Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






XXXVIII 17 страница. Но знали они или не знали, мучительно было то, что ему приходится дрожать, как бы какой-то безграмотный грузчик






Но знали они или не знали, мучительно было то, что ему приходится дрожать, как бы какой-то безграмотный грузчик, Шэд Ледью, не проведал, что хотел уехать в Канаду; и что какому-то рыцарю линейки, Штаубмейеру, мистеру Сквирсу с дипломом «педагога», дано теперь колотить взрослых людей вместо мальчишек, и что он занимает пост редактора «Информера»! Его собственного «Информера»! Штаубмейер! Не человек, а классная доска!

С каждым днем Дормэсу становилось все невыносимее писать об Уиндрипе, и при одном упоминании Шефа им овладевала неукротимая ярость.

Его личный кабинет, линотипная с ее веселой трескотней, грохочущая печатная с запахом краски, который раньше был ему так же приятен, как запах грима актеру, – все это теперь было ненавистно и угнетало его. Ни стойкая вера Лоринды, ни насмешки Сисси, ни рассказы Бака не могли оживить в нем надежду.

Поэтому он особенно обрадовался, когда его сын Филипп позвонил ему из Вустера:

– Ты дома в воскресенье? Мерилла развлекается в Нью-Йорке, и я совсем один и вот надумал заглянуть на денек, посмотреть, как у вас там дела.

– Давай, давай! Это будет чудесно! Мы так давно гебя не видели. Я скажу матери, чтобы она приготовила твои любимые бобы.

Дормэс от души обрадовался. И только спустя некоторое время его радость омрачилась. Он задумался о том, не оставшийся ли это с детства миф, что Филипп так уж любит Эммины бобы и ржаной хлеб. И почему это современные американцы, вроде Филиппа, предпочитают пользоваться междугородным телефоном, вместо того чтобы написать за день или за два. Это вовсе не разумно, думал старомодный деревенский редактор, тратить семьдесят пять центов на телефонный разговор, чтобы сэкономить на пять центов времени.

– Пустяки! Как бы то ни было, я буду рад повидаться с мальчиком! Я уверен, что он самый блестящий молодой адвокат в Вустере. Единственный удачливый член семьи.

Еro поразил вид Филиппа, важной поступью вошедшего в гостиную. Он уже забыл, что этот молодой, идущий в гору адвокат в свои тридцать четыре года так сильно облысел. Ему показалось, что Филипп слишком снисходителен в обращении и, пожалуй, чересчур сердечен.

– Ей-богу, папа, ты не представляешь, как приятно вернуться домой, на старое пепелище. Мать и сестры наверху? Черт возьми, какая ужасная история – это убийство бедного Фаулера. Ужасно! Я просто в ужас пришел. Наверно, произошла какая-то ошибка – судья Суон пользуется репутацией человека исключительно добросовестного.

– Никакой ошибки не было. Суон – сущий дьявол.

В буквальном смысле слова! – Тон Дормэса был далеко не таким отеческим, как в первую минуту, когда он вскочил, чтобы поздороваться с любимым сыном.

– Правда? Мы еще вернемся к этому. Я узнаю, нельзя ли произвести более серьезное расследование. Суон? Удивительно! Мы с тобой все это обсудим. А сейчас побегу наверх расцеловать маму, и Мэри, и крошку Сисси!

Но Филипп больше не вернулся к теме об Эффингэме Суоне и о «более серьезном расследовании». Весь вечер он с убийственным усердием изображал сыновние и братские чувства, и, когда Сисси спросила его: «С чего эти телячьи нежности, Филко?» – он только подкупающе улыбнулся, как комиссионер по продаже автомобилей.

Дормэс с сыном остались наедине лишь около полуночи.

Они сидели наверху, в священном кабинете. Филипп закурил превосходную сигару Дормэса с видом киноартиста, роль которого только в том и заключается, чтобы закурить превосходную сигару, и любезно сказал:

Превосходная сигара, сэр, просто превосходная!

А почему бы и нет?

– Да нет, я просто… Я просто похвалил ее…

– В чем дело, Фил? У тебя что-то на уме. Что такое? Уж не поссорились ли вы с Мериллой?

– О нет! Ничуть! Мне, правда, не все нравится. Она немного расточительна… но у нее золотое сердце, и я должен тебе сказать, Pater, она пользуется большим успехом в Вустере, особенно на званых обедах.

– Тогда в чем же дело? Выкладывай, Фил. Что нибудь серьезное?

– Да-а, боюсь, что это серьезно. Послушай, папа О, сиди спокойно! Я был очень обеспокоен, когда услышал, что ты… э-э… что ты не совсем в ладах с некоторыми представителями власти.

– Ты говоришь о корпо?

– Разумеется! О ком же еще?

– А может быть, я вовсе не признаю их властью?

– Пожалуйста, не шути. Я говорю серьезно. По правде говоря, до меня дошло, что нелады у тебя с ними весьма основательные.

– Кто же это тебя информирует?

– Пишут… старые школьные товарищи. А ты действительно против корпо?

– Ты очень догадлив!

– Что ж, я сам… я лично не голосовал за Уиндрипа, но я начинаю понимать, что ошибался. Мне теперь ясно, что он обладает не только большой силой личного обаяния, но представляет собой также реальную созидательную силу… что он настоящий, надежный государственный деятель. Некоторые говорят, что все делает Ли Сарасон, но ты этому не верь. Стоит только посмотреть, что сделал Уиндрип для своего родного штата еще до того, как он сблизился с Сарасоном! Еще говорят, что Уиндрип груб. Но ведь Линкольн и Джексон тоже были грубы. Что касается меня, то я думаю, что Уиндрип…

– Единственное, что ты должен думать об Уиндрипе, – это что его бандиты убили твоего шурина, замечательного человека! И множество других хороших людей! Или ты прощаешь такие убийства?

– Нет! Конечно, нет! Как ты можешь так думать, папа?! Никто не питает большего отвращения к насилию, чем я. Но тем не менее нельзя сделать яичницу, не разбив яиц…

– Замолчи!

– Почему, Pater?

– Прежде всего не называй меня Pater! А потом, если я еще услышу эту фразу о «яичнице», я, кажется, кого-нибудь убью! Так говорили все, кто хотел оправдать любое зверство при любой форме деспотизма – фашисты ли, нацисты или же наши собственные реакционеры, подавлявшие профсоюзное движение. Яичница! Яйца! Кто это позволил тиранам разбивать человеческие души, словно яичную скорлупу, проливать человеческую кровь!

– Простите, сэр. Фраза эта, может быть, действительно немного затаскана! Я только хотел сказать… я только пытался реалистично представить ситуацию!

– Реалистично! Еще одна подслащенная банальность, оправдывающая убийство!

– Но послушай, отец, я признаю, происходят ужасные вещи – из-за несовершенства человеческой природы, – но ведь можно простить применение подобных средств, когда цель – обновление нации.

– Нет, нельзя! Я никогда не смогу простить зло, и ложь, и жестокость! А еще меньше я склонен прощать фанатиков, оправдывающих их «обновлением нации»! Вспомни, что говорил Ромен Роллан: страна, проявляющая терпимость к злу и дурным средствам, к дурным этическим нормам, за одно поколение будет отравлена так, что у нее уж не сможет быть хорошей цели. Ты сам-то сознаешь, как точно ты повторяешь рассуждения левых деятелей, для которых порядочность, доброта, правдивость – это «буржуазная мораль»? А я и не знал, что ты стал марксистом-материалистом!

– Я? Марксистом? Что ты говоришь!..

Дормэс был доволен, что ему удалось растревожить снисходительно-самодовольное спокойствие сына.

– Что ты говоришь! Да я больше всего ценю корпо именно за то, что они, как мне известно – а я имею достоверные сведения из Вашингтона, – спасли нас от нашествия красных агентов Москвы – коммунистов, замаскировавшихся под скромных профсоюзных деятелей!

– Да что ты говоришь? (Неужели этот идиот забыл, что его отец – газетчик и менее всего склонен доверять «достоверным сведениям из Вашингтона»?) – Это самое! И я считаю, что в политике надо быть реалистом – прости, отец, ты, кажется, не любишь этого слова, – ну, скажем, быть… быть…

– Нет, именно реалистом, чего уж!

– Вот именно!

(Дормэс вспомнил, что такие задатки проявлялись Филиппа еще в детстве, и впервые в жизни усомнился правильно ли он делал, отказывая себе в свое время в удовольствии выпороть мальчишку.) – Все дело в том, Pater, что Уиндрип – во всяком случае, корпо – утвердились прочно, и нам следует основывать свою деятельность не на какой-то прекрасной утопии, а на том, что есть в действительности. Подумать только, чего они достигли! Взять хотя бы для примера то, как они убрали с дорог рекламные плакаты, как они покончили с безработицей, не говоря уж об их поистине гениальном ходе, когда они разом покончили с преступностью в стране.

– О господи!

– Прости… что ты сказал, папа?

– Ничего! Ничего! Продолжай!

– А сейчас мне становится ясно, что корпо добились успехов не только в материальной, но и в духовной области.

– Как?

– Вот так! Они вдохнули в страну новую жизнь. До них мы все погрязали в корыстных расчетах, каждый думал только о материальных благах и удобствах… холодильниках, телевизорах и кондиционировании воздуха. Мы утратили твердость духа, свойственную нашим предкам-пионерам. Многие молодые люди даже отказывались от военного обучения, которое одно лишь приучает к дисциплине, и воспитывает силу воли, и порождает дух товарищества. Ах, прости, пожалуйста! забыл, что ты пацифист!

– Больше уже не пацифист, – хмуро пробормотал Дормэс.

– Само собой, есть вещи, о которых мы не можем с тобой быть одного мнения. Но в конце концов, как публицист, ты должен прислушиваться к голосу молодежи.

– Это вы-то молодежь? Нет, вы не молодежь. Духовно вам две тысячи лет. Вы с вашими замечательными новыми империалистическими теориями восходите примерно к сотому году до нашей эры!..

– Но ты только выслушай, папа! Как ты думаешь, для чего я примчался сюда из Вустера?

– Бог тебя знает!

– Я хотел поговорить с тобой начистоту. До Уиндрипа мы здесь, в Америке, малодушно бездействовали, в то время как Европа сбрасывала все узы… и монархию, и эту устаревшую парламентско-демократически-либеральную систему, означающую, по существу, власть профессиональных политиков и самовлюбленных «интеллигентов». Нам надо догнать Европу… нам нужна экспансия… это закон жизни. Нация, как и отдельный человек, должна идти вперед, иначе она пойдет назад.

Это неизбежно!

– Я знаю, Фил. Я часто писал об этом, в тех же выражениях, еще до 1914 года!

– Вот как? Ну, что ж… Мы должны распространяться! Нам надо захватить Мексику, а может быть, и Центральную Америку, и хороший кусок Китая. Мы должны это сделать ради самих этих стран, раз они не могут навести у себя порядок. Может быть, я и ошибаюсь, но…

– Да что ты. этого не может быть!

– Уиндрип, и Сарасон, и Дьюи Хэйк, и Макгоблин – это все крупные люди… они заставили меня задуматься. Так вот, я приехал сюда, чтобы…

Ты считаешь, что я должен проводить в «Информере» линию корпо?

– Ну да, конечно! Примерно это я и хотел сказать. (Мне вообще непонятно, почему ты не занял более благоразумную позицию… с твоим живым умом!) Во всяком случае, время эгоистического индивидуализма миновало. Настала пора единства. Один за всех и все за одного…

– Филипп, может быть, ты скажешь мне без обиняков, к чему ты, в сущности, клонишь? Перестань болтать!

– Хорошо, раз ты требуешь, чтобы я… как ты выразился, «перестал болтать», хотя мне кажется, что ты мог бы со мной обойтись и повежливее, принимая во внимание, что я не поленился приехать из Вустера. У меня есть достоверные сведения, что тебе предстоят очень серьезные неприятности, если ты не покончишь со своей о позицией… или, во всяком случае, не перестанешь демонстративно отказываться поддерживать… правительство – Ну и что ж из того? Это у меня будут серьезные неприятности!

– В том-то и дело, что не только у тебя! По-моему тебе хоть раз в жизни не мешало бы подумать о матери и сестрах, а не только о твоих эгоистических «идеях» с которыми ты так носишься! В такое тяжелое время разыгрывать из себя чудака-«либерала» – уж не забавная шутка!

Дормэс вспыхнул, как ракета.

– Говорю тебе, перестань болтать! – рявкнул Дормэс. – Что тебе нужно? В каких ты отношениях с этой бандой?

– Мне официально предложено занять почетное место помощника военного судьи, но твоя позиция…

– Филипп, я проклинаю тебя, и, кажется, не столько за то, что ты изменник, сколько за то, что ты стал такой самодовольной скотиной! Покойной ночи!

 

XXV

 

Праздники придумал, вероятно, дьявол, чтобы ввести людей в заблуждение, будто можно быть счастливым по заказу.

Первое рождество, которое Дэвид праздновал у дедушки с бабушкой, грозило оказаться – такое было у всех чувство – его последним рождеством с ними. Мэри плакала, запершись у себя, но когда накануне сочельника к ним ввалился Шэд Ледью, чтобы допросить Дормэса, заговаривал ли с ним Карл Паскаль о коммунизме, Мэри подошла к нему в прихожей, пристально на него посмотрела и с жутким спокойствием проговорила:

– Убийца! Я убью и тебя и Суона!

С лица Шэда впервые сползла самоуверенная ухмылка. Чтобы создать хоть подобие рождественского веселья, все вели себя очень шумно, но и омела, и звездочки, и блестки на большой елке, и вся обстановка семейного праздника в безмятежном старом доме в маленьком городке по существу, скрывали в себе то же мрачное отчаяние, которое заполняет душу одинокого пьяницы в большом городе. Дормэс думал, что, пожалуй, им всем лучше было бы напиться как следует, махнуть на все рукой и сидеть в кафе, положив локти на залитый вином столик, нежели общими усилиями поддерживать видимость семейного счастья. И он возненавидел корпо еще за то, что они украли у них этот радостный мирный праздник.

К обеду пригласили Луи Ротенстерна, потому что он был одиноким, как перст, холостяком, но еще больше потому, что он был евреем и в условиях диктатуры маньяков постоянно подвергался оскорблениям и дрожал за свою жизнь. (Евреи уже потому достойны уважения, что степень их непопулярности всегда является точным мерилом жестокости и глупости существующего режима, так что даже такой меркантильный, любящий деньгу и тяжеловесную шутку еврей-обыватель, как Ротенстерн, является чувствительным мерилом варварства.) После обеда пришел любимец Дэвида Бак Титус, притащивший ему кучу подарков – тракторы, пожарные машины, настоящий лук со стрелами; Бак как раз громко упрашивал миссис Кэнди протанцевать с ним какой-то танец, который он довольно неопределенно называл «легкой фантазией», когда раздался стук в дверь.

Вошел Арас Дили с четверкой минитменов.

– Ротенстерн тут? Ага! Привет, Луи! Надевайте-ка пальто и марш – таков приказ!

– В чем дело? Что вы от него хотите? В чем он обвиняется? – возмущенно спрашивал Бак, все еще держа смущенную миссис Кэнди за талию.

– Не знаю, может, ни в чем. Приказано только привести его в штаб для допроса. Приехал районный уполномоченный Рийк. Хочет кое-кого кое о чем расспросить. Ну, ты, идем!

После этого веселая компания не отправилась уже, как предполагалось раньше, на лыжную прогулку к Лоринде. На следующий день они узнали, что Ротенстерна отправили в трианонский концентрационный лагерь вместе с владельцем магазина скобяных изделий Раймонд Прэйдуэлом – сварливым стариком самых консервативных взглядов.

Оба эти ареста казались невероятными. Ротенстерн был слишком безответным человеком. И хотя Прайдуэла никак нельзя было назвать безответным, хотя он, наоборот, не стесняясь, заявлял, что не был в восторге от Ледью, когда тот служил работником, а теперь еще меньше в восторге от него, когда он стал местным правителем, но ведь Прайдуэл – это освященный временем институт. С таким же успехом можно было потащить в тюрьму местную баптистскую церковь из бурого песчаника.

Спустя некоторое время магазин Ротенстерна перешел к приятелю Шэда Ледью.

Это здесь возможно, размышлял Дормэс. Это может случиться и с ним. Скоро ли? Прежде чем его арестуют, он должен облегчить свою совесть уходом из редакции «Информера».

 

Профессор Лавлэнд, в прошлом преподаватель классических языков в Исайя-колледже, ныне уволенный из трудового лагеря за неспособность обучать арифметике лесорубов, прибыл в город с женой и детьми проездом на новое место работы – он собирался стать конторшиком в гранитной каменоломне своего дяди около Фэйр Хэвен. Он навестил Дормэса и при этом был как-то истерически весел. Затем он зашел к ювелиру Кларенсу Литтлу – «удостоил его посещением», как сказал бы Кларенс Литтл, человек нервный и издерганный, родившийся на небольшой вермонтской ферме. До тридцати лет у него на руках была больная мать, и он так и не смог осуществить свою заветную мечту – поступить в колледж и изучать греческий язык. Хотя Лавлэнд был его ровесником, он относился к нему с величайшим почтением, видел в нем Китса и Лиддела в одном лице. Лучшими его минутами были те, когда Лавлэнд читал ему Гомера.

Лавлэнд стоял, облокотившись о прилавок.

– Ну как, Кларенс? Каковы успехи в латинской грамматике?

Да что, профессор, какая тут грамматика! Видно, слабый я человек, кое-как заставляю себя работать, а больше уж теперь ни на что не способен.

И я тоже! Не называйте меня профессором. Я всего только табельщик на гранитной каменоломне. Что за жизнь!

Они не заметили, как в магазин вошел какой-то неуклюжий человек в штатской одежде, а если и заметили, то приняли его за покупателя. Но человек прорычал:

– О, так, значит, вам, голубчикам, не нравится теперешняя жизнь? Небось, не любите корпо? И о Шефе неважного мнения?

И он с такой силой ткнул пальцем Лавлэнду под ребро, что тот вскрикнул:

– Мне дела нет до вашего Шефа!

– Ах, вот как! Что ж, голубчики, придется вам обоим прогуляться со мной в участок!

– А кто вы такой?

– О, всего только офицер минитменов, не больше! У него оказался автоматический револьвер. Лавлэнда не слишком били, потому что он сумел попридержать язык. Но Литтл закатил такую истерику, что им пришлось положить его на кухонный стол и всыпать ему сорок ударов стальным шомполом по обнаженной спине. На нем оказалось желтое шелковое белье, и это чрезвычайно развеселило минитменов; особенно потешался широкоплечий молодой инспектор, о котором говорили, что он в нежной дружбе с батальонным командиром, толстым, писклявым человеком в очках.

Литтл не смог уже самостоятельно взобраться на грузовик, который должен был доставить его и Лавлэнда в трианонский концентрационный лагерь. Один глаз у него совсем закрылся и был весь окружен кровоподтеками – ни дать ни взять испанский омлет, по определению шофера.

Грузовик был открытый, но бежать они не могли, к как находившиеся в нем трое арестованных были скованы друг с другом за руку. Они лежали на полу кузова. Шел снег.

Третий арестованный ничем не походил ни на Лавлэндаа, ни на Литтла. Его звали Бен Триппен. Он был рабочим на мельнице Медэри Кола. Ему было столько же дела до греческого языка, сколько какому-нибудь павиану но зато его весьма заботило, как прокормить шестерых детей.

Его арестовали за попытку избить Кола и за то, что он ругал корповскии режим, когда Кол снизил его заработную плату с девяти долларов в неделю (в докорповской валюте) до семи с половиной.

Что касается жены и детей Лавлэнда, то Лоринда временно взяла их к себе, пока не удалось собрать для них денег и отправить их к родителям миссис Лавлэнд жившим на ферме в штате Миссури. Потом дела у них поправились. Миссис Лавлэнд сумела произвести впечатление на грека с напомаженными усами – владельца закусочной, и он дал ей работу. Ее обязанности заключались в том, чтобы мыть посуду и угождать хозяину иными способами.

Администрация округа объявила в воззвании, подписанном Эмилем Штаубмейером, что она решила упорядочить сельское хозяйство на высоких участках на горе Террор. Для начала полдюжину беднейших семейств переселили в большой, спокойный старый дом большого, спокойного старого фермера Генри Видера, двоюродного брата Дормэса Джессэпа. У этих бедняков было очень много детей, так что в каждой комнате, где Генри и его жена мирно жили вдвоем с тех пор, как выросли их собственные дети, четыре-пять человек спали на полу. Генри Видеру это не понравилось, и он не слишком деликатно сказал об этом ММ, вселившим постояльцев. Еще хуже было то, что переселенным беднякам эта затея тоже не нравилась.

– Как бы там ни было, а своя крыша над головой у нас есть. Не пойму, зачем надо было нас сунуть к Генри, – сказал один.

– Я не хочу, чтобы другие мне мешали, но и сам не хочу мешать другим. Мне вот совсем не нравится этот дурацкий желтый цвет, в который Генри выкрасил свой сарай, но, черт возьми, это – его дело.

За подобные разговоры Генри и двоих «упорядоченных» сельских хозяев отправили в трианонский концентрационный лагерь, а остальные так и остались в доме Генри, уничтожая запасы из кладовой Генри и ожидая дальнейших приказаний.

«До того, как я составлю компанию Генри, и Карлу, Лавлэнду, я обязан отряхнуть прах «Информера» со своих ног», – сказал себе Дормэс в конце января.

Он отправился к окружному уполномоченному Ледью.

– Я ухожу из «Информера». Штаубмейер усвоил все чему я мог его научить!

– Штаубмейер? Вы имеете в виду помощника уполномоченного Штаубмейера?

– Бросьте! Мы не на параде и не играем в солдатики. Не возражаете, если я присяду?

– Я смотрю, вам плевать, возражаю я или нет! Слушайте, Джессэп, и зарубите себе на носу, никуда вы не уйдете. Я давно бы мог упрятать вас в Трианон на миллион лет и всыпать вам в придачу девяносто плетей, но… вы всегда так хвастались, какой вы порядочный да честный, что у меня душа радуется, глядя, как вы лижете пятки Шефа… и мои!

– Больше я этого делать не буду! Довольно! И я понимаю, что заслужил ваше презрение тем, что пошел на это!

– Нет, вы поглядите на него! Вы будете делать все, что я прикажу, да еще спасибо говорить. А мне, думаете, нравилось у вас работать? Смотреть, как вы с супругой и дочками едете на пикник, а я должен оставаться дома и убирать подвал. Как же, ведь я был всего-навсего грязный работник, весь в вашей же грязи!

– А нам, может, вовсе не хотелось, чтоб вы нас сопровождали, Шэд! До свидания!

Шэд засмеялся. В этом смехе послышался скрип ворот концентрационного лагеря.

 

Сисси подсказала Дормэсу правильный образ действий.

Он поехал в Ганновер к начальнику Шэда, районному уполномоченному Джону Селливэну Рийку. Его заставили ждать не больше получаса. Дормэс был поражен, увидев, каким бледным, неуверенным и запуганным стал за это время некогда несокрушимо веселый и румяный Рийк, но уполномоченный изо всех сил старался говорить уверенно.

Чем могу быть вам полезен, Джессэп?

– Вы позволите мне быть откровенным?

– Что? Ну, конечно! Откровенность всегда была моим коньком!

– Рад это слышать. Дело в том, что я больше совершенно не нужен в «Информере». Как вы, вероятно знаете, я обучал своего преемника, Эмиля Штаубмейеа. Теперь он вполне может занять мое место, и я хотел бы уйти. Я ему только мешаю.

– А почему бы вам не остаться и не помогать ему? Ведь всегда может понадобиться то одно, то другое.

– Потому, что мне в тягость выполнять распоряжения там, где я столько лет сам распоряжался. Вам, наверное, это понятно?

– Ну еще бы! Даже очень! Хорошо, я подумаю. Вы не откажетесь писать статьи для моей газеты? Я являюсь совладельцем одной газеты.

– Отчего же? С удовольствием!

(Как это понять? Или Рийк предвидит близкий конец корповской деспотии и начинает маневрировать? Или он боится, как бы они его не вышвырнули?) – Я очень хорошо представляю, как вы себя чувствуете, дружище Джессэп.

– Благодарю вас! Вы не откажетесь дать мне записку к окружному уполномоченному Ледью с указанием, чтобы он отпустил меня – если можно, со строгим указанием?

– Пожалуйста. Подождите минуточку, сейчас напишу.

Дормзс постарался уйти из «Информера», в котором правил тридцать семь лет, как можно тише и незаметнее.

Штаубмейер держался снисходительно. Док Итчитт насмешливо поглядывал на Дормэса, но рабочие типографии во главе с Дэном Уилгэсом с чувством жали ему руку. И вот в шестьдесят два года, чувствуя себя более крепким и энергичным, чем когда-либо в жизни, Дормэс вдруг оказался не у дел. Все, что ему оставалось, – это принимать пищу и рассказывать внуку сказки о слоне.

Но такое положение продолжалось меньше недели. Стараясь не возбудить подозрений у Эммы и Сисси и даже у Бака Титуса и Лоринды, он улучил момент, когда они с Джулиэном остались наедине:

Послушайте, мой мальчик, я думаю, мне пора помногу заняться государственной изменой. (Ради всего святого, помалкивайте об этом, ни в коем случае не проболтайтесь даже Сисси.) Вам, наверно, давно известно, что коммунисты, на мой взгляд, слишком слепо преданы своей идее. Но мне сдается, что они самые мужественные, самоотверженные и толковые люди со времен ранних христианских мучеников, с которыми, кстати, роднит волосатость и любовь к катакомбам. Я хочу связаться с ними и узнать, нет ли у них для меня какой-нибудь черной работы. Считается, что все коммунисты уже в тюрьме. Не могли бы вы связаться с Карлом Паскалем в Трианоне и разузнать у него, к кому мне обратиться?

– Думаю, что смогу. Доктора Олмстэда иногда вызывают туда к больным, – хотя они ненавидят его, зная, что он их терпеть не может, но их лагерный врач – пьянчуга и бездельник, а им бывает нужен настоящий врач, когда кто-нибудь из тюремщиков повредит себе руку, избивая заключенного. Я постараюсь, сэр.

Спустя два дня Джулиэн вернулся.

– Боже мой, что за клоака этот Трианон! Мне приходилось ждать доктора Олмстэда в машине перед воротами, но я не решался туда сунуться. Раньше это были хорошие, даже красивые здания, когда в них помещалась школа для девочек, а теперь они все ободраны, перегорожены на камеры, повсюду воняет карболкой и испражнениями, а воздух – там вообще его нет, – чувство такое, будто ты заколочен в ящике; просто понять не могу, как кто-нибудь может прожить в такой камере хоть час, а ведь там набито по шесть человек! Размер камеры 12 футов на 10 футов, потолок на уровне семи футов, а свет – только от крошечной лампочки, наверно, не больше 25 свечей, – о том, чтобы читать, даже думать нечего. Правда, они выходят на прогулку на два часа в день, все время ходят и ходят по двору – все такие сгорбленные, такие подавленные, будто из них выколотили все мужество, даже Карл немного подался, а вы помните, какой он был гордый, насмешливый. Мне удалось с ним повидаться, он говорит, что надо связаться с этим человеком – я записал его имя, вот оно, – но ради бога сожгите записку, как только вы его запомните.

– А что, он – они его…

– О, да, его били, еще как! Он не говорит об этом но у него на лице большой шрам – от виска к подбородку. Я мельком видел Генри Видера. Вы помните, какой он был – крепкий, как дуб? Теперь он все время дергается при любом неожиданном звуке вздрагивает, ловит ртом воздух. Он не узнал меня; он, наверно, никого не узнает.

Дормэс заявил родным – и постарался, чтобы об этом знало как можно больше народа, – что все еще ищет подходящий фруктовый сад, куда бы можно было переехать с семьей; после этого он отправился в путешествие в южном направлении, взяв с собой в портфеле пижаму, зубную щетку и первый том «Заката Европы» Шпенглера.

Адрес, указанный Карлом Паскалем, оказался конторой очень почтенного торговца церковной утварью и одеждой, находившейся в Хартфорде в штате Коннектикут над помещением кафе. Хозяин – большой джентльмен – проговорил с Дормэсом не меньше часа о цимбалах, клавикордах, о музыке Палестрины и лишь после этого направил его к инженеру, занятому постройкой дамбы в Нью-Гемпшире, а тот, в свою очередь, послал его к портному, в маленький магазинчик в переулке в городе Линн; и только этот последний послал его, наконец в северную часть штата Коннектикут, в восточный штаб Коммунистической партии Америки – того, что от нее осталось. Не расставаясь со своим портфелем, Дормэс поднялся на холм по скользкой от грязи дороге, непроходимой для любого автомобиля, и постучал в облезлую зеленую дверь низкого домика, скрытого за кустами старой сирени и таволги. Худая женщина открыла дверь и окинула его неприветливым взглядом.

– Я хотел бы поговорить с мистером Эйли, мистером Бэйли или мистером Кэйли.

– Никого из них нет дома. Вам придется прийти еще раз.

– Что ж, тогда я подожду. Что остается делать в наше время?

– Хорошо. Входите.

Спасибо. Передайте им это письмо. (Портной предупредил его, что «все это выглядит довольно глупо, все эти пароли и прочее, но вы понимаете, если заберут кого-нибудь из Центрального Комитета…»

– Он издал свистящий странный звук и провел ножницами по горлу.) Она провела его мимо круто поднимавшейся кверху лестницы и впустила в маленькую комнату с дешевыми узорчатыми обоями и гравюрами на стенах. В комнате было несколько черных деревянных кресел-качалок с ситцевыми подушками, и Дормэс сел в одно из них. Читать было нечего, кроме сборника методистских церковных гимнов и настольного словаря. Гимны он все знал наизусть, и к тому же он всегда любил читать словари – бывало даже, что, увлекшись словарем, он задерживал очередную передовую статью. Он с удовольствием открыл словарь:

Фенил, сущ. хим. Одновалентный радикал C6H5; рассматривается как основа многочисленных бензоловых производных; например, фенил-гидроксил C6H5 ОН.

Ферекрат. сущ. хориямбический трехстопный каталектический стих, состоящий из одного спондея, одного хориямба и одного каталектического слога.

«Скажи, пожалуйста, а я и не знал. А теперь знаю», – удовлетворенно подумал Дормэс и тут заметил, что в узком дверном проеме стоит широкоплечий человек с лохматыми седыми волосами и повязкой на одном глазу и сердито на него смотрит. Дормэс узнал его по портретам. Это был Билл Эттербери, шахтер, портовый рабочий, один из старых лидеров ИРМ, боевой вождь АФТ, руководивший не одной забастовкой, просидевший пять лет в Сан-Квентине и проживший с почетом пять лет в Москве. Говорили, что он теперь стал секретарем нелегальной коммунистической партии.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.