Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Детство с няней






Русская культура переполнена нянями и бабушками, начиная, по крайней мере, с Арины Родионовны, знаменитой няни Пушкина. Абсурдный ее образ как истинной музы, вдохновительницы и наставницы великого поэта настойчиво внедрялся в массовое сознание русских гимназистов и советских школьников. Институт няни, как и особая привязанность к поколению прародителей, глубоко укоренен в русской национальной традиции. Лежащая за этой традицией и формируемая ею психологическая структура, столь отличающаяся от общеевропейской и, особенно, американской, привлекала внимание психоаналитиков сразу, как только они задумывались о России.

Два классических исследования, написанных психоаналитиками о русских — монография Фрейда о Панкееве и эссе Эриксона о Горьком, — останавливаются на этой теме как на одной из главных. Героями ранних воспоминаний Сергея являются русская няня и череда французских и английских гувернанток. У Фрейда няня — основной объект сексуальных влечений маленького Сергея. Няня не только сосредоточивает на себе его либидо, но и обладает властью над его проявлениями: после ее угрозы Сергей сразу перестал мастурбировать, что, по схеме Фрейда, отбросило его назад, на более раннюю анально-садистическую фазу.

У Эриксона бабушка — доминирующий образ в окружении маленького Алеши. Он видит в ней образ утерянного рая, существования вне времени, которое считает характерным для русских. Бабушка — символ политической апатии России, сущность ее неподвижности, причина детской доверчивости ее народа. „Возможно, она — то благо, которое позволяет Кремлю ждать, а русским людям — ждать еще дольше", — саркастически замечал Эриксон в 1950 году. По его мнению, для крестьянской России была характерна „диффузия материнства", так что ребенок предохранялся от „исключительности материнской фиксации" и получал „целый репертуар дающих и фрустрирующих материнских образов" — бабушек, нянь, теток, соседок и пр. Это делает мир „более надежным домом, так как материнство не зависит в этом случае от уязвимых человеческих отношений, но разлито в самой атмосфере".

Няня — профессионал в деле воспитания, подобно проститутке в деле секса. В ней должно быть умение, любовь же не является обязательной. Ее профессиональный и монопольный контроль куда более эффективен, чем контроль занятых своими делами и несогласных друг с другом родителей. Старчески бесполая, она лишена как эротической привлекательности матери, так и отцовского либидо, стимулирующего рост и вызывающего к соревнованию. Она может дать ребенку одно, но это она делает надежно и эффективно: приобщение его к ценностям традиционной крестьянской культуры. В межпоколенной трансляции традиционной культуры и состоит функция нянь. Смягчая и заглушая культурные девиации интеллигентных родителей, няня заставляет каждое поколение начинать свой поиск сначала — с нулевой точки замороженной крестьянской традиции.

„Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни", — с удовольствием констатировал Розанов. А в другом настроении обращался к ним же за спасением: „Старые, милые бабушки, берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь". А. Белый так вспоминал о том, как он в 4-летнем возрасте на время остался без няни: „я уже без всякой защиты: нет няни, нет бонны; есть родители; и они разрывают меня пополам; страх и страдание переполняют меня". Сошлемся, как на еще одно документальное свидетельство, на портрет Дягилева работы Л. Бакста, великолепныйобра з этогопоколения. Знаменитый импрессарио, космополит и гомосексуалист изображен не на фоне рукоплещущего зала или порхающих танцовщиков. Радом с ним, мощным и парадно одетым, в углу его сморщенная няня.

По логике вещей, если материнство не индивидуализировано, то отцовства просто не существует; если степени материнства разлиты в атмосфере, то отцовство — не более чем символ. Согласно описанию Фрейда, Сережино либидо перешло от няни к отцу тогда, когда того давно не было в доме. В другом месте Фрейд рассказывает о шестилетнем Панкееве, что тот не видел своего отца много месяцев, когда мать однажды пообещала взять детей в город и показать им что-то, что их обрадует. Она взяла детей в санаторий, где они увиделись с отцом; „он плохо выглядел, и сыну было его очень жалко".

Эдип вряд ли узнал бы себя в такой ситуации, когда материнское начало распределено между бабушками и нянями, а отцовское выглядит жалко. Кого хотеть, от кого освобождаться, за кого и с кем бороться мальчику, окруженному лишь вязким и неотступным няниным контролем и ее же старческой плотью? Дионис куда лучше чувствовал бы себя на месте маленьких Сережи и Алеши. Как ни странно, это именно его мир, мир бабушкиных сказок о вечном возрождении и бесполой любви. Разнообразные формы отрицания мужского начала в творчестве таких современников Панкеева, как А. Белый, В. Иванов, Н. Бердяев, легче понять, если увидеть за ними влечение в потерянный рай не женской материнской эротики, а бабушкиной асексуальности. Возможно, те истории детства, которые нашли свое воплощение и оправдание в дионисийстве русских символистов и андрогинии русских неоплатоников, по своей структуре были не так уж отличны от „Истории одного детского невроза".

Россия — сфинкс!

Фрейд считал амбивалентность самой характерной чертой своего русского пациента и не жалел здесь сильных эпитетов. Амбивалентность Панкеева представлялась Фрейду „необычайно ясной, интенсивной и длительной" и даже „невероятной". Его русская коллега Сабина Шпильрейн тоже казалась Фрейду „ненормально амбивалентной". Здесь, безусловно, присутствует влияние культурного стереотипа. В октябре 1920 года Фрейд делился с А. Цвейгом; „даже те русские, которые не являются невротиками, весьма заметно амбивалентны, как герои многих романов Достоевского". И в том же письме: „амбивалентность чувств есть наследие душевной жизни первобытного человека, сохранившееся у русских лучше и в более доступном сознанию виде, чем у других народов. Я показал это несколько лет назад в детальной истории болезни русского пациента". В своей работе о Достоевском Фрейд повторяет примерно то же: „Кто попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели... напоминает варваров... Так же поступал Иван Грозный; эта сделка с совестью — характерная русская черта".

Другой чертой Панкеева являлся „огромной силы" нарциссизм. Третью Фрейд тоже обнаружил у обоих русских, Панкеева и Достоевского. У последнего Фрейд находил „ярко выраженную бисексуальную склонность", у первого „гомосексуальная установка... с такой настойчивостью проявлялась как бессознательная сила". Более того, Фрейд упоминает, что с самого начала анализа Панкеева „вся работа направилась на то, чтобы открыть ему его бессознательное отношение к мужчине". Вытеснение Сергеем его гомосексуальности объясняло, в частности, такие мучившие Сергея проявления, как невозможность долго оставаться верным женщине.

С латентной гомосексуальностью Панкеева Фрейд связывает и обнаруженные у него фантазии возрождения. Как раз в это время Юнг, возвращавшийся от Фрейда к Ницше, стал говорить о фантазиях возрождения как об основном содержании бессознательной жизни невротика. Фрейд использовал случай Панкеева для теоретического спора: фантазии возрождения тоже происходят от „первичной сцены". Но те, кто одержим ими, идентифицирует себя не с активным, а с пассивным началом этой сцены — не с отцом, а с матерью. Так и у Панкеева: смысл фантазии в том, чтобы стать в положение женщины, заменив собой мать, получить удовлетворение от отца и родить ему ребенка. „Фантазия возрождения была здесь только исковерканным, подвергшимся цензуре переизданием гомосексуальной фантазии-желания".

Немалое место в своей истории Фрейд уделяет и первым религиозным впечатлениям 4-5-летнего Панкеева, оговаривая, что ему показалось сначала невероятным, чтобы выводы, по остроте ума достойные взрослого человека, были отнесены Сергеем в его детство. Тем не менее Фрейд принимает такую датировку за истину. Мальчик сразу, как только узнал о страстях Христовых, был возмущен поведением Бога-отца. „Если он, мол, так всемогущ, то это его вина, что люди так дурны и мучают других... Ему бы следовало сделать их хорошими; он сам ответствен за все зло и все мучения". В это время развивается садизм Сережи по отношению к животным. В своем садизме он чувствовал себя Богом-отцом; в своем мазохизме — самим Христом. Мальчик богохульстововал, а потом крестным знамением искуплял свою вину. В этот момент он должен был глубоко вдыхать или выдыхать, вводя, таким образом, в игру и Святой дух. Однако все это закончилось (в 10-летнем возрасте) полным равнодушием к Богу; тогда к мальчику был приглашен молодой немец-гувернер: „набожность исчезла вместе с зависимостью от отца, которого сменил другой, более общительный отец".

Набожность Панкеева вообще разивалась под влиянием женских фигур (мать, няня), а мужское влияние способствовало освобождению от нее, замечает Фрейд и делает вывод, что его борьба против религии была прямо связана с вытесненным и неадекватно сублимированным гомосексуализмом. Вытеснение сильной гомосексуальности отправило эту важнейшую часть душевной жизни слишком глубоко в бессознательное. „У пациента поэтому не было тех социальных интересов, которые дают содержание жизни. Только тогда, когда в лечении удалось освободить эту скованность гомосексуальности,., всякая освобожденная часть гомосексуального либидо стремилась найти себе место в жизни и приобщиться к большой общественной жизни человечества", — заканчивает Фрейд этот раздел с неожиданным пафосом.

Этому тексту назначено было быть сухим клиническим описанием. В нем, однако, то и дело прорываются эмоционально окрашенные моменты. Перед нами случай, выбранный Фрейдом из множества других, чем-то тоже интересных и важных. Почему основатель психоанализа выбрал историю Сергея П. для своей монографии? Случайно ли то, что его любимым пациентом, как и его любимым писателем, был русский? Не свидетельствуют ли упоминания о „характерных русских чертах", рассеянные в текстах Фрейда, о том, что, подобно тому, как Панкеев „отдавал предпочтение немецкому элементу" (и это, по словам Фрейда, „создало большие преимущества переносу в лечении"), — Фрейд имел тяготение к „русскому элементу", и русский материал мог давать ему определенные преимущества в понимании и изложении?

В конце концов, характерные черты русских, на которые указывает здесь Фрейд — амбивалентность, сделки с совестью, бисексуальность, — являются характерными чертами всех невротиков. Возможно, Фрейд полюбил Панкеева и Достоевского потому, что у них, в силу неких известных ему русских особенностей, универсальные механизмы бессознательного оказались более доступны сознанию. Подобное представление о русских как о существах, необычно близких к бессознательному, было распространено в восприятии русской культуры как извне, так и изнутри нее. Вспомним, как Рильке считал, что „настоящие русские — это люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете", и видел в России страну вещих снов. Александр Блок, в стихах которого сны встречаются не реже, чем в анализах Фрейда, в 1911 году писал Андрею Белому: „В этих глубоких и тревожных снах мы живем и должны постоянно вскакивать среди ночи и отгонять сны".

В том же 1918 году, когда Фрейд приступал ко второму анализу Панкеева, Блок пишет свое знаменитое стихотворение „Скифы", которое сегодня кажется столь же талантливым, сколь и странным. Блок сравнивает Россию со Сфинксом, а европейский Запад — с Эдипом. Бесполый и вечный, как всякий сфинкс, этот ужасен более всего своей любовью. Обращаясь к Западу-Эдипу, Блок пишет:

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,

И обливаясь черной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя

И с ненавистью, и с любовью.

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжет, и губит!

Метафора, обратная привычной фрейдовской, в которой активен и амбивалентен Эдип; здесь его качества приписываются Сфинксу. Образ сфинкса был популярен, и русским нравилось именно так интерпретировать классическую ситуацию, идентифицируя себя не с Эдипом, а со Сфинксом. Вяч. Иванов писал о том же: „Себе самим мы Сфинкс единый оба". Но Блок идет гораздо дальше.

Блоковская Россия соотносится с Западом подобно тому, как фрейдовское бессознательное соотносится с сознанием: не знает времени („Для вас — века, для нас — единый час"); нечувствительна к противоречиям („ликуя и скорбя" и т. д.); не имеет меры и предела („Мильоны — вас. Нас — тьмы"); не знает различения, забывания, вытеснения („Мы любим все... Мы помним все... Мы любим плоть"); и нарцисстически смешивает „я" с „мы". Более всего, несколько раз подряд, акцентирована амбивалентность чувств: ненависть и любовь, ликование и скорбь сливаются воедино. Такая любовь, которая „давно" забыта западным человеком, ведет к смерти:

Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет,

И душный, смертный плоти запах...

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?

Итак, главная загадка русского Сфинкса — амбивалентность в любви, присущая диким скифам и непонятная западному человеку. По сути дела Блок, как это ни удивительно, имеет в виду практически то же, о чем Фрейд писал Цвейгу, говоря, что амбивалентность чувств есть наследие первобытности, сохранившееся у русских больше, чем у других народов.

Правда, утверждение Фрейда о том, что амбивалентность свойственна даже тем из русских, которые не являются невротиками, здесь неприменимо. Идея „Скифов" зрела у Блока как раз тогда, когда Ю. Каннабих обнаружил у него неврастению и поэт лечился бромом. Пятнадцатью годами раньше, на заре своих отношений с будущей женой, которые складывались у него вряд ли легче, чем у Панкеева, Блок уже чувствовал в себе и вокруг себя, как „в крайне резких и беспощадных чертах просыпается двойственность каждой человеческой души, которую надо побеждать". Блок подчеркивал здесь слово „каждой", подразумевая не болезненный, а общераспространенный характер тревожившей его двойственности. Но тогда еще (в противоположность своему позднему, революционному периоду) Блок все же был далек от того, чтобы гордиться ею; наоборот, ее „надо побеждать", и „всему этому нет иного исхода, как только постоянная борьба", в результате которой к счастью „нужно прийти так или иначе сознательно".

В те же месяцы между двумя революциями страдал от тяжелого нервного расстройства Михаил Чехов. Его лечили психиатры, гипнотизеры и психоаналитики, но в конце концов выдающийся актер сумел помочь себе сам. Он так описывает свое самоощущение, с помощью которого, по его мнению, он вышел из кризиса: „Я воспринимал доброе и злое, правое и неправое, красивое и некрасивое, сильное и слабое, больное и здоровое, великое и малое как некие единства... Я не верил прямым и простым психологизм... Они не знали, что быть человеком — это значит примирять противоположности".

Этому поистине „скифскому" определению человека научила Чехова, как он считал, сама русская жизнь с ее контрастами. Например, когда он был школьником, семья контролировала каждый его шаг, но отец-алкоголик, писавший книги о вреде пьянства, давал ему три рубля на проститутку. Полезным было и чтение Достоевского. А. Белый очень похоже выводил свою „диалектику" из детской своей потребности преодолеть „ножницы" между собой и родителями, между отцом и матерью, между разными авторитетами. Такая „диалектика", примиряющая и смешивающая противоположности жизни, будто они не существуют, — это и есть амбивалентность чувств, так удивлявшая Фрейда в русских. Пройдет не так уж много времени, и именно „диалектика" станет логической основой и оправданием того интеллектуального произвола, который примет формы советской государственности.

Вообще, специфические мотивы, которые Фрейд внес в описание случая Панкеева, ощутимо перекликаются с основными мотивами „русской идеи", которые звучат в романах, поэмах и философских трактатах, написанных соотечественниками Панкеева как раз в годы его детства и молодости. Это и рационалистическая критика религии, уживающаяся с неопределенным мистицизмом; и фиксация на проблемах смерти и возрождения; и необычная сосредоточенность на проблемах гомосексуализма, содомии, андрогинии; и удивляющая наблюдателей интенсивность духовной жизни одновременно с жалобами на недостаток реальных социальных интересов...

Мы не знаем и никогда не узнаем, что на самом деле происходило в душе Панкеева, описанной Фрейдом, так же, как вообще в русской душе, описанной философами и поэтами „серебряного века". Все, что мы имеем, — это только портреты и автопортреты; но когда разные образы сходятся, за ними угадывается реальность. К какому этажу принадлежат эти совпадения — к стереотипам восприятия и, в частности, самовосприятия данной культуры или же речь идет о глубокой, одинаково проявляющейся на разных уровнях общности? Действительно ли образы человека, представленные фрейдовским психоанализом одного детского невроза, поэзией русского символизма и русской религиозной философией, формировали единый и реальный синдром? Были ли людям того времени свойственны особенные черты этого синдрома в том смысле, в каком о них говорили бы социология и статистика?

Соотнесение Сергея Панкеева и Александра Блока в этой связи поучительно как параллелями между ними, так и их различиями. Панкеев дает нам образ русского Эдипа, смиряющегося перед ситуацией, в которую ставит его западный Сфинкс, и всю свою долгую жизнь не очень успешно разгадывающего его рационалистическую загадку. Блок показывает судьбу русского Сфинкса, таинственного и двойственного, блестящего и нелепого, угрожающего, но страшного более всего самому себе. Звавший к революции „всем телом, всем сердцем, всем сознанием", написавший ее Евангелие и занявший пост в Наркомпросе, Блок скоро умер в психотическом кризисе, сравнимом только с ужасным концом Ницше.

Как из психоанализа, так и из истории культуры мы знаем, что совпадения не бывают случайными. Эти темы действительно были близки и важны для русских интеллигентных людей того времени, а Фрейд хорошо знал этот круг своих пациентов и выбрал в нем достаточно репрезентативную фигуру. Попадание оказалось точным. Психоанализ одного детского невроза обнаружил те же ключевые проблемы и характерные черты, что и итоги развития богатейшего пласта культуры. В бессознательном маленького Панкеева обнаружились те же мотивы, что и на верхних, профессионально сублимированных уровнях его родной культуры.

Русские философы не отказывались от подобных соотнесений, которые сегодня кажутся, возможно, излишне прямолинейными. По словам Федора Степуна, „наши личные чувства неожиданно приводили нас к постановке последних нравственных и даже богословских вопросов".

Но возможно, что соображения о специфических чертах „даже тех русских, которые не являются невротиками", — не более чем иллюзии восприятия и самовосприятия, порожденные исторической ситуацией, а также этнокультурными стереотипами, под действие которых подпадают даже самые тонкие наблюдатели. Впрочем, идеи Фрейда о русских, верные или ошибочные, не имели, насколько известно, никаких внеинтеллектуальных последствий. А вот „Скифы" сыграли свою роль в популярности евразийства, кинувшего в тридцатых годах русскую эмиграцию в „тяжелые, нежные лапы" НКВД.

Может быть, стоит обратить к России сказанные по другому поводу слова Тютчева, от которых наверняка отталкивался Блок:

Природа — сфинкс. И тем она верней

Своим искусом губит человека,

Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

Конечно, и в этой трактовке есть все те же русские неясность, диалектика, амбивалентность. Чем, каким искусом и обманом привлекает и губит русский сфинкс, у которого нет загадки? Например, чем в таком случае русские интересовали Фрейда?

И все же конец нашего столетия, столь отличный от его начала, подсказывает именно такую трактовку „русской идеи". Если мы с ней соглашаемся, тогда остается еще одно, более прагматическое объяснение „тяготения" Фрейда к русскому „элементу". Сложные и неправдоподобные конструкции легче воспринимаются — в частности, и самим их автором — на экзотической почве, тем более на такой, которая подготовлена априорно существующими стереотипами. „Русский материал" для Фрейда представлял определенную ценность и давал некоторые преимущества. История Панкеева писалась в большой степени как решающий аргумент против той критики, которой подвергли теорию „первичной сцены" отходящие от Фрейда его участники. Локализация действия в экзотической стране, о которой мало что известно и потому все кажется возможным, не раз помогала радикально мыслящим интеллектуалам придавать повествованию некую степень правдоподобия. Так, — беря нарочито далекие примеры, — русские романтики отправляли своих героев к цыганам или на Кавказ; Монтескье изображал свои идеи осуществленными в Персии; Ницше примерно туда же поместил своего сверхчеловека; Богданову пришлось отправить свой социальный идеал дальше, на Марс; а Леви-Стросс находил свои идеи среди диких индейцев. Фрейда интересовали не социальные утопии, а психологические теории и конкретные человеческие судьбы, которые могли бы их подтвердить; но функции экзотического материала оставались теми же. Экзотика требовалась тогда, когда развитие идеи грозило выйти за пределы правдоподобия.

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.