила к нам в этот первый день, такой она осталась и во всю войну. Она ассистировала при самых тяжелых операциях, перевязывала и обмывала самые тяжелые раны, была одинаково внимательна к офицерам и солдатам и никогда, даже после нескольких бессонных ночей, у нее не сорвалось с уст ни резких слов, ни несправедливого замечания. И было много людей, которые встречали свой переход „туда“ незаметно, потому что их голову поддерживали или ее терпеливо поглаживали маленькие, нежные, добрые руки».

Разве в этом не сказался весь человек? Целых три года…

 

* * *

 

Скончался Ф. Д. Батюшков. Раньше я не хотел верить. Многих хоронили преждевременно. Похоронили Е. А. Аксакова, а он, однако, жив и здоров и читает в Брюсселе лекции. Но теперь — увы — смерть Батюшкова несомненна.

Он не оставил после себя фундаментальных ученых трудов. Незамеченными прошли его работы о Ронсаре и о формировке средневекового шведского языка а также и критические статьи о современной русской литературе. Впрочем, он совершенно не умел устраиваться, то есть торчать часами в передних, льстить, закрывать рукой глаза совести, кланяться минутному успеху, заискивать у людей случая или влияния. А ведь сколько мы знаем карьер молниеносных и незаслуженных.

Достоинство — а если кому угодно, недостаток — этого воистину человека заключалось в его полной органической неспособности лгать. Право, в этом смысле он был каким-то прекрасным уродом на пейзаже русской интеллигентской действительности. На его слово — не на «честное слово», не на клятву, а на простое «да» и «нет» — можно было положиться тверже, чем на всякие временные законы и декреты.

Иногда эта верность слову у него выходила трогательно-смешной. Так, в 1902 году, по поводу мартовского избиения студенческой сходки на Казанской площади, профессора Петербургского университета единодушно вышли в отставку[36]. Потом опять заняли свои кафедры. Укорять в этом я их отнюдь не намерен: бастовать учителям и ученикам против науки почти то же, что младенцу бойкотировать материнские сосцы. Но Батюшкова так никто и не мог уговорить читать лекции. «Отставка есть отставка. Выйдет, что я не хозяин своему слову».

Его очень любили простые люди. Соседние с его бездоходным имением в Устюженском уезде мужики из Тристенки, Бородина, Высотина и Никифоровской, конечно, поделили между собою его землю под влиянием какого-то идиотского министерского распоряжения (зачем говорить об осле, если видны его уши?), но все как один решили: «Усадьбу Федору Дмитриевичу оставить, старых лип не рубить, яблок не красть и, спаси Господи, не трогать книг».

Так они и сдержали слово. Но потом в милый, старый, ветхий дом с приклеенными колоннами вселился какой-то Центропуп. Вырубили деревья, посаженные в 1813 году французскими пленными, и куда-то, к чертовой матери, пошли д’Аламберовское издание энциклопедического словаря, первопечатные книги Вольтера, римские классики с параллельными текстами, латинским и французским, — все в переплетах из телячьей кожи с золотым теснением. Может быть, на краги полковнику Каменеву? Может быть, в библиотеку любителя книги Горького?

В то время, когда Ф. Д. был секретарем, казначеем и председателем Литературного фонда, он очень часто, оберегая кассу, помогал литераторам и журналистам из своего скудного кармана. Бывало так, что приходил какой-нибудь беззастенчивый репортер и со слезами на глазах просил денег на похороны своего незабвенного товарища, специалиста по пожарам. А через два дня Ф. Д. встречал веселого покойника на Невском и со свойственным ему мягким юмором говорил:

— Очень рад вас видеть! Как поживает ваша вдова? Надеюсь, в добром здравии?

Последняя моя встреча с Ф. Д. была в конце девятнадцатого года, на углу Садовой и Инженерной. Он шел в Публичную библиотеку и остановился взять с лотка полугнилое яблоко. Я спросил — зачем? «Это мой завтрак…» Он умер от истощения.

Целую землю, под которой ты лежишь.

 

P. S. Может быть, меня спросят, какой он был партии? Никакой. Он был родной брат декабристам.

 

Максим Горький*

 

Есть люди, похожие на монету или на медаль. Их души всего о двух сторонах: на одной — номер, стоимость, эмблема и надпись; на другой — лицевое изображение, иными словами — что сделал и как жил. Это — дураки, зоологические хищники, прирожденные лгуны, рабы «общих мест» и ходячих мнений, но также и праведники, и герои, и гении. Ибо бывают крупные медяшки, изготовляемые штампом по одному образцу в миллионах штук и так стершиеся от употребления, что не видать ни орла, ни решки. Но бывают и золотые, полновесные уники, которые с любовью и терпением чеканили руки Бенвенуто Челлини.

Талантливые люди — о многих гранях. Художники слова — в особенности. По их произведениям, в которых причудливо перемешивается личная жизнь с выдуманным и наблюденным, интереснее и вернее всего следить за блеском этих граней.

Грубость таланта, в соединении с эгоистической грубостью и злостью натуры, доступнее для пытливого взора. У них всегда найдется фацетка, отражающая почти всего человека в авторе.

Горький разбросал себя во многих своих персонажах. Он есть и в Луке («На дне»), в этом лукавом бродячем старикашке, который одинаково равнодушен к добру и злу и одинаково готов потакать всякому мнению; и в Маякине, хитром ростовщике, мягком краснобае; и в сапожнике Орлове, главные мечты которого — взлесть на колокольню и плюнуть оттуда на всех людишек; и в Челкаше, воре по профессии, но социал-демократе по убеждениям.

Но ключ к познанию Горького — степенный мальчишка Илья Грачев из романа «Трое».

Этот герой чрезвычайно рано узнал подвальную, грязную, пьяную, развратную жизнь, жизнь задворок большого города. Но сам каким-то чудом вырос серьезным, солидным, красивым и рассудительным юношей с высокомерным, но жалостливым взглядом в мутную среду прошлого и со жгучим презрением ко всему буржуазному наверху.

И все-таки главная черта в нем — стремление к чистоте… обстановки. Малый он не без ловкости и с языком: девки к нему лезут, женщины на него засматриваются. Торгуя лентами, шпильками, духами, гребенками, он сколачивает немного денег. Характер у него упорный: мальчишеские проказы и траты не для него. Вскоре мечта его достигнута. Своя, отдельная, крошечная, но чисто убранная комнатка, на стенах — картинки с помадных банок, на окне — тюлевые занавески, а вверху между занавесками висит клетка, а в ней прыгает канарейка. Как видите, положено начало прочному будущему благополучию. У нас в России такие твердые, самовладеющие, устремленные люди обыкновенно к тридцати годам бывают миллионерами, а к сорока — городскими головами: это непреложный закон.

Не хватало Грачеву для полного саморазвития только связи с настоящей шикарной женщиной из так называемого порядочного общества. Ну что же, горничные? Правда, они свеженькие, любят так просто, наивно, весело и крепко… Но разве о таких любвях пишут в грошовых романах? И судьба милостиво посылает Грачеву адюльтер с миловидной и добродетельной женой околоточного надзирателя.

Тут бы, кажется, и поставить точку. Дальнейшая жизнь Грачева ясна, а роман получает достаточную округленность и полную насыщенность. Но разве может быть герой Горького обыкновенным буржуем? Нет! Ведь в нем живут, наряду с тюлевыми занавесками, также и ненависть к современному строю, и многие другие «высшие побуждения». Хорошо же! Горький пишет продолжение романа, или, вернее, приложение к нему.

Во-первых, Грачев убивает старого менялу-ростовщика, содержателя одной из его любовниц Убивает ловко, хладнокровно, ударом безмена по голове. Следов и улик нет. Дело сделано чисто. Да и что тут дурного? Скорее похвально: борьба до конца с капиталистическим строем. Бей по головам буржуев! Грабь награбленное! Горький в этот момент любуется своим Ильей.

Во-вторых, Грачев, спустя день или два после убийства, идет на кладбище и плюет на могилу своей жертвы. Немного жутко? Но ведь подумайте — какой «сверхчеловеческий поступок»! А в то же время сильно бродило среди русских недоучек комнатное, самодельное ницшеанство. «Все позволено», а следовательно, почему же не убить или не стащить чужое портмоне.

В-третьих, на именинах у околоточного надзирателя Грачев злобно, но «красиво» напивается и в «огненных» словах изобличает перед всеми свою связь с хозяйкой дома. Здесь тоже ничего нет предосудительного. Наоборот. «Надо безжалостно разоблачать язвы современного буржуазного общества, потонувшего в пьянстве, обжорстве и блуде!»

На этом месте ненужного приложения к роману опять-таки следовало бы поставить точку. Может быть, нервная читательница — синий чулок тогдашних времен, — закрывая книжку, прошептала бы: «Все это ужасно! Но Грачев — он такой красивый, смелый, сильный, правдивый! Может быть он не станет скупать за гроши хлеб у невежественных крестьян и не откроет ни ссудной кассы, ни публичного дома, а, почем знать, вдруг он сделается передовым, пламенным писателем, стойким борцом за свободу!»

Но Грачев сделал непростительную глупость. Взял да и тут же, на именинах, после сказанного — и сознался в том, что убил старика. «Дурак», — сказал сам Горький, ставя третью, на этот раз уже последнюю точку.

 

P. S. Я враг ныряния в чью бы то ни было частную, интимную жизнь. Но лишь одну невинную черточку, роднящую Максима Горького с Ильей Грачевым, я привожу.

Это любовь к птицам в клетках.

 

Ленин*






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.