Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть первая. Незадолго до рейса в корриентес[1] Тото Асуага провел последнюю лекцию своего осеннего семестра в штате Оклахома

 

– I –

Незадолго до рейса в Корриентес[1] Тото Асуага провел последнюю лекцию своего осеннего семестра в штате Оклахома. В тесной аудитории на тринадцатом этаже Храма Науки[2] угрюмые аспиранты скучали, рассеянно моргая. Асуага с тревогой взглянул в окно на густой снег, падающий бесконечной пеленой, по привычке откашлялся и начал:

– Как и во всех первобытных культурах этого континента, религиозная практика тупи-гуарани[3] основана на шаманизме. Шаманы-целители пайе [4] выполняют ту же функцию, что и в других странах. Ритуальная жизнь протекает в соответствии с нормами социальной сплоченности и законами бытия, предписанными либо культурными героями (Солнцем, Луной и т. п.), либо мифическими предками. Следовательно, тупи-гуарани ничем не отличаются от прочих лесных сообществ. Тем не менее, хроники французских, португальских и испанских путешественников свидетельствуют о яркой самобытности тупи-гуарани, выделяющихся среди прочих дикарей Южной Америки. О чем это говорит? Непрерывные войны между разными племенами и отражение этих войн в их религии означали в глазах европейцев лишь проявления язычества и печать Сатаны. Странное пророчество тупи-гуарани послужило причиной ошибочных интерпретаций. До недавнего времени это пророчество считалось характерным для кризисных времен мессианством, реакцией на вторжение западной цивилизации. Однако оно появилось задолго до прибытия белых людей: вероятно, около середины XV века. Хотя первые летописцы не понимали этого феномена, они все же отличали шаманов от прочих таинственных существ, которых звали караи. Караи не занимались целительской деятельностью, которая была отдана в распоряжение пайе. Они также не были религиозными просветителями. Ни шаманы, ни священники – кем же тогда были караи? Они только и делали, что вели беседы, утверждая, что в этом и заключается их миссия. Причем не только в своей общине, а повсюду. Караибез конца кочевали с места на место, проповедуя то в одной, то в другой деревне. Они беспрепятственно перемещались от одного воюющего племени к другому, ничем не рискуя и всегда оставаясь желанными гостями. Более того, когда они входили в ту или иную деревню, местные жители устилали их путь листьями. (Вдруг Асуага вспомнил слова Элизы: You really are horny. I can see that by the size of your prick [5]). Никто никогда не считал их врагами. Как им удавалось поддерживать подобного рода неприкосновенность? В первобытном обществе личность каждого индивидуума определяется семейными связями и принадлежностью к местной общине. Индивидуальность вписана в генетическую цепочку и общинную иерархию. В племени тупи-гуарани происхождение человека определялось по мужской линии, то есть человек наследовал родословную отца. И вдруг появляются караи с собственным, странным дискурсом, утверждающим, что у них нет отца и они – дети женщины и бога. Не мегаломанический[6] фантом, побуждающий пророков к самообожествлению, столь важен. Что действительно имеет значение – это отсутствие отца и сознательный отказ от него. Без отца нет родословной. Подобный дискурс в корне нивелирует структуру первобытного общества, основанную на кровных связях. То есть, кочевой образ жизни караи был обусловлен разрывом любых связей с общиной, а не их капризным желанием или страстью к путешествиям. Они не принадлежали ни к одной из групп людей и ни для кого не были врагами. Никто не нападал на них, но и не считал их сумасшедшими. Они были одновременно «отовсюду» и «ниоткуда». О чем говорили караи? Их слова были больше, чем слова. Их речи поражали массы индейцев отрывом от традиции, основанной на нормах и ценностях, предписанных богами и мифическими предками. Именно в этом и заключается главная загадка. Как могло примитивное общество, твердо верящее в сохранение древних ценностей, терпеть этих таинственных существ, провозглашающих конец традиционным правилам и миру, подчиненному этим правилам? Их проповеди одновременно несли неодобрение и надежду: с одной стороны, они неустанно изобличали злую сущность мироздания, с другой – исповедовали веру в торжество мира добра. (Darling, I don’t know what got into me, – говорила Элиза. If somebody had told me this morning that I was going to do something like this, I’d have told them they were crazy. [7]) «Мир зол! Земля уродлива!» – утверждали они. – «Покинем ее!». Их абсолютно пессимистическое описание мира находило безмолвное согласие среди слушающих их индейцев. Эти слова не казались им сумасшествием или бредом. Потому что в действительности тупи-гуарани – в силу разных причин – постепенно отдалялись от первобытного общества, боящегося перемен. Караи говорили о вымирании этого общества. Значительный рост населения, тенденция к концентрации в больших деревнях, пришедшая на смену естественному рассеиванию, возникновение лидеров – все это указывало на созревание одного из самых опасных новшеств: разделение общества, а, следовательно – неравенство. Тяжкая хворь терзала эти племена, караи почувствовали эту боль и огласили ее причины: мировое зло, уродство и обман. Пророки, более чуткие к происходящим переменам, первыми дали имя тому, что все уже давно смутно ощущали. Поэтому индейцы и пророки сошлись в одном: мир необходимо изменить. (Come on and fuck me, – говорила Элиза, oh, baby, slam it home. Drive it in my mound. Darling, of, fuck my box. Give me a good screw [8]). Какое же лекарство прописывали миру караи? Они призывали индейцев покинуть страну зла и отправиться в Страну-без-зла[9], где стрелы сами попадают в цель, где кукуруза сама по себе растет и плодоносит – в идеальную страну, где нет отчуждения, где до всемирного потопа, уничтожившего человеческий род, люди и боги жили бок о бок. Возвращение к мифическому прошлому? Радикальность их стремления к разрыву с прошлым не ограничивалась обещаниями новой беспечной жизни, она придавали их речам уничижительную силу, призывая к тотальному разрушению старого уклада. В своих призывах они не следовали никаким правилам, отрекаясь даже от основополагающего социального обычая обмениваться женщинами. «Теперь у женщин нет хозяев!» – говориликараи.(Fuck me, fuck me, fuck me, – говорила Элиза, oh, Toto, come on and fuck me [10]). Где же находилась Земля-без-зла? Их мистицизм разрушал границы традиционного мышления. Миф о рае на земле присутствует практически в каждой культуре, равно как и идея о том, что люди могут попасть в него только после смерти. Но караиверили, что Земля-без-зла была настоящим, конкретным местом, доступным здесь и сейчас, то есть не требующим прохождения через смерть. По преданию, Земля-без-зла находилась на Востоке, там, где восходит солнце. С конца XV века в племени тупи-гуарани началась массовая религиозная миграция в поисках Земли-без-зла. Тысячи и тысячи индейцев пускались в путь, покидая свои деревни и земли, постясь и исполняя ритуальные танцы, вновь превращаясь в кочевой народ, следуя на Восток в поисках страны богов. Добравшись до берега океана, они сталкивались с главным препятствием – морем, за которым, несомненно, простиралась Земля-без-зла. Некоторые племена, напротив, считали, что она была расположена, скорее, на Западе. В начале ХVI века миграционная волна в сто тысяч человек хлынула из устья реки Амазонки. Десять лет спустя лишь триста выживших кочевников достигли территории Перу, оккупированной испанцами. Остальные пали жертвами лишений, голода, изнеможения. Караи предрекали риск коллективной смерти. Это пророчество сохранилось среди тупи прибрежной полосы. Более того, оно сохранилось и среди парагвайских гуарани, чей последний поход в поисках Земли-без-Зла был предпринят в 1947 году, когда несколько дюжин индейцев мбуá двинулись в сторону региона Сантос в Бразилии. И хотя среди гуарани миграционные перемещения сошли на нет, современные им караи не переставали вдохновляться этим мистическим призывом. Несмотря на то, что караи уже не могут вести за собой людей в Землю-без-зла, они продолжают путешествовать духовно, следуя по пути интеллектуальных раздумий и метафизических размышлений, запечатленных в текстах и песнопениях, которые можно услышать из их уст до сих пор. Как и их предки пять столетий назад, современные караи знают, что мир зол, и ждут его конца. Этот мир будет разрушен огнем и огромным небесным ягуаром[11], который помилует лишь индейцев гуарани. Их великая и патетическая гордость помогает им поддерживать веру в собственную избранность и в то, что рано или поздно боги будут жить рядом с ними. Это эсхатологическое[12] знание наполняет индейцев гуарани надеждой, что их царствие наступит, и что Земля-без-зла станет, наконец, их средой обитания.

 

– II –

В свете восходящего солнца тихий аэропорт Атланты кажется еще огромнее. Тото Асуага курит в одиночестве в одном из бесчисленных залов ожидания терминала Б. Пара толстых туристов Рейгановской эпохи болтает без умолку в Burger King, где не продают пиво, поскольку сегодня воскресенье. Рыжеволосый старик проходит мимо в близлежащий бар, где ему отказывают в сухом мартини потому, что бар закрывается. Он оборачивается, бросает злобный взгляд на Асуагу, как будто это его вина, что сейчас воскресенье, и уходит бормоча. Асуага с щемящим чувством вспоминает великолепный рассказ Хемингуэя «Чистое, хорошо освещённое место», и думает, что в Мадриде именно в воскресенье больше всего пьют. Он вспоминает маленький бар около парка Кеведо и с нежностью думает: «Вот это цивилизация, а не дерьмо какое-то». Посмотрев на него, укутанного в выцветшее и мятое голубое пальто, которое, казалось, идеально соответствует мрачной серости Восточных Авиалиний, взъерошенного и небритого, с полузабытой сигаретой в руке, с коротким носом меж иронических глаз, никто бы не поверил, что ему шестьдесят. Однажды вечером в Манхэттене, Элиза представила его какой-то надменной дамочке как «неуклюжего, но высоко квалифицированного латинского любовника одной непрофессиональной англо-саксонской графини-нимфоманки, который, будучи простолюдином и пронырой, не претендует на аристократические привилегии». Каждый раз, когда ему приходится лететь из Оклахомы на юг, он безуспешно старается избежать этой длительной пересадки в Атланте. Интересно, что это за город? Он смутно вспоминает Скарлетт О’Хару и президента Картера. Оба были довольно симпатичными. Город, должно быть, тоже. Он был в этом аэропорту столько раз, и никогда не выходил в город. И в этот раз, со всем этим снегом и задержками рейсов, ему здорово повезло с местом в этом самолете. В Майами он должен был сделать пересадку на рейс Парагвайских авиалиний.

– Могу ли я предложить вам немного вина, сэр?

Задремав под убаюкивающее жужжание моторов, он лениво открыл глаза. Как отдаленное эхо, раздавалась болтовня из первого класса, суматоха и шепот стюардесс на гуарани, их тактичные, услужливые голоса. Он берет бокал.

– Спасибо, Карин.

Делает глоток. Вино «Ундуррага»[13] – что надо. Его губы ласкают край бокала. Он полузакрывает глаза. Робкие лучи зари забрезжили светом, голубым, как воспоминания... Элиза балансирует на крытом трамплине в отеле «Шератон» на перекрестке 52 улицы и Седьмой Авеню. Символическое бикини, молодые груди а-ля Боттичелли, шоколадный загар. То золотое случайное лето.

 

– Я участвую в конференции, да, они меня пригласили… Если бы они мне все не оплатили, я бы не приехала: мой муж – безденежный поэт. Элиза, но ты можешь называть меня Лизой.

Прыжок. Теплый бассейн.

– Ты хочешь спать со мной, ведь так?

Ее поцелуи без очков. Элиза в душе после секса.

– А, так ты пишешь книгу. А, о Гуггенхайме[14].

Вода льется на ее смуглые круглые груди. Оранжевое полотенце.

– Вытри меня... о, как хорошо! Крепче, черт подери!

Ее рука на его возбужденном члене.

– Дай мне с ним попрощаться.

Бежать на пленарное заседание. Элиза на заключительном банкете. Ее обезьянья улыбка. Ее скандально идеальные зубы. Возмущенные пожилые профессора.

– Я с трудом это вытерпела, говорю тебе. Не могу корчить серьезную мину на торжественных сборищах... Поехали в Виллидж! Надо за это выпить, блядь! И в каком музее я достала эту астматическую развалюху? Никогда даже не улыбнешься!

 

Лазанья на фоне Всемирного торгового центра. Пара мартини за здоровье.

 

– Ну-ка, что там в кошельке? Покажи-ка фотографию жены, ой, толстая какая, ой, какие детки хорошенькие... А ты знаешь, что я хотела стать архитектором?

 

Элиза на пустынном пляже. Тихие сумерки Нью-Джерси.

– Нет, даже не предлагай больше. Не хочу замуж и все!

 

Бродить босиком в интимной пене набегающих волн. Дрожать от холода, от удовольствия. Трепетать и плакать.

 

– Почему у мужчин все сводится к тому, чтобы позвать замуж?

 

Потягивать вино. Полупрозрачные небесно-зеленые глаза. Темная кожа, изумрудный взгляд, карнавал, библиотека. Улыбаться сквозь слезы. Море... Элиза курит в кровати. Запах мужчины.

– Слушай, а сколько тебе лет? Говори правду! Не скрывай возраст, как какие-то стареющие актриски. Ого, столько?

Краска смущения.

– Пошляк. Ну-ка, дай сюда...

Облако дыма.

– Ну и воняет же твой табак!

 

Элиза в Лагвардии[15], спешит на очередную лекцию. Ярко-красная помада на губах.

– Ну-ка, подержи зеркальце, нет, повыше. Теперь меня уже не поцелуешь, да?

Соблазн. Преступление.

– Идиот.

Опять красные губы и зеркальце.

 

Элиза в аэропорту Даллес, возвращаясь уже с другой лекции.

Черт побери, я просто мертвая, меня заставляли все время говорить по-испански…, зато какие моллюски на Пенн-Авеню!

Его рука.

– Не можешь потерпеть? Подожди немного...

Глаза шофера в зеркале заднего вида.

– Какой позор!

 

Уважаемые пассажиры, через несколько минут...

 

Элиза, женщина. Вместе.

– Тото...

Эти африканские локоны на его волосатой груди, экваториальные кудри осени[16].

– Я должна тебе кое-что сказать. Дрожащие полные губы.

 

... мы совершаем посадку в международном аэропорту города Асунсьон…

 

– Идиот, я не про это. Думаешь, я не знаю, что делаю?

Гневный взгляд влажных изумрудов из-под его небритого подбородка.

– Я тебе говорю, что не беременна, черт побери, я удочерила девочку... Ты не дашь мне про это рассказать?

 

...пожалуйста, пристегните ремни...

 

Элиза в дверях своего дома. Два воздушных шарика на веревочке, рука Тото на дверной ручке.

– Шшш....открывай дверь осторожно! Ну как тебе мой дом? Да, просто мой муж сейчас богат. Шшш, а вот и она!

Темнокожая девочка с белой няней.

– Ей четыре года.

Улыбка.

– Дорогая, это друг твоей мамочки, ну-ка, дай ему ручку, вот так, молодец.

Невинная неловкость: голубой шарик или зеленый?

 

...надеемся, что вы воспользуетесь нашими услугами в будущем…

 

Раздражение: голубой шарик или зеленый? Тишина. Девочка неподвижна.

 

...температура в Асунсьоне 38 градусов…

 

Голубой шарик или…?

– Черт, дай ей любой, не видишь, что она слепая?

 

…для посадки на рейс в Корриентес, пройдите к шестому выходу…

 

– III –

– Я начала размышлять о религии, и, наверное, немного о смерти тоже, в тот день, когда мой отец умер от рака, – сказала Элиза, – но мне и не снилось, что я познакомлюсь с архиепископом Корриентес.

Монсеньер улыбнулся, подавая ей еще одну дымящуюся чашку. На письменном столе тощий Христос отчаянно распахивал свои алюминиевые руки. Попик с немецкой фамилией предложил им заварить чай в серебряном чайнике. Монсеньор ответил, что они воспользуются его собственным, очень старым, из дешевого хрусталя, который служил ему еще в те далекие дни, когда он был капелланом и ночевал в походной палатке во время Чакской войны[17].

– Вы из семьи протестантов? – ласково спросил монсеньор.

– Из обедневшей епископальной. Секта белокожих богачей. Я часто стыдилась своего происхождения.

– У Вас темная кожа, но глаза – зеленые. Я знаю немало добропорядочных епископальных христиан.

– Правда? Я с такими не знакома. Я вообще не знаю религиозных взглядов моих друзей. Никогда их не спрашиваю. И на службу не ходила уже полвека. Я имею в виду на мессу, – Элиза покраснела. – Я старше, чем я выгляжу.

– Вы – североамериканские англиканцы. У вас епископальных пасторов очень много. Они работают на границе[18], помогают нелегалам с бумагами.

– Любопытно. Мы никогда не жили на юге. У меня там есть один друг. Тото. Может быть, приедет меня навестить... Как бы то ни было, очень рада была это услышать.

– Вы до сих пор принадлежите к епископальной церкви?

– Уже нет. Мы и не женились в церкви. То есть ни в какой церкви. Панчо, хотя и парагваец, – протестант.

– Знаю этот тип старых немцев, среди них многие вообще не соблюдают никаких религиозных обрядов.

– Ну, не знаю. Амапола, сестра Панчо, – благоверная католичка.

– Да, да, я знаю.

– Посетить Вас было моей идеей, Панчо тут не причем. Мне сказали, что Вы обладаете огромным влиянием в обществе.

– Не таким огромным, как хотелось бы, сеньора Гюнтер, – грустно улыбнулся епископ.

– Как бы то ни было, мне бы хотелось преподавать английский в школе. Познакомиться с девочками поближе. Это для моей книги, которую я сейчас пишу.

– Конечно, это возможно. Еще чаю?

– Нет, спасибо.

– Давно умер Ваш отец?

– Да, давно. Еще до того, как мы ездили в Бухарест.

– Вам удавалось проводить с ним время?

– Да, немного. Папа жил в Питтсбурге. Недалеко от нас. Стремительный рак, меньше года. Я его навещала, но не смогла быть с ним в последний день.

– Почему смерть начала волновать Вас в это время?

– Для меня это была первая смерть близкого родственника. Не знаю... я подумала, что однажды это произойдет и со мной.

– И это изменило Вашу жизнь?

– Не очень. Сделало ее более грустной, возможно. Иногда думаю... об этой жизненной бессмыслице – столько соперничества, назойливости, академических чинов, публикаций, дедлайнов! Вы знаете, что такое дедлайн?

– Мы говорим«крайний срок».

– Это сходит меня с ума.

– …?

– То есть сводит с ума, я хотела сказать.

– Вы, должно быть, довольны жизнью: Вы здоровы, красивы, образованы и замужем за человеком, который столько зарабатывает!

– Конечно, но у каждого бывают минуты, когда, кажется, что не знаешь, куда идешь.

– У Вас есть дети?

– Кажется..., – прошептала она, – я не способна.

– И Вы не усыновляли?

Элиза молчала. Касерес встал и сделал несколько шагов к окну, которое выходило на залив. Высокой, темнокожий, седой, с большими руками. Ему было около восьмидесяти лет – эта бесконечная крестьянская жизненная энергия – поджарый земледелец с квадратными плечами, белой бородой и огромным рубиновым перстнем на скрюченных пальцах. Она оставалась неподвижна, завернутая в пальто. Он смотрел на нее.

– Вы знаете, я тоже боюсь смерти.

 

Иногда Элиза ловила себя на мысли о том, что некоторые моменты ее жизни были бессовестно списаны с литературных романов. Моменты, как этот – беспокойная тоска, диалог в стиле Унамуно.

 

– Вы, монсеньор? Вы попадете на небеса!

– Не знаю. Но как бы то ни было, не хотелось бы уходить раньше времени.

– Жизнь хороша, да?

– Не обязательно. Я боюсь смерти. Как Вы.

– Люди..., – Элиза зевнула и прикрыла рот перчаткой, – не знают, как лечить рак, но притворяются, что знают Бога.

– Наверное, я говорю глупости.

– Нет, совсем не глупости... Папа боялся смерти, и был очень верующим. Он не только верил в Бога, но и соблюдал обряды, как Вы говорите. Приверженцы епископальной церкви тоже попадают в рай?

– Конечно.

– В конце концов, вся проблема во времени... Неисчерпаемая тема в литературе! Знаете, что я преподаю литературу?

– Да, читал в газете.

– Я посвящу Вам книгу. В ней исследуется тема времени в произведениях Антонио Мачадо.

– Большое спасибо.

– Теперь моя очередь говорить глупости.

– Не думаю что это глупость. Мачадо – настоящий поэт.

– Не пойму, почему его обвиняют в просторечии. Вы читаете поэзию?

– Евангелие – это стихи.

– Ну... более мирскую поэзию.

– Конечно. Когда умер Неруда, я совершил прощальную мессу прямо здесь. По просьбе чилийского консула, товарища Альенде. А Неруда, кажется, был атеистом.

– Не знаю. Думаю, да. Хотя, на самом деле, как можно быть атеистом и влюбляться с такой неистовой силой.

– Вы правы. В глубине души никто не атеист.

– Я – нет.

– Конечно нет, дочь моя. А Гюнтер, Ваш муж?

– Он экономист.

– А Соледад Санабрия, его племянница?

– Не знаю. Но она учится в католической школе, да? Знаю, что государство считает ее коммунисткой, но ее мать – благочестивая католичка. Уверена, что она тоже свято предана католической вере.

– Как замечательно просто мыслят грингос. Племянница Гюнтера со своей одноклассницей Викторией Сарриа организовала студенческий митинг против визита рейгановского делегата Александра Хейга. Школьникам не нравится, что Рейган поддерживает англичан в Фолклендской войне[19].

– Знаю, но я имею в виду католичка в стиле отца Карденала. Что-то в этом духе. Вы читали поэмы Карденала?

– Да.

– Вам нравится?

– В целом, да. Но не могу сказать, что он мой любимый поэт.

– Монсеньор, а сейчас я бы не отказалась от еще одной чашки чая.

Касерес задумчиво подошел к полке за письменным столом и взял толстую книгу в голубой кожаной обложке. Он пролистал несколько страниц, пробежал глазами оглавление и поставил книгу на место.

– Не знаю, я хотел найти одно стихотворение, – сказал он, – прочитать его Вам. Потерпите немного, я его найду?

– Какое стихотворение?

– «Последнее путешествие» Хуана Рамона Хименеса.

– Ну что Вы, – рассмеялась Элиза, – я же знаю его наизусть!

Он тоже рассмеялся, расслабившись.

– То есть Вас тревожит, что Вас «лишь только птичий щебет... в дорогу будет провожать»[20]? – сказала Элиза, наливая себе чай.

– Было бы хуже, если бы птицы не щебетали со всей этой радиацией, – пробормотал он, – ну, Вы понимаете. Подождите, а Вы что, никогда не влюблялись?

Элиза покраснела.

– Нет,... конечно же, я до сих пор влюблена в Гюнтера.

– Вы уже не называете его по имени, только по фамилии?

– Панчо, Гюнтер, все равно.

– У Вас было много романов?

– Ну что вы, монсеньор, – сказала она, поведя плечами с неожиданным испанским кокетством, – такие вопросы не задают… Священники немного склонны к апокалиптичности...

– Святой Иоанн говорит и не говорит, что человеческий язык – обоюдоострый меч. В моем случае, у этого меча одно острие – духовное, другое – мирское. Я Вас спрашиваю не как священник.

Она ошеломленно посмотрела на него.

– Мне говорили, что Вы слегка сумасшедший!

– Сеньора Гюнтер, вынужден пожелать Вам доброго утра, то есть уже почти доброго дня.

Элиза встала, и они прошли к высокой резной двери из кедра, как старые друзья.

– Зайдите к Матери Торрокс. Можете начинать завтра.

– А Вы, отче, никогда не влюблялись?

Святитель церкви Корриентес нежно подтолкнул ее к вестибюлю.

– Конечно, дочь моя, ежедневно.

 

– IV –

После разговора с архиепископом Элиза подняла воротник пальто, нашла свободную скамейку в сквере напротив собора, и, присев, окунулась в воспоминания о Мадриде. В нескольких шагах от нее каменный испанский капитан[21] до сих пор направлял острие своего меча в сторону тех невидимых призраков-путеводителей, которые вели его к Эльдорадо и помогли ему построить этот город более четырехсот лет назад. Que ton verse soit la bonne aventure. É parse au vent crispé du matin (Paul Verlaine).[22]В этой прозрачной аквамариновой невесомости утреннего света, бабочки и фонарики напоминают о росе и солнце, о жизни и воздухе. Пьянея от запаха аралий, она мечтает быть сверчком-скрипачом, неугомонной гармошкой влажных век, первыми аккордами тихого мадригала. Миндальные деревья, сосны, цветущие кипарисы, убаюкивающее воркование птиц, легкий ветерок, прожилки света между листьями, стремительная сороконожка, усердная цикада слепят ее глаза, будоражат ее кровь. Как радостный музыкальный полдень, она влюбленно бросается навстречу ветру. Ее руки – нескончаемые потоки света, пахнущие зеленью! Ее губы – виноградные кисти слов! Кастильцы и баски не нашли рудников Писарро[23], но зато, немного южнее, они основали эту двуликую расу[24] – двойная кожа, двойная душа, двойной язык – которую ее муж, родившийся в семье баварцев Месопотамии Нового Света[25], считал чуждой. Когда в пятидесятых Элиза познакомилась с Гюнтером, она не могла вообразить, что этот светловолосый педантичный экономист был родом из Южной Америки. Да, она подозревала, что он иностранец – его английский был слишком безупречен, как будто он постоянно имитировал новоанглийский акцент перед строгой и невидимой учительницей грамматики. Гюнтеру тогда было тридцать семь, ей – тридцать. На приеме в доме ее декана в Мэриленде длинный и тощий тип бросал на нее воинственно-нежные взгляды, по-прусски жуя стебельки сельдерея с второсортным сыром. Он действовал ей на нервы. Она подумала, что этот тип с нордической внешностью, явно считающий себя чуть ли не самым завидным холостяком среди неженатых чиновников Вашингтона, будет неимоверно скучен в постели, и это в довершении к его неприятному запаху. Она не могла представить себя под этим увесистым телом, которое пытается засунуть ей в рот свой сельдереевый язык. В молодости Элиза расторгла брак, о котором предпочитала не вспоминать. Она была уверена, что развод очень помог ее карьере. Она была преподавателем испанского, любила свою работу и никому не позволяла себя и пальцем тронуть, будь то даже самовлюбленный экономист – бывший сокурсник ее декана. Но эта неотразимая чернокожая женщина с ирландскими глазами и эффектной манерой исчезать в самые неожиданные моменты, категорически не желающая выходить замуж, стала последней пассией в жизни Гюнтера. Ее грудь а-ля Боттичелли и обезьянья улыбка сводили его с ума. Он настойчиво и успешно за ней ухаживал и даже смирился с ее взбалмошностью и левыми политическими взглядами, красными как эта скамейка, на которой она сидела, красными до самой крайней степени, которую суровые военные Корриентес готовы были терпеть. Свой медовый месяц – июнь – они провели в Париже. В последующие месяцы оргазмы чередовались с экологически чистой зевотой, взаимным терпением, карьерным ростом обоих и выкидышами. Словом – жизнь, устроенная как фабрика швейцарских часов. В ряду швейцарских метафор Элиза отдавала предпочтение часам и вообще перестала есть сыр, который напоминал ей ту сырную кашицу, которую подавали с сельдереем в доме декана. Гюнтер также любил жевать лук, и вообще был поклонником тяжелой артиллерии немецкой кухни. Вдобавок, он ежедневно поглощал галлоны пива (после пятидесяти он перешел на виски), однако, благодаря интенсивной конной езде по утрам, его живот оставался плоским и упругим. Элиза баловала его, как экзотический фрукт. Она привыкла думать о Мадриде в моменты сартровской тоскливой тошноты[26]. Она вспоминала осень, старые колокольни, огненный горизонт в Монклоа[27], тополя, укутанные в золото, раскидистые ивы, точно такие, какими она их себе в представляла еще в Питтсбурге, когда изучала творчество Мачадо. Такие, о которых она мечтала в самолетах авиакомпании Иберия (билеты были самыми дешевыми). В Мадриде она поняла, почему фиолетовая поэзия Мачадо так изменилась под влиянием гражданской войны, почему эти золотые строки стали наполнять свинцом закаты, которыми она любовалась из окна гостиницы в Аргуэлльес[28], почему Испания была навеки расколота пополам мечом смерти. Элизе, к ее сожалению, пришлось жить в Мадриде извергов и убийц, а другого Мадрида у нее не было. Франко спас Испанию от хорошего кино, свободы, Европы, популярной литературы, иностранного театра. Здания университета были превращены в штаб жандармерии и госпиталь. Но Элизе нравились люди. Они были сделаны из такой чистой материи, которую никакая диктатура не могла испортить. Продавщица чуррос[29], почтальон, трактирщик, швейцар, портье, бакалейщица – каждый говорил правду в государственных кинохрониках, каждый прошел через Павшую Долину[30], каждый был Уолтом Уитменом. Элиза выбрала себе профессию и второй язык, решила писать диссертацию о своем Мачадо и приступила к работе над книгой, которая стала классикой и была переведена на три языка, – той, о которой она говорила с архиепископом. Более того, у нее появилось еще одно страстное увлечение – более плотское, но не менее поэтичное: у испанских парней он был длиннее, крупнее и жилистее! Она переспала почти со всеми неопубликованными поэтами того времени. Даже будучи замужем, она возобновила отношения с одним из них. Как она рассказывала Гюнтеру: «И в полночь на край долины увела я мужа чужого, я думала – он невинен, а он должен был выступать с докладом»[31]. Возбуждающие вина и студентики, пренебрегающие дезодорантом. Чтобы иногда поиздеваться над Гюнтером и возбудить его, она шептала ему на ухо: «Дело в том, что ко мне никогда не прикасался настоящий мачо, такой, как король Хуан Карлос». Гюнтер, который восхищался эффективностью Франко, умирал со смеху, и так они постепенно приближались к серебряной свадьбе. Гюнтеру вбили в голову, что все испанцы – идиоты. Его родители – необразованные земледельцы, переселенные из Баварии в джунгли – выучили индейский язык, но не осилили испанский. Гюнтер получил стипендию в немецком колледже столицы. Он быстро сошелся с отпрысками из богатых семей, выдрессированными французскими гувернантками. Но он серьезно отнесся к бесплатным урокам английского и классу по политике «Нового курса», которые предлагали недалеко от колледжа в белоснежном, как американская улыбка, консулате великой северной империи. Таким образом, в 1939 году он получил аттестат о высшем образовании с отличием. Всего за три месяца до этого странный генерал был избран президентом[32]. Победоносный военачальник из Чако с аскетическими манерами и крестьянским происхождением; генерал, получивший образование в Европе, никогда не применявший оружие против своего народа, по-французски ненавидящий фашизм, э та история началась в Альтос [33], в высоких слоях атмосферы. Фельдмаршал, укутанный в огненную мантию, летит, как водяная стрела, к зеленой земле. Рваные крылья не мешают его полету, лишь скромность сковывает его губы, и он не молвит ни слова. Победа в войне не требует громких слов, лишь трезвого рассудка и любви к своей стране. Итак, он входит в Альтос, чтобы жить наравне с людьми, говорить по-французски, на гуарани, на языке железа. Вечером он летает, как звезда, в поисках покоя от сражений. Он зорок, как чистейшая звезда. Никто не обладает его непоколебимой хваткой, его всевидящим взором небесного орла. И нет человека, чьи карманы были бы настолько пусты. Борьба продолжается, история начинается на огромной высоте, и сегодня, седьмого сентября [34], навсегда быстро установил крепкие связи со сливками общества. Один из знакомых Гюнтера, характерно нордического типа, пообещал наградить его стипендией, специально предназначенной для образования парагвайской молодежи. Гюнтера приняли в Гарвард. Но в этом году родители его не отпустили. Он был их единственным сыном. Амапола, их дочь, осталась в родной деревне и, казалось, не имела шансов на выгодное замужество. И вдруг президент погиб в результате воздушной диверсии, на его место вступил военный реакционер. Несмотря на то, что Гюнтеры симпатизировали странам нацистского блока, в том году они пошли на уступки и позволили сыну принять приглашение на обучение в Йельском университете, таким образом, спасая Панчо от иродовской истерики. Для Гюнтера жизнь в Йейле была несладкой. Сворачивая с Чапел-стрит, он останавливался около отеля «Дункан» и глазел в окна ресторана «Олд Хайдельберг», существовавшего в Нью-Хейвене уже два века. Фаршированные моллюски, холодное пиво – непозволительная роскошь с его латиноамериканской стипендией. Он с отличием окончил университет, а к концу пятидесятых уже имел магистерскую и докторскую степени. В сороковых его родители умерли от рака, один за другим, с разницей в год. Гюнтер потратил все свои сбережения, чтобы присутствовать на похоронах отца, но когда умерла мать, у него не было денег на поездку. Он устроился чиновником на хорошую работу, помогал Амаполе, хотя та уже была замужем за Санабриа. Он стал крестным отцом Соледад. При Эйзенхауэре он добился стабильного финансового положения и получил американский паспорт, а в 1958 году играл в теннис если не с Бобом Хоупом, то с бывшими йельскими сокурсниками. Как давно это было! И Элиза опять принялась мечтать о Мадриде. Почему Гюнтер думал, что все испанцы – идиоты? Конечно же, они сыграли значительную роль в мировой истории – не благодаря Оруэллу – и породили на свет Сармьенто – первую проамериканскую обезьяну в Аргентине – который умер в изгнании на апельсиновом дереве, провозгласив Англию матерью агнца божьего, а южноамериканскую пампу – прародительницей необузданных ягуаров. Если скромные и трудолюбивые Гюнтеры с детства приучали Амаполу вести домашнее хозяйство, то своему первенцу они привили поистине императорскую гордость. Вначале Элиза этого не замечала. А сейчас, несмотря на стройность, энергичность и внешность Джейн Фонды, ее пятьдесят пять лет, черт возьми, все же давали о себе знать. В этом тропическом аду, а это была еще только зима, она предпочитала думать о будущем. Почему Гюнтер считал всех испанцев идиотами? Она негодовала. Она вспоминала эти маленькие таверны, эти студенческие ресторанчики в Аргуэлльес, всю эту жизнь, которая неожиданно проносится как тусклая комета в сиплой тишине – все происходит там и только там, а если бы это происходило иначе, то было бы неправильно. Что-то тайное трепещет меж затуманенных глаз, затуманенного пепла и памяти. Как приятна эта лучистая вода текущего дня, чистый лист длинного полдня, как ненавистны эти мрачные, тоскливые тайны, которые пылают красными лепестками в ночи, эта черная ночная сажа, обволакивающая душу, надсадный стон, подобный гулу товарного поезда во время дневного сна. Она замешкалась в воспоминаниях о прошлом, в переулках другого мира, звонкого, как бьющийся о мачту парус или горящий костер. Запуталась в этих днях Гераклита, где она отправляется на прогулку рука об руку со своей ностальгией. Кто-то скажет, что это – начало осени, но она-то знает, что осень уже наступила, и, в конце концов, завтра все равно будет новый день. Кто-то сверху диктовал ей эти тексты, тексты в размеренном режиме выходного дня, когда ее глаза упивались вершинами сосен на фоне колледжа… Пейзаж, paisaje, подумала она по-испански, или – paisajo, paí s-ajo –страна чеснока, с чесноком и без страны, только бесконечное море людей, река времени, жареный хек, которого никогда не оценит ее муж, и она неожиданно почувствовала, что впустую потратила двадцать лет на жизнь с призраком. Как уныло протекали с ним выходные! Вспомнить, например, звездную ночь, голубое шипение этих прожаренных моллюсков и чудесную безвкусицу палеографического интерьера со страницами из рыцарских романов на стенах в старомодном ресторане «Амадис» на улице Андрес Мелльядо. Или, еще лучше, другой ресторан – «Топер», на улице Фердинандо Католика, в двух шагах от улицы Галилея, где первый бокал Вальдепеньяс не стоил и доллара, а второй подавали бесплатно, стоило лишь улыбнуться Геме – голубоглазой полуторагодовалой дочке Хосе Луиса, и где эта девушка, чье имя она забыла, жарила самую лучшую стручковую фасоль в мире. Конечно, не каждый может попасть в Мадрид с паспортом! Элиза вспоминала непримечательных иммигрантов – нахлебников, выплюнутых Америкой, высеченных из дымящихся человеческих костей франкистской злобой анти-франкистов, которые обнаружили – как подарок под елочкой – то, чего они и не ожидали добиться от диктатора и то, что сейчас они, как и он сам, скрывают от мировых изгнанников. В парке наступает вечер. Зима возникает перед ее глазами, вновь раздаются рыдания сухих сосен. Мимолетный прохожий. Видимо, кто-то еще меланхолично осознает смысл этого демисезонного пальто, этой холодной одинокой сигареты, этого взгляда, устремленного вдаль, сквозь кастильский воздух, на море. Но никто не останавливается. В Мадриде снег идет не всегда, и все тут. Этот мужчина не помнит ни последних объятий своих родных и близких, ни цвета самолета, ни лиц людей в тот момент. Он знает, что его встретят с распростертыми объятьями и с тем же взглядом, что и в день прощания. Окурок, забытый в пепельном песке. Его ноги в многострадальных ботинках, прошедшие столько испытаний, когда-нибудь приведут его домой. Но он все еще здесь, переминается с ноги на ногу в этом парке. Он не выбирал ни эту зиму, ни дом, ни этот город, ни ветер, ничего. В конечном счете, думает он, не существует более длинного и печального расстояния, чем то, которое мы не в состоянии измерить на исходе дня. У нас, идиотов, говорила Элиза, как у гуарани, нет глагола «быть», наверняка, по вине Сармиенто. Гюнтер – чуждый ей человек, но все же он – дядя Соледад. Она смутно вспоминала ее в их доме в Вашингтоне. Она приготовила ей мясо молодого барашка, как ее учил Какамбо из Сеговии. Девочка пальчики облизывала. Потом Гунтер заставил Соледад мыть посуду, потому что служанка из Сальвадора уже спала. Наверное, Элиза любила ее из-за этой странной и, несомненно, ностальгической идеологической дружбы. Она просто думала, что никто не имеет права лишать левых возможностей наслаждаться умело приготовленным картофелем под чесночным соусом в самом красивом и грустном городе на земле. И Соледад навсегда сразила ее, когда уже под утро сказала, что проездом проведет один день в Мадриде и хотела бы знать точный адрес, где жила Элиза, чтобы сфотографироваться на фоне ее дома, поболтать со швейцаром доном Анхелем Онтанаром, попробовать те же вина. Элиза начала рыдать, как идиотка над холодным барашком, и тогда она поняла, что Мачадо был прав, черт побери, по поводу времени и прочей чертовской фигни. Здесь рождается эхо странной печали, и тусклое подножие души колеблется в крови (Рене Давалос[35], версия Менарда). В тонком пепле бесконечного дня сонная церковь, как росток, пробившийся сквозь трещины тротуара, испускает агонический запах умирающих лилий, словно исповедуясь перед руинами вечнозеленых дубов. Под колпаком настойчиво бьющего в глаза солнца, в полусне, без единого дуновения ветра, где нет ни единого оберега или укромного уголка, Элиза притаилась в нерешительности, как спрятавшийся кузнечик. Под тяжестью этого бронированного затишья все жесты, силуэты, отголоски, солнечный свет, мудрый каштан, неизмеримое сияние парков овладевают ее душой. Скука, полусон, инертность привычки. Неизмеримо длинные, обреченные дни истощают Элизу. Вдали от самой себя, в огромной пустоте парка Ретиро в Мадриде, она предается своим, еще не разрушенным, надеждам.

 

– V –

Даже с прикрытыми ставнями жара невыносима. Силуэт крепкого мускулистого атлета среди толстых неровных стен. Наедине с собой гигант мечется, как ягуар в клетке. Кратковременные вспышки уличных фонарей отражаются в его серебристой бороде, как пронзительные крики. Задыхаясь, он бродит как лунатик за толстыми стенами своей монашеской спальни, бросает рубашку на пропитанную потом кровать и нервно включает в розетку потолочный вентилятор.

– От этой проклятой вертушки у меня болит горло.

Комната постепенно проветривается и светлеет. За окном чуть брезжит рассвет. Очередная бессонная ночь.

– Аñ a’rakó peguaré, – выругался он на гуарани, – надо бы еще одну выпить, – бормочет он своим громовым гортанным голосом и включает свет. Пара грубых флуоресцентных ламп мигает на высоченном обветшалом потолке. Ветхая книжная полка занимает всю стену. Книги, керамические статуэтки, диски, журналы, тюбики зубной пасты, дезодорант, электробритва, глиняные пресс-папье в форме зверюшек, изображения святых. Грязная майка свисает со статуэтки Девы Марии. На других стенах – акварельные портреты детей, пригвожденные к стене фотографии женщин, репродукция Герники[36]. Два постера Джейн Фонды: на первом – обнаженная актриса в полный рост, на втором – портрет в изношенном берете из Ханоя. Между ними – лакированные деревянные четки, прикрепленными к стене неотесанными гвоздями, которые используют в Великую Пятницу. Белобородый богатырь усаживается за письменный стол. Рукописи, стаканы, почти пустая бутылка «Фундадора»[37], пара брелоков, электрические часы, расческа, карандаши, тетрадки, экзамены, исчерканные красными чернилами, тяжелый бронзовый крест и электрический кофейник. Волосатая ручища греет кофе. Полузакрытые глаза задумчиво разглядывают холодный металлический крест. Тощий, измученный пытками Христос с привычной щедростью распахивает свои объятия.

«Бессмертие должно быть похоже на эту ночь», – думал он. Эта мысль, переполненная смятением и ностальгией, посещала его уже с полвека; уже с полвека отдаленное эхо Чакской войны, рассеянные отголоски взрывов и выстрелов с пунктуальной регулярностью накатывали как приступы кашля. Затишье. Воображаемая самовольная отлучка. Это удушливый тоннель, который ведет к воспоминаниям или погружает в сон. Таинственный, металлический лимб отдаленных взрывов, бесконечные вспышки фонарей рисуют в темноте огненного змея, пылающая трава скорбно подает сигнал бедствия, заросли оскорбительно царапают кожу. Он замер в неподвижности, как окаменелое дерево, несущее память веков. Отсроченный псалом (крики в ночи) пустынной вигилии[38]. Под гостеприимной сенью ствола дерева, сваленного молнией или срубленного топором, обвитого плющом и тишиной, он чувствовал себя беззащитным, но при этом было ощущение простейшей элегии зеленого цвета о возвращении домой, на свою землю, к непророщенному семени. Никто не заставлял его вступать в армию. Его ряса освободила бы его от службы. Но нет. Его соломенные волосы, свисающие на обгоревший на солнце лоб, волевой подбородок – в первых рядах. Яростный вождь этого упрямого, израненного крестьянского войска, движущегося к своей цели, всепоглощающая страсть, пристальный взгляд. Ни света. Ни слов. Ни воды. Одинокий, пожилой священник в сумерках предается размышлениям, Его переполняют противоречия и сомнения. Он, прочитавший столько книг и толковавший Библию, сейчас был всего лишь добычей темноты. Вдалеке от Руссо, Ибсена, Сан Августина, от Ларры, его проповеди сменились воодушевляющими речами перед боем. Палец с отпечатком церковного перстня ложится на курок; плоть, привыкшая к рясе, скрывается под изношенной военной формой. Коза, зебра, кобра. Алгебра для снайпера. Запертый в клетку, без тени сопротивления, но и без ликования, как несгибаемый стебель, он со звериной смелостью сражается за отчизну, потому что будет любить ее даже после смерти. В кромешной тьме его взгляд направлен на северо-запад.

Распластавшееся над ним небо, наполненное огненными трассами снарядов, как яркими лентами, опускает веки на грохочущий металл и шуршащий пепел – на эту приглушенную джазовую мелодию среди облаков. Он неторопливо ищет в потертых карманах своего капелланского плаща последний окурок и не спеша, смакуя, затягивается. Бросив якорь во враждебную пучину неозвученного монолога, он воскрешает одинокий табачный ритуал, тонкий дымок успокаивает чувства. Отдых для властного сверкающего взора, отдых, во время которого одним легким морганием век стирается граница между возможной случайностью и забвением. Все знают, что после ранения наступает магия ночного покоя – ложе, разделенное лишь с утоленной кокосами жаждой. Приказы правительства, как всегда, предельно точны. Правительство на него рассчитывает. Он ведет наступление, массы следуют за петлицами его плаща, продвигаются вперед в ритме его кашля. И его вера, его преданность неизвестному возрождается в толпе полуживых оборванцев, в этом стаде изнуренных метисов, в этой покорной и безмолвной нации, что идет за ним. Цель определена. Во имя нее убийство безгрешно. Сочится кровь. Его поцеловала пуля, но он обращает к ней и другую щеку. Эта кровавая дыра в теле – единственное наследие, которое ему хочется оставить потомкам. Докторишка из медицинского корпуса сказал ему по секрету, что психологический эффект от сражения может облегчить боль, наделяя бойца стойкостью, превосходящей его физические силы. Свернувшийся в клубок змей, раненый вождь, быть может, ангел, окрыленный мифической силой. Как непорочная дева, со спокойной надеждой ожидающая появления на свет своего дитя, он представляет себе победу и ждет ее, как стратегический ход слоном в судьбоносной шахматной партии, как конечный пункт, как свидание с тишиной.

– Можно что-нибудь почитать.

Он не спеша идет к книжной полке.

– Чар[39] или Павезе[40]?

 

Он улыбается с солдатской грустью и берет с полки карманную библию в кожаной фиолетовой обложке. Ставит пластинку. Оркестровый рев Вагнера сотрясает стены. Вздрогнув, он убавляет звук. С книгой в руке возвращается к стулу. Открывает книгу. Если обольстит кто девицу необрученную и переспит с нею, пусть искупит грех свой и возьмет ее в жены; а если отец не согласится выдать ее за него, пусть заплатит столько серебра, сколько полагается на вено [41] девицам.... Не отрывая глаз от страницы, он шарит рукой по столу, пока его пальцы не натыкаются на бутылку. Он делает несколько глотков и отрыгивает. Граммофон звучит вдалеке. Сонные лопасти вентилятора создают прохладный ветерок, но его стальной волосатый торс покрывается потом. Он кладет раскрытую книгу на стол, откидывает голову назад, устало протягивает крепкие руки и наблюдает, как вентилятор лениво рисует плавные круги. Две глубокие морщины на лбу, длинные седые волосы; с его густой бородой жара совсем невыносима. Улыбаясь, он отдается накатившей дремоте. Телефонный звонок заставляет его очнуться. Он вскакивает со стула:

– Кто бы это мог быть в такой час?

Телефон продолжает приглушенно звенеть.

– Черт возьми, куда я его сунул?

Он роется в стопке бумаг, шарит по книжной полке, заглядывает в шкаф, встав на колени, находит в углу шнур и, нервно схватившись за него, выуживает телефон из-под тяжелой подушки на незастеленной кровати.

– Алло, да, это Касерес, – он присаживается в кровати. – Конечно, дорогой, да, это я, говорю. Нет, это грипп. Горло болит, – он откашливается и сглатывает слюну. – Я ждал звонка, уже иду. Да, парень, я знаю.

Он резко кладет трубку. В этот момент стучат в дверь.

– Монсеньор Касерес, – нараспев зовет старушечий голосок. Он открывает. За дверью – лысая, похожая на карлика, монашенка в подрагивающем на голове капюшоне. – Отец Марселин вот-вот отдаст Богу душу, – она распевает, чуть ли не с наслаждением.

– Мне уже врач сказал, – прорычал бородач и захлопнул дверь перед ее носом. Он одевается со скоростью света, в один прыжок подскакивает к столу, хватает Библию своей железной рукой, бросает мимолетный взгляд на открытые станицы, резко захлопывает книгу и запихивает ее в карман своего безупречного черного пальто. Мчась по шоссе, будто преследуемый темными ангелами, он с дрожью вспоминает последнюю фразу, которую он прочитал перед выходом в фиолетовой книжонке: «Ворожеи не оставляй в живых».

 

В первые часы наступающего утра флаги Аргентины и Ватикана взволнованно развеваются, отражаясь в блестящих крыльях черного Мерседеса.

 

Как долог был его путь к Слову, к этой профессии дешифровальщика тайнописей, как далеки те дни юношеского вожделения, неусыпное бодрствование семинарской жизни между безударными гласными и дифтонгами. Он вспоминает свое секретное непослушание, за которое его публично осуждали, подлые уловки грамматики, покорность словарю, целомудрие школьной парты, и, наконец, подчинение учебнику латинского языка, где прилагательные пахли чернилами, запятые кривились, будто у наборщицы запотели очки, туманно-пепельный пасторальный пейзаж на обложке заставлял по-кошачьи выгнуть спину. Ночью (когда углы округляются или распадаются на щепки, когда никто не стареет и не живет в настоящем, время, как сейчас, быть может) можно разобрать лишь неписьменные знаки, безлунным уксусом выжечь на теле безбуквенную татуировку в дымчатом одиночестве. В конце концов, он уже стар, Рим – это дневная метафора, вечером важна лишь эта сигара, желание глотнуть хереса, его любовь к бирюзе Шагала (воротнички монсеньора всегда были безупречно-белыми), а сейчас – эта зеленая ярость, рвущая и мечущая, кусачая злоба на войну и на лес, точит его душу, как могильный червь. Сидя на этом поваленном стволе, на этом воплощении его духа, он устало наблюдал, как крошечный остаток табака неблагодарно сгорал между пальцами. Его обремененное сердце распахнулось для бескрайнего ночного воздуха. Сон не придавал сил его людям, измученным жаждой и бесприютностью, не зашивал их раны. Как пробудить их энергию? Какое заклинание может изменить завтрашний день? Он мог бы предотвратить надвигающийся шторм, пристрелить саму смерть, если это необходимо, вернуть ушедших: сержантов Куати, Реаль Перо, лейтенантов Романа, Ромеро, Риоса. Вчерашние солдаты, сегодняшняя битва! Вчерашняя фляга, вечная жажда! Пусть вернется Риварола, оседлавший молнию, и Фаринья, штурман кровавых рек, и Талавера[42], с его азбукой колкостей, с его вечным шифром, с его острым жалом, с его поэзией, с его смертью (все это – формы существования, или неизбежные притчи). Ушедшие в вечность, вернитесь, чтобы погибнуть снова! Броненосцы Коимбры[43], сабля Капитана Бадо, огонь Умайта[44] и Рамоны Мартинес, взберитесь по ступеням времени! Отрепья, мозоли, мачете, штыки, минометы, строки Че Ла Рейны, лето, бешенство, тиф, скорпионы, сифилис, поцелуи, воспоминания, шаманы, песни, гармошки, ритмы гуарани, Корреа, слово – вновь встаньте на нашу защиту! Память – общий окоп, где случайный луч света освещает тени и призраки, сны новобранцев, носильщиков, пехотинцев с земляными лицами и скрытыми ранами, военное светопреставление под издевательства лесного пересмешника помберо[45], подчинение пророчествам Фурий, евхаристический туман, в котором бессознательно и бесконечно взлетают платочки страха, щит храбрости, жажда выжить, бастион жизни. Антекуера пишет поэму в тюрьме Лимы, или это лишь его тень греется у костра? Антекуера редактирует грозовые письмена судьбы (мы называем это историей, или пятницей 13-го), красным подчеркивая кровавый сгусток свободы, его легочные вены не верят, что время не вечно, его пыльные поры голосуют против деспотизма, он жонглирует менестрелями, автократиями, телеграфами, талисманами от чесотки, старается угадать, какие улицы и космические спутники будут носить стремительно текущий звук его имени, куда донесется глухой стук гильотинного ножа, скрежет гарроте, запертые в клетку барочные сонеты, начало конца. Мангоре[46] настраивает гитару Джона Уильямса, наигрывая менуэты, мазурки, мадригалы, путешествия, ритмично ударяя по струнам, извлекая влажные звуки леса и ручейка, изливая свою грусть, измеряя бесконечную монотонность пчел, шумную пунктуальность обезьян, ароматное очарование лавра. С этой поэтическо-музыкальной артиллерией, с коллекцией изощренных метафор, с археологическим островком второстепенных мучеников (скромный труд), я пройду этот путь жажды, усталости, сна, погребальных костров, к тебе, древняя отчизна, верная спутница в беде.

 

Капеллан потушил свою сигарету.

 

– VI –

Под ярким ноябрьским солнцем, они медленно бредут по улице, прижимая к груди тяжелые стопки школьных учебников.

– Сколько времени у нас займет Гегель? – спрашивает Соледад. Белый, как мел, тротуар слепяще отражается в ее глазах.

– Не больше двух часов, – отвечает Вероника, ее организм более приспособлен к верховой езде и парусному спорту, чем к прозябанию над домашней работой. – Зайду к тебе на чай, и все закончим.

Под сенью апельсинового дерева шумная толпа детишек окружила двух парней, переодетых в инопланетянина, космонавта, и обливающихся потом в этих нелепых костюмах.

– Проклятое солнце, – вздохнула Вероника, ладонью приглаживая влажные волосы. Соледад восхищенно рассматривает блестящую вещицу на правом пальце подруги.

– Это амулет от мамы. Она мне его дала на сегодняшний экзамен. Знаешь, она уже немного не в себе. Когда-нибудь приглашу тебя к себе, познакомишься с ней. И с моим братом Альберто. Дело в том, что папа не хочет, чтобы я дружила с бедными девочками.

– Красивое кольцо, – вздыхает Соледад.

Они подходят к некогда белому домику, теперь покрытому мхом и плющом. Старческие глаза собаки, словно уставшие от романов Достоевского, уставились на порог и с ностальгией охраняют улицу. Соледад говорит Веронике, что ждет ее в пять, открывает железную дверь во дворик, не замечая скрипа ступенек в коридоре.

Вероника неторопливо идет дальше по этой узкой улочке, затененной раскидистыми мушмулами[47]. Поворачивает на широкий проспект, запруженный грузовиками, перевозящими скот, и пыльными автобусами. Вдалеке, в глубине просторных частных владений, просматриваются древние, сурового вида дома. Не замечая шума самолета, идущего на посадку в близлежащий аэропорт, Вероника входит в один из таких дворов. На резной кедровой двери висит высохшая ветка омелы. Матовые стеклышки анемично звякают, когда она закрывает за собой дверь. Она кидает книги на тускло-бронзовый столик. Ее пятки бесшумно шагают по персидскому ковру, уже много лет стелящемуся под плачущей люстрой в паутине. Она останавливается у основания величавой лестницы из белоснежного алебастра. Молодой парень атлетического сложения, с покрытой золотистыми волосиками грудью, скачками, как кузнечик, спускается вниз.

– Окунусь на пять минут в бассейн на углу, – крикнул он, проносясь мимо. Вероника поднимается по лестнице. Он оставил дверь своей комнаты приоткрытой и ей видны спортивные вымпелы, порнографические плакаты, неубранная постель, приоткрытый шкаф, грампластинки, раскиданные по прожженному недокуренными сигаретами ковру. Она идет к своей комнате, отпирает дверь и падает пластом на кровать. Пальцами нащупывает радио-часы на ночном столике и настраивает их на джазовую радиостанцию. Расстегивает блузку, сбрасывает юбку и мокасины, голая идет в ванную и включает воду. В этот момент она слышит, как захлопнулась кедровая дверь, как ее отец зовет брата. Набросив на плечи бирюзовый халат, она перегибается через балюстраду шикарной лестницы, «зелень волос и тела, зелень балюстрады»[48].

– Он куда-то вышел только что, – кричит она, – не знаю куда.

Краснолицый Эваристо Сарриа-Кирога мычит что-то в ответ.

Вероника возвращается в ванную, залезает под душ и кончиками пальцев трогает свой клитор. Ее агатовые расширенные зрачки степенно изучают увеличительное зеркало на стене, как будто там, с обратной стороны, какая-то страшная тайна.

Потом она спускается вниз обедать. Дворецкий подвигает ей величественный кожаный стул. Она присаживается и кладет себе на тарелку кусок рыбы суруби, явно не соответствующую пламенной осени в Корриентес, и слушает, как Дон Эваристо упрекает Альберто в том, что тот купался в бассейне с соседями-евреями.

– Как зовут новую сиделку? – спрашивает Вероника.

– Этот бред сводит меня с ума. Что с вами будет, когда мое сердце откажет, а?

– Как зовут новую сиделку? – настаивает Вероника, задыхаясь во влажном полумраке столовой.

– Виолетта, – старик прерывает себя на полуслове, – но она до сих пор ничего не соображает. Ее только что прислали с той фермы с дубильней. Твоя бедная мать окрестила ее Кармен Севильей, ну, как в фильме «Имперские фиалки ». Доченька, не отнесешь ли ей обед?

– Да, папа.

Альберто доедает рисовый пудинг и молча встает из-за стола.

– Смотри, начинается призыв в армию, – говорит ему Дон Эваристо. С военной полицией шутки плохи. Нам сейчас не хватает только, чтобы тебя отправили на Фолклендские острова.

 

– VII –

Вероника поднялась по лестнице, чтобы разбудить мать.

– Мама, – звучит ее голос в полуоткрытой двери. В полумраке предметы едва различимы. Тяжелые портьеры закрывают единственное окно. Вероника нащупывает край полки, подсвечник, вазы, старые книги, которые гнутся, как резиновые. Зеленоватый выключатель мерцает в углу, Вероника осторожно продвигается к нему, врезается в кресло-качалку, и, наконец, добирается. Рассеянный свет наполняет комнату. Мать спит на кровати с высоким березовым изголовьем.

– Она красивее меня, – шепчет Вероника. Словно очнувшись от глубокого забвения, женщина протирает сонные глаза непроснувшимися ладонями, потягивается, и поворачивает к Веронике свое спокойное лицо. Вероника слышит, как мать приглушенно пукает.

– Сейчас принесу тебе обед, уже за полдень.

– Хорошо, – ее глубокий прерывистый голос наполнен нежностью. Вероника помогает ей приподняться и садится возле нее. Сквозь ее ночнушку проглядывает еще упругая грудь. Ее большие голубые глаза зачарованно смотрят на Веронику.

– Проклятье, – говорил дочери Дон Эваристо, – как с такими голубыми глазами в ней может быть еврейская кровь? И Вероника напоминала ему о Стрейзанд, а также о Моисее, Иисусе и героях фильмов де Милля.

– Папа нанял новую сиделку, но у нее еще недостаточно опыта.

Вероника чувствует тепло материнской руки на своем бедре, женщина улыбается ей сквозь копну длинных непричесанных волос. Вероника целует ее в соленый лоб. Мать заходится в астматическом кашле.

В этот день Вероника не опоздала к Соледад на чай. Она пошла напрямик, обогнув заросли кустов и свалку мусора на заднем дворе, где буйный весенний ветер раскачивал с ржавым скрипом старый гамак. Вероника сменила старомодную, почти монашескую школьную форму на короткие белые шорты и узкую яркую майку, не закрывающую пупок. В удушливой жаре они повторили записи в тетрадях и законспектировали материал из учебника. Гегель рассматривал мышление не как примитивную, статичную и неизменяемую сущность, а как процесс, как постоянное накопление знаний. Зеленые деревья за окном открываются солнцу, на просторном дворе царит свободная и светлая тишина. В первой части своей «Феноменологии духа» Гегель анализирует связь между сознанием и предметом и приходит к заключению, что можно прийти к познанию предмета при условии, что он духовен и логичен по своей природе.

– Хочешь покурить? – спросила Вероника, – у меня есть.

Соледад кивнула.

Вероника закрыла дверь на ключ. В дыме и набухшей пелене влажного воздуха угадывались две пары круглых, как спелые виноградины, сосков, две пары длинных ног, протянутых от дивана к заваленной бумагами парте, они жадно затягивались и выдыхали колечки, зависавшие в воздухе, чувственное восприятие напрямую связано с объектами нашего восприятия…, разгоряченные, они ощущали влажную теплоту кожи, небрежное прикосновение лихорадочной руки, переворачивающей страницу, пальца, скользящего по карандашу, как огненный язычок, или чертящего невидимую линию между двумя упругими камешками под красной майкой.

– Давай снимем майки, – сказала Вероника, – ужас как жарко.

Немного замешкавшись, Соледад стянула свою майку и швырнула ее в сторону. Со вздохом облегчения большие груди метиски обнажились перед глазами Вероники. Гегелевская теория диалектического мышления и взаимосвязи концепций косвенно указывает на то, что суть и законы развития реальных процессов не зависят от нашего познания всепоглощающего пронзительно-отрывистого щебета птиц, светоносного запаха пота, незамысловатого очарования сумеречных ив.

 

– Эта книга – просто дерьмо, – говорит Элиза, – « Мадам Линч и ее друг: подлинная история ирландской авантюристки и парагвайского диктатора, который уничтожил американскую нацию». Автор не понимает, что, пытаясь ее осуждать, он на самом деле... Тото, как по-испански будет ехtols?

-- Понятия не имею.

– To glorify, to exalt…

– А, восхвалять, или что-то вроде этого...

– Короче, изображая ее несчастной босячкой из семьи Линчей, в красках описывая, как она бежала из Англии, как и подобало добропорядочной ирландке, как она стала проституткой в Париже до встречи с Лопесом, он представляет ее в самом положительном свете.

– Ну что ты, малышка... не горячись. Зачем обсуждать все это в твоей книге? Людям не интересно прошлое. Они хотят читать только о том, что их непосредственно касается.

–...

– Ну и что с того, что ее звали так же, как тебя. В мире столько Линчей! Даже Че[49] был Линч. Эрнесто Гевара Линч.

– Он, наверное, тоже мой родственник.

– Хватит придуриваться.

– Конечно, Тото, по моей ирландской линии. Мадам Линч – моя родственница, и Че тоже.

– Не встречал кроме тебя ни одного янки, кто интересовался бы генеалогией.

– Ну, зато это хоть какой-то противовес слезливому нонсенсу Линкольна.

– Однажды одна назойливая галисийская тетушка по фамилии Гевара из Касабланки написала Че письмо, когда он был министром. Знаешь, что он ей ответил? «Честно говоря, я не знаю, из какой части Испании происходит моя семья. Да, мои предки покинули свою родину. Одна нога здесь, другая там. Если я их не помню, то это потому, что я предпочитаю, чтобы мои ноги твердо стояли на одной земле». И в конце: «Не думаю, что мы близкие родственники, но если вы способны трястись от гнева, каждый раз, когда в мире совершается несправедливость, то мы – товарищи, что намного важнее».

– Я уверена, что он мой родственник.

– К черту этих ирландцев!

 

С высоты мраморной лестницы Вероника увидела худенького, сутулого паренька, чья незнатная кровь хранила ностальгические воспоминания об эполетах и список способов сокрытия иностранной валюты[50].

– Как дела, Чипи? – она протянула ему руку со своим самым улыбчивым лицемерием.

– Привет, – ответил он гнусавым голосом.

– Присядь, – приказала Вероника. Чипи с опаской сел на краешек зеленого бархатного кресла.

– Макияж тебе очень идет. Ты похожа на Оливию.

– Помешался ты, что ли, на этой Оливии? Когда я возвращалась от Соледад, этот сопляк Альберто пошел в душ, и поет теперь там во весь голос, будто бы он хозяин Параны, и не знает, который сейчас час.

– Здó рово, – пробормотал Чипи.

– А ты, наверное, в плавках душ принимаешь?

– Да, – он покраснел.

– У тебя и так нечего мыть. Что ты сначала намыливаешь?

– Ну, – прошептал Чипи ломающимся голоском…, – Это слишком личное, – он почувствовал, как во рту у него пересохло и как его язык мучительно скребет по небу. Он нервно моргал. Казалось, он сейчас заплачет. Вероника села на подлокотник кресла, рядом с ним.

– Как тебе мои духи? Это «Кабушар», – спросила она возбужденно, наклоняя грудь к его носу. Чипи обнаружил, что на ней не было лифчика, и вдохнул влажный тяжелый запах. Предательский пот обильно стекал с его лба, нелепая улыбка расплылась на бледном лице.

– Нравится, нравится? – ревела Вероника, хватая его за затылок своей каменной рукой и прижимая его турецкую голову[51] к своей надушенной груди.

 

«Пока Вероника и Альберто занимались своими делами, Эваристо по вечерам играл в шахматы с толстым бригадным генералом из Центральной Америки, неким Гумерсиндо Ларраином», – рассказывает Элиза.

Наконец-то конь был там, где ему нужно быть. Он пристально изучал шахматную доску, тщательно перебирая варианты.

– Ваш ход, доктор, – услышал он слова генерала, который как каждый военный, уважал четкий режим.

– Я думаю.

Не спешить. Несколько минут стратегического размышления – и партия выиграна. Казалось, что фигуры, искусно вырезанные из слоновой кости, насмехались над ним. Генерал грузно поднялся со стула. Из-под пуговиц рубашки от Пьера Кардена

<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
Решение. Строим прямую СС1çêВВ1, эти две параллельные прямые определяют плоскость β, где | Технологических специальностей




© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.