Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Воспоминания

И быль и небылицы о Блоке и о себе

 

Когда писатель умер, мы болеем о нем не его скорбью. Для него нет больше скорби, как отдаться чу­жой воле, сломиться.

Ни нужда, ни цензура, ни дружба, ни даже любовь его не ломали, он оставался таким, каким хотел быть. Но вот он беззащитен, он скован землей, на нем лежит камень тяжелый. Всякий критик мерит его на свой ар­шин и делает таким, каким ему вздумается. Всякий ху­дожник рисует, всякий лепит того пошляка или глупца, какой ему по плечу. И говорит - это Пушкин, это Блок. Ложь и клевета! Не Пушкин и не Блок! А впервые покор­ный жизни, " достоянье доцента", " побежденный лишь ро­ком"...

Мне ль умножать число клеветников! Ремесленным пе­ром говорить о том, что не всегда давалось и гениаль­ному перу? А давно уж твердят, что я должна писать о виденном. Я и сама знаю, что должна - я не только ви­дела, я и смотрела. Но чтобы рассказать виденное, нуж­на точка зрения, раз виденное воспринималось не пас­сивно, раз на него смотрела. Годятся ли те прежние точки зрения, с которых смотрела? Нет, они субъективны. Я ждала примиренности, объективности, историзма. Нехорошо в мемуарах сводить счеты со своей жизнью, надо от нее быть уже отрезанным. Такой момент не при­ходит. Я все еще живу этой своей жизнью, болею болью " незабываемых обид", выбираю любимое и нелюбимое. Если я начну писать искренно, будет совсем не то, что в праве ждать читатель от мемуаров жены Блока. Так было всю жизнь.

" Жена Ал.Ал. и вдруг...! " - они знали, какая я должна быть, потому что они знали, чему равна " функ­ция" в уравнении - поэт и его жена. Но я была не " Функция", я была человек, и я-то часто не знала, чему я равна, тем более чему равна " жена поэта" в пре­словутом уравнении. Часто бывало, что нулю; и так как я переставала существовать, как функция, я ухо­дила с головой в свое " человеческое" существование.

Упоительные дни, когда идешь по полу развалившимся деревянным мосткам провинциального городка, вдоль за­бора, за которым в ярком голубом небе набухают уже почки яблонь, залитые ясным солнцем, под оглушитель­ное чириканье воробьев, встречающих с не меньшим во­сторгом, чем я, эту весну, эти потоки и солнца, и бы­стрых вод тающего, чистого не по-городскому снега. Освобождение от сумрачного Петербурга, освобождение от его трудностей, от дней, полных неизбывным пробиранием сквозь пути. Легко дышать, „ не знаешь, бьет­ся ли твое сердце как угорелое, или вовсе замерло. Свобода, весенний ветер и солнце...

Такие и подобные дни - маяки моей жизни; когда ог­лядываюсь назад, они заставляют меня мириться со мно­гим мрачным, жестоким и " несправедливым", что угото­вила мне жизнь.

Если бы не было этой сжигающей весны 1908 года, не было других моих театральных сезонов, не было в жизни этих и других осколков своеволья и самоутверждения, не показалась ли бы я и вам, читатель, и себе жалкой, угнетенной, выдержал ли бы даже мой несокрушимый оп­тимизм? Смирись я перед своей судьбой, сложа руки, какой беспомощной развалиной была бы я к началу рево­люции! Где нашла бы я силы встать рядом с Блоком в ту минуту, когда ему так нужна оказалась жизненная опора?

Но какое же дело до меня читателю? С теми же под­нятыми недоуменно бровями, которыми всю жизнь встре­чали меня не " функцию" все " образованные люди" (жена Блока и вдруг играет в Оренбурге?!), встретил бы и всякий читатель, все, что я хотела бы рассказать о своей жизни. Моя жизнь не нужна, о ней меня не спра­шивают! Нужна жизнь жены поэта, " функция" (умоляю корректора сделать опечатку: фикция!), которая, по­вторяю, прекрасно известна читателю. Кроме того, чи­татель прекрасно знает и что такое Блок. Рассказать ему про другого Блока, каким он был в жизни? Во-пер­вых, никто не поверит; во-вторых, все будут прежде всего недовольны - нельзя нарушать установившихся ка­нонов. И я хотела попробовать избрать путь даже как будто и подсказанный самим Блоком; " свято лгать о прошлом..." " я знаю, не вспомнишь ты, святая, зла"... Комфортабельный путь. Комфортабельно чувствовать се­бя великодушной и всепрощающей. Слишком комфортабель­но. И вовсе не по-блоковски. Это было бы в конец пре­дать его собственное отношение и к жизни и к себе, а по мне, и к правде. Или же нужно подняться на такой предел отрешенности и святости, которых человек может достигнуть лишь в предсмертный свой час или в анало­гичной ему подвижнической схиме. Может быть, иногда Блок и подымал меня на такую высоту в своих просвет­ленных строках. Может быть, даже и не ждал такой меня в жизни в минуту веры и душевной освобожденности.

Может быть, и во мне были возможности такого пути. Но я вступила на другой, мужественный, фаустовский. На этом пути если чему я и выучилась у Блока, то это беспощадности в правде. Эту беспощадность в правде я считаю, как он, лучшим даром, который я могу нести своим друзьям. Этой же беспощадности хочу я и для се­бя. Иначе я написать и не смогу, да и не хочу и не для чего.

Но, дорогой читатель, но в Ваших интересах знать, кто пишет и как он берет жизнь? Это необходимо в це­лях " критических", необходимо, чтобы оценить удельный вес рассказов пишущего. Может быть, и согласуем наши интересы? Дайте мне поговорить и о себе; так вы получите возможность оценить мою повествовательную достоверность.

И еще вот что; я не буду притворяться и скромничать, В сущности ведь всякий, берущийся за перо, тем самым говорит, что ом считает себя, свои мысли и чувства интересными и значительными. Жизнь меня поставила, на­чиная с двадцатилетнего возраста, на второй план, и я этот второй план охотно и отчетливо примяла почти на двадцать лет. Потом, предоставленная самой себе, я постепенно привыкла к самостоятельной мысли, т.е. вер­нулась к ранней моей молодости, когда я с таким жаром искала своих путей и в мысли, и в искусстве. Теперь между мной и моей юностью нет разрыва, теперь вот тут, за письменным столом, читает и пишет все та же, вер­нувшаяся из долгих странствий, но не забывшая, не по­терявшая огня, вынесенного из отчего дома, умудрен­ная жизнью, состарившаяся, но все та же Л. Д. М., что юношеских тетрадях Блока. Эта встреча с собой на склоне лет - сладкая отрада. И я люблю себя за эту найденную молодую душу, и эта любовь будет сквозить во всем, что пишу.

Да, я себя очень высоко ценю - с этим читателю при­дется примириться, если он хочет дочитать до конца; иначе лучше будет бросить сразу. Я люблю себя, я се­бе нравлюсь, я верю своему уму и своему вкусу. Толь­ко в своем обществе я нахожу собеседника, который с должным (с моей точки зрения) увлечением следует за мной по всем извивам, которые находит моя мысль, восхищается теми неожиданностями, которые восхищают и меня, активную, находящую их. Дорогой читатель! Не бросайте в негодовании под стол это наглое хвастов­ство. Тут есть пожива и для вас. Дело в том, что те­перь только, встав смело на ноги, позволив себе и ду­мать и чувствовать самостоятельно, я впервые вижу, как напрасно я смирила и умалила свою мысль перед миром идей Блока, перед его методами и его подходом к жиз­ни. Иначе быть не могло, конечно! В огне его духа, ос­ветившего мне все с такою несоизмеримой со мною силой, я потеряла самоуправление. Я верила в Блока и не вери­ла в себя, потеряла себя. Это было малодушие, теперь я вижу. Теперь, когда я что-нибудь нахожу в своей душе, в своем уме, что мне нравится самой, я прежде всего горестно восклицаю: " Зачем не могу я отдать это Саше! " Я нахожу в себе вещи, которые ему нравились бы, которые он хвалил бы, которые ему иногда могли бы служить опо­рой, так как в них есть твердость моего основного ка­чества - неизбывный оптимизм. А оптимизм как раз то, че­го так не хватало Блоку! Да, в жизни я, как могла, стре­милась оптимизмом свои рассеивать мраки, которым с ка­ким-то ожесточением так охотно он отдавался. Но если бы я больше верила в себя! Если бы я уже тогда начала культивировать свою мысль и находить в ней отчетливые формы, я могла бы отдавать ему не только отдохновительную свою веселость, но и противоядие против мрака мы­слей, мрака, принимаемого им за долг перед собой, пе­ред своим призванием поэта. И тут и ошибка его, и са­мый мой большой в жизни грех. В Блоке был такой же источник радости и света, как и отчаяния и пессимизма. Я не посмела, не сумела против них восстать, про­тивопоставить свое, бороться. Замешалось тут и труд­ное жизненное обстоятельство: мать на границе пси­хической болезни, но близкая и любимая, тянула Бло­ка в этот мрак. Порвать их близость, разъединить их -это я не могла по чисто женской слабости: быть же­стокой, " злоупотребить" молодостью, здоровьем и си­лой - было бы безобразно, было бы в глазах всех злом. Я недостаточно в себя верила, недостаточно зрело любила в то время Блока, чтобы не убояться. И малодуш­но дала пребывать своему антагонизму со свекровью в области мелких житейских неувязок. А я должна была вырвать Блока из патологических настроений матери. Должна была это сделать. И не сделала. Из потери се­бя, из недостатка веры в себя.

Так вот теперь, когда мне остается только возмож­ность рассказать, когда уже все непоправимо, пусть я буду говорить о себе с верой. Все равно, когда я пи­шу, я как будто все это читаю ему. Я знаю, что ему нравится, и несу ему то, что ему нужно. Читатель! За это вы должны мне многое простить, ко многому при­слушаться. Может быть, в этом смысл моих " дерзаний". Пусть это будет новый, окольный способ рассказать о Блоке. И вот еще что приходит мне в голову. Я была по складу души, по способу ощущения и по устремленности мысли другая, чем соратники Блока эпохи русского сим­волизма. Отставала? В том-то и дело, что теперь мне кажется - нет. Мне кажется, что я буду своя в ней и почувствую своей следующую, еще не пришедшую эпоху искусства. Может быть, она уже во Франции. Меньше литературщины, больше веры в смысл каждого искусства, взятого само по себе. Может быть, от символизма меня отделяло все же какая-то нарочитость, правда, пред­решенная борьбой с предшествующей эпохой тенденциоз­ности, но был он гораздо менее от этой же тенденци­озности свободен, чем того хотел бы, чем должно ис­кусству большой эпохи. Вот о чем я и скорблю: если бы я раньше проснулась (Саша всегда говорил: " Ты все спишь! Ты еще совсем не проснулась..."), раньше привела в поря­док свои мысли и поверила в себя как сейчас, я могла бы противопоставить свое затягивающей литературщине и бодлерианству матери. Может быть, он и ждал чего-то от меня, ни за что не желая бросать нашу общую жизнь. Может быть, он и ждал от меня... Но, я чувствую, чи­татель уже задыхается от негодования: какое самомнение!.. Не самомнение, а привычка. Мы с Блоком так при­выкли нести друг другу все хорошее, что находили в ду­ше, узнавали в искусстве, подсматривали у жизни или у природы, что и теперь, найдя какую-то ступеньку, на ко­торую подняться, как вы хотите, чтобы я не старалась нести ее ему? А раз я теперь одна, как могу я не го­ревать, что это было не раньше?

Но вот еще большая трудность: как убедить читателя, что не цинизм заставил меня говорить о вещах, о которых говорить не принято, а глубокая уверенность а их решающем жизненном значении?

Я никогда не могу согласиться с тем, что цинично говорить обо всем этом, говорить об этих грозных подвод­ных рифах, о которые корабли разбиваются и тонут... Если до Фрейда еще умудрялись отбрасывать эту сторону жизни, ставить ширмы, затыкать уши, закрывать глаза да­же в такой просвещенной среде, как та, в которой я вра­щалась, то как можно теперь надеяться дать хоть сколь­ко-нибудь правдивый анализ событий, мотивировку их, ес­ли мы будем оперировать одной " приличной", показной -висящей в воздухе - " психологией"?

Еще виноваты тут мои чтения - я до сих пор слежу за западной литературой. А западная литература последних лет так приучила читать подробные и неприкрытые анали­зы самых сокровенных моментов любовной близости, что чувство условной меры уже потеряно. Особенно потому, что пишут так несомненно большие художники (хотя бы прекрасный роман Жюля Ромена), создающие стиль сво­ей эпохи. Не говорить открыто о том, в чем видишь ос­новной двигатель дальнейших событий уже кажется хан­жеством и лицемерием. И я буду говорить о сторонах жи­зни, о которых говорить не принято, зная почти наверня­ка, что буду обвинена в цинизме. Но я глубоко убежде­на - или вовсе не писать, или писать то, о чем дума­ешь. В таком случае есть хоть какой-то шанс сказать близкое к правде, т.е. нужное. Если же просеивать сквозь ситечко " приличий" - все шансы за то, что строчишь бесполезную невнятицу.

 

 

О день, роковой для Блока и для меня! Как был он прост и ясен! Жаркий, солнечный, июньский день, рас­цвет московской флоры. До Петрова дня еще далеко, тра­вы стоят еще не кошенные, благоухают. Благоухает души­ца, легкими, серыми от цвета колесиками обильно поро­шащая траву вдоль всей " липовой дорожки", где Блок увидел впервые ту, которая так неотделима для него от жизни родных им обоим холмов и лугов, которая так уме­ла сливаться со своим цветущим окружением. Унести с луга в складках платья запах нежно любимой, тонкой душицы, заменить городскую прическу туго заплетенной " золотой косой девичьей", из горожанки перевопло­щаться сразу по приезде в деревню в неотъемлемую часть и леса, и луга, и сада, инстинктивно владеть тактом, уменьем не оскорбить глаз какой-нибудь неуместной тут городской ухваткой или деталью одежды - это все дает­ся только с детства подолгу жившим в деревне, и всем этим шестнадцатилетняя Люба владела в совершенстве, бессознательно, конечно, как, впрочем, и вся семья.

После обеда, который в деревне кончался у нас около двух часов, поднялась я в свою комнату на втором этаже и только что собралась сесть за письмо - слышу: рысь верховой лошади, кто-то остановился у ворот, открыл калитку, заводит лошадь и спрашивает у кухни, дома ли Анна Ивановна? " Из моего окна ворот и этой час­ти дома не видно; прямо под окном пологая, зеленая железная крыша нижней террасы, справа - разросшийся куст сирени загораживает и ворота, и двор. Меж листьев и ветвей только мелькает. Уже зная, подсознательно, что это " Саша Бекетов", как говорила мама, рассказы­вая о своих визитах в Шахматове, я подхожу к окну. Меж листьев сирени мелькает белый конь, которого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по каменному полу тер­расы быстрые, твердые, решительные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие? Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас и слышу звонкий шаг входившего в мою жизнь.

Автоматически подхожу к зеркалу, автоматически ви­жу, что надо надеть что-нибудь другое, мой ситцевый сарафанчик имеет слишком домашний вид. Беру то, что мы так охотно все тогда носили; батистовая английская блузка с туго накрахмаленным стоячим воротничком и ман­жетами, суконная юбка, кожаный кушак. Моя блузка была розовая, черный маленький галстух, черная юбка, туфли кожаные коричневые, на низких каблуках. (Ни зонтика, ни шляпы в сад я не брала, только легкий белый зонтик). Входит Муся, моя насмешница младшая сестра, любимым занятием которой было в то время потешаться над моими заботами о наружности: " Mademoiselle велит тебе идти в Colonie, она туда пошла с Шахматовским Сашей. Нос напудри! " Я не сержусь на этот раз, я сосредоточена.

Colonie - это в конце липовой аллеи наши бывшие детские садики, которые мы разводили во главе с Ma­demoiselle, не меньше нас любившей и деревню, и зем­лю. Говорят, липовая аллея цела и посейчас, разрос­шаяся и тенистая. В те годы липки были молодые (не­давно, лет десять назад посаженные, еще редкие), под­стриженные, не затенявшие целиком залитую солнцем до­рожку. На полпути к Colonie деревянная скамейка лицом к солнцу и виду на соседние холмы и дали. Дали - кра­са нашего пейзажа. Подходя немного сзади через бере­зовую рощицы вижу, что на этой скамейке Mademoiselle " занимает разговорами" сидящего спиной ко мне. Вижу, что он одет в городской темный костюм, на голове мяг­кая шляпа. Это сразу меня как-то отчуждает: все моло­дые, которых я знаю, в форменном платье. Гимназисты, студенты, лицеисты, кадеты, юнкера, офицеры. Штатский? Это что-то не мое, это из другой жизни, или он уже " старый". Да и лицо мне не нравится, когда мы поздо­ровались. Холодом овеяны светлые глаза с бледными ре­сницами, не оттененные слабо намеченными бровями. У всех у нас ресницы темные, брови отчетливые, взгляд живой, непосредственный. Тщательно выбритое лицо при­давало человеку в то время " актерский" вид - интерес­но, но не наше. Так, как с кем-то далеким, повела я разговор, сейчас же о театре, возможных спектаклях. Блок и держал себя в то время очень " под актера", гово­рил не скоро и отчетливо, аффектированно курил, смо­трел на нас как-то свысока, откидывая голову, опуская веки. Если не говорили о театре, о спектакле, болтал Глупости, часто с явным намерением нас смутить чем-то не очень нам понятным, но от чего мы неизбежно крас­нели. Мы - это мои кузины Менделеевы, Сара и Лида, их подруга Юля Кузьмина и я. Блок очень много цитиро­вал в то время Козьму Пруткова, целые его анекдо­ты, которые можно иногда понять и двусмысленно, что я уразумела, конечно, значительно позднее. У него в то время была еще любимая прибаутка, которую он вста­влял при всяком случае: " О yes, my kind" A так как это обращалось иногда и прямо к тебе, то и смущало некорректностью, на которую было неизвестно, как ре­агировать.

В первый же этот день кузины пришли вскоре, прово­дили время вместе, условились о спектаклях, играли в " хальму" и крокет. Пошли в парк к Смирновым, нашим ро­дным, это была громадная семья - от взрослых бары­шень и студентов до детей. Играли все вместе в " пят­нашки", в горелки. Тут Блок стал другой, вдруг свой и простой, бегал и хохотал как и все мы, дети и взрос­лые.

В первые два-три приезда выходило так, что Блок больше обращал внимания на Лиду и Юлию Кузьмину. Они умели ловко болтать и легко кокетничать, и без труда попали в тон, который он вносил в разговор. Обе очень хорошенькие и веселые, они вызывали мою зависть... Я была очень неумела в болтовне и в ту пору была в отча­янии от своей наружности. С ревности и началось.

Что было мне нужно? Почему мне захотелось внимания человека, который мне вовсе не нравился и был мне да­лек, которого я в то время считала пустым фатом, сто­ящего по развитию ниже нас, умных и начитанных деву­шек? Чувственность моя еще совсем не проснулась: по­целуи, объятья - это было где-то далеко-далеко и не­реально. Что меня не столько тянуло, сколько толкало к Блоку... " Но то звезды веленье", сказала бы Леонор у Кальдерона. Да, эта точка зрения могла бы выдер­жать самую свирепую критику, потому что в плане " зве­зды" все пойдет потом как по маслу: такие совпадения, такие удачи в безнаказанности самых смелых встреч сре­ди бела дня - что и не выдумаешь! Но пока допустим, что Блок, хотя и не воплощал моих девчонкиных байроническо-лермонтовских идеалов героя, был все же и на­ружностью много интереснее всех моих знакомых, был талантливым актером (в то время ни о чем другом, о стихах тем более, еще и речи не было), был фатоватым, но ловким " кавалером" и дразнил какой-то непонятной, своей мужской, неведомой опытностью (это что? кажет­ся из Толстого?) в жизни, которая не чувствовалась ни в моих бородатых двоюродных братьях, ни в милом и сим­патичном Суме, репетиторе брата.

Так или иначе, " звезда" или не " звезда", очень ско­ро я стала ревновать и всеми внутренними своими " флю­идами" притягивать внимание Блока к себе. С внешней стороны я, по-видимому, была крайне сдержанна и холод­на - Блок всегда это потом и говорил мне и писал. Но внутренняя активность моя не пропала даром, и опять-таки очень скоро я стала уже с испугом замечать, что Блок, да, положительно, перешел ко мне, и уже это он окружает меня кольцом внимания. Но как все это было не только не сказано, как все это было замкнуто, не видно, укрыто! Всегда можно сомневаться: да или нет? Кажется, или так и есть?

Чем говорили? Как давали друг другу знак? Ведь в этот период никогда мы не бывали вдвоем, всегда или среди всей нашей многолюдной молодежи, или по край­ней мере в присутствии Mademoiselle, сестры, братьев.

Говорить взглядом мне и в голову не могло прийти: мне казалось бы это даже больше, чем слова, а с мно­го раз страшнее. Я смотрела всегда только внешне-светски и при первой попытке встретить по-другому мой взгляд уклоняла его. Вероятно, это и производило впечатле­ние холодности и равнодушия.

" Нет конца лесным тропинкам"... - это в Церков­ном лесу, куда направлялись почти все наши прогулки. Лес этот - сказочный, в то время еще не тронутый топо­ром. Вековые ели клонят шатрами седые ветви: длинные седые бороды мхов свисают до земли. Непролазные ча­щи можжевельника, бересклета, волчьих ягод, папорот­ника, местами земля покрыта ковром опавшей хвои, ме­стами - заросли крупных и темнолистых, как нигде, лан­дышей. " Тропинка вьется, вот-вот потеряется...", " Нет конца лесным тропинкам..."

Мы все любили Церковный лес, а мы с Блоком особен­но. Тут бывало подобие прогулки вдвоем. По узкой тро­пинке нельзя идти гурьбой, вся наша компания растяги­валась. Мы " случайно" оказывались рядом в " сказочном лесу" несколько шагов... Это было самое красноречивое в наших встречах.

Даже красноречивее, чем потом - по выходе из леса на луговины соседней Александровки. Дальше - перепра­ва через Белоручей, быстрый, студеный ручей, журча­щий и посейчас по разноцветным камушкам. Он неширок, его легко перепрыгнуть, ступив один раз на какой-ни­будь торчащий из воды большой валун. Мы всегда это ле­гко проделывали одни. Но Блок опять-таки умудрялся устроиться так, чтобы без невежливости протянуть для переправы руку только мне, предоставляя Суму и брать­ям помогать другим барышням. Это было торжество, бы­ло весело и задорно, но в лесу понятно было большее.

В " сказочном лесу" были первые безмолвные встречи с другим Блоком, который исчезал, как только снова начинал болтать, и которого я узнала лишь три года спустя.

 

Первый и единственный за эти годы мой более сме­лый шаг навстречу Блоку был в вечер представления " Гамлета". Мы были уже в костюмах Гамлета и Офелии, в гриме. Я чувствовала себя смелее. Венок, сноп по­левых цветов, распущенный напоказ всем плащ золотых волос, падающих ниже колен... Блок в черном берете, колете, со шпагой. Мы сидели за кулисами в полутайне, пока готовили сцену. Помост обрывался. Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног, потому что табурет мой стоял выше, на самом помосте.

Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда, а главное, жуткое - я не бежала, я смотрела в глаза, мы были вместе, мы были ближе, чем слова разговора.

Этот, может быть, десятиминутный разговор и был на­шим " романом" первых лет встречи, поверх " актера", по­верх вымуштрованной " барышни", в стране черных плащей, шпаг и беретов, в стране безумной Офелии, склоненной над потоком, где ей суждено погибнуть.

Этот разговор и остался для меня реальной связью с Блоком, когда мы встречались потом в городе - уже со­всем в плане " барышни" и " студента". Когда- еще позд­нее- мы стали отдаляться, когда я стала опять от Бло­ка отчуждаться, считая унизительной свою влюбленность в " холодного фата", я все же говорила себе: " Но ведь было же"..

Был этот разговор и возвращение после него домой. От " театра" - сенного сарая - до дома вниз под гор­ку сквозь совсем молодой березничек, еле в рост чело­века. Августовская ночь черна в Московской губернии и " звезды были крупными необычно". Как-то так вышло, что еще в костюмах (переодевались дома) мы ушли с Блоком вдвоем в кутерьме после спектакля и очутились вдвоем Офелией и Гамлетом в этой звездной ночи. Мы были еще в мире того разговора и было не страшно, когда прямо перед нами в широком небосводе медленно прочертил путь большой, сияющий голубизной метеор. " И вдруг звезда полночная упала"..

Перед природой, перед ее жизнью и участием в судь­бах мы с Блоком, как оказалось потом, дышали одним дыханием. Эта голубая " звезда полночная" сказала все, что не было сказано. Пускай " ответ немел", - " дитя Офелия" и не умела сказать ничего о том, что просияло мгновенно и перед взором и в сердцах.

Даже руки наши не встретились и смотрели мы прямо перед собой. И было нам шестнадцать и семнадцать лет.

 

ВОСПОМИНАНИЯ О " ГАМЛЕТЕ" 1 АВГУСТА В БОБЛОВЕ. Шахматово,

2 августа посв. Л. Д. М.

 

Тоску и грусть, страданье, самый ад

Все в красоту она преобразила.

 

Офелия

 

Я шел во тьме к заботам и веселью

Вверху сверкал незримый мир духов.

За думой вслед лилися трель за трелью

Напевы звонкие пернатых соловьев.

" Зачем дитя Ты? " мысли повторяли.

" Зачем дитя"? мне вторил соловей,

Когда в безмолвном, мрачном, темном зале

Предстала тень Офелии моей.

И бедный Гамлет я был очарован,

Я ждал желанный, сладостный ответ.

Ответ немел, и я в душе взволнован,

Спросил: Офелия, честна ты или нет!?!?

И вдруг звезда полночная упала,

И ум опять ужалила змея,

Я шел во тьме и эхо повторяло;

Зачем дитя Ты, дивная моя.

 

В дневнике 1918 года запись событий 1898-1901 го­дов. Тут Саша все перепутал, почти все не на своем месте и не на своей дате. Привожу в порядок, вставляя его абзацы, куда следует.

После Наугейма продолжалась гимназия. " С января (1898) уже начались стихи в изрядном количестве. В них - К. М. С[адовская], мечты о страстях, дружба с Ко­кой Гуном (уже остывшая), легкая влюбленность в m-me Левицкую - и болезнь... Весной... на выставке (кажет­ся, передвижной), я встретился с Анной Ивановной Мен­делеевой, которая пригласила меня бывать у них и при­ехать к ним летом в Боблово по соседству."

" В Шахматове началось со скуки и тоски, насколько помню. Меня почти спровадили в Боблово. (" Белый китель" начался лишь со следующего года, студенческого). Меня занимали разговором в березовой роще Mademoiselle и Любовь Дмитриевна, которая сразу произвела на меня сильное впечатление. Это было, кажется, в начале ию­ня.

" Я был франт, говорил изрядные пошлости. Приехали " Менделеевы". В Боблове жил Н.Э.Сум, вихрастый сту­дент (к которому я ревновал). К осени жила Мария Ива­новна. Часто бывали Смирновы и жители Стрелицы.

" Мы разыграли в сарае... сцены из " Горя от ума" и " Гамлета". Происходила декламация. Я сильно ломался, но был уже страшно влюблен. Сириус и Вега.

" Кажется, этой осенью мы с тетей ездили в Трубицы но, где тетя Соня подарила мне золотой; когда верну­лись, бабушка дошивала костюм Гамлета."

" Осенью я шил франтоватый сюртук (студенческий), поступил на юридический факультет, ничего не понимал в юриспруденции (завидовал какому-то болтуну - кн. Тенишеву), пробовал зачем-то читать Туна (?), какое-то железнодорожное законодательство в Германии (?) Видел­ся с m-meC[адовской ], вероятно, стал бывать у Качало­вых (Н.Н. и О.Л.)

(" К осени")... По возвращении в Петербург, посеще­ния Забалканского стали сравнительно реже (чем Бобло­во). Любовь Дмитриевна доучивалась у Шаффе, я увлекал­ся декламацией и сценой (тут бывал у Качаловых) и иг­рал в драматическом кружке, где были присяжный пове­ренный Троицкий, Тюменев (переводчик " Кольца"), В. В. Пушкарева, а премьером - Берников, он же известный агент департамента полиции Ратаев, что мне сурово поставил однажды на вид мой либеральный однокурсник. Режиссером был - Горский Н.А., а суфлером - бедняга Зайцев, с ко­торым Ратаев обращался хамски.

" В декабре этого года я был с Mademoiselle и Лю­бовью Дмитриевной на вечере, устроенном в честь Л. Тол­стого в Петровском зале (на Конюшенной?).

" На одном из спектаклей в зале Павловой, где я под фамилией " Борский" (почему бы?) играл выходную роль банкира в " Горнозаводчике" (во фраке Л. Ф. Кублицкого), присутствовала Любовь Дмитриевна..."

Саша был два года на втором курсе. Верно ли да­тированы студенческие беспорядки, я не помню.

Далее Саша соединяет два лета в одно - 1899 и 1900. Лето 1899 года, когда по-прежнему в Боблове жили " Мен­делеевы" (Саша) проходило почти также, как лето 1898 года, с внешней стороны, но не повторялась напряженная атмосфера первого лета и его первой влюбленности /романтика первого лета/.

Играли " Сцену у фонтана", чеховское " Предложение", " Букет" Потапенки.

К лету 1900 года относится: " Я стал ездить в Боблово как-то реже, и притом должен был ездить в телеге /верхом было не позволено после болезни/.

Помню ночные возвращения шагом, осыпанные светляч­ками кусты, темень непроглядную и суровость ко мне Любови Дмитриевны (Менделеевы уже не жили в этом го­ду: спектакль организовала моя сестра, писательница Н. Я. Губкина", уже с благотворительной целью, и тут мы играли " Горящие письма" Гнедича. Ездил ли к Менде­леевым в этот год, не помню).

" К осени (это 1900 год) я, по-видимому, перестал ездить в Боблово (суровость Любови Дмитриевны и те­лега). Тут я просматривал старый " Северный Вестник", где нашел " Зеркала" З.Гиппиус. И с начала петербург­ского житья у Менделеевых я не бывал, полагая, что это знакомство прекратилось."

Знакомство с А. В. Гиппиусом относится к весне 1901 года.

К разрыву отношений, произошедшему в 1900 году, осенью, я отнеслась очень равнодушно. Я только что окончила VIII класс гимназии, была принята на Высшие курсы, куда поступила очень пассивно, по совету мамы и в надежде, что звание " курсистки" даст мне большую свободу, чем положение барышни, просто живу­щей дома и изучающей что-нибудь вроде языков, как то­гда было очень принято. Перед началом учебного года мама взяла меня с собой в Париж, на всемирную выстав­ку. Очарование Парижа я ощутила сразу и на всю жизнь. В чем это очарование, никому в точности определить не удается. Оно также неопределимо, как очарование лица какой-нибудь не очень красивой женщины, в улыбке ко­торой тысяча тайн и тысяча красот. Париж - многовеко­вое лицо самого просвещенного, самого переполненного искусством города, от Монмартрской мансарды умирающе­го Модильяни до золотых зал Лувра. Все это в воздухе его, в линиях набережных и площадей, в переменчивом освещении, в нежном куполе его неба.

 

В дождь Париж расцветает, словно серая роза...

 

Это у Волошина хорошо, очень в точку. Но, конечно, мои попытки сказать о Париже еще во много раз слабее, чем все прочие. Когда мне подмигивали в ответ на мое признание в любви к Парижу, " Ну да! Бульвары, модные магазины, кабачки на Монмартре! Хе-хе!..." - это было так мимо, что и не задевало обидой. Потом, в книгах я встречала ту же любовь к Парижу, но никогда хорошо в слово не уложившуюся. Потому что тут дело не только в искусстве, мысли или вообще интенсивности творчес­кой энергии, а еще в чем-то многом другом. Но как его сказать? Если слову " вкус" придавать очень, очень боль­шое значение, как мой брат Менделеев, который счи­тал: неоспоримые преимущества французских математи­ков коренятся в том, что их формулы и вычисления все­гда овеяны прежде всего вкусом, то и говоря о Париже, уместно было бы это слово. Но при условии пол­ной договоренности с читателем и уверенности, что не будет подсунуто бытовое значение этого слова.

Я вернулась влюбленной в Париж, напоенная впе­чатлениями искусства, но и сильно увлеченная пестрой выставочной жизнью. И, конечно, очень, очень хорошо одетая во всякие парижские прелести. Денег у нас с мамой, как всегда, было не очень много, сейчас я не могу даже приблизительно вспомнить каких-нибудь цифр; но мы решительно поселились в маленьком бедном отельчике Мадлэны (rue Vignon, Hô tel Vignon), таком старозаветном, что когда мы возвращались откуда-ни­будь вечером, портье давал нам по подсвечнику с заж­женной свечей, как у Бальзака! А на крутой лестнице и в узких коридорах везде было темно. Зато мы могли ви­деть все, что хотели, накупили много всяких столь от­личных от всего не парижского мелочей и сшили у хоро­шей портнихи по " визитному платью". Т.е. тип того платья, в котором в Петербурге бывали в театре, в концертах и т.д. Мамино было черное, тончайшее сукон­ное, мое такое же, но " blue pastel", как называла порт­ниха. Это - очень матовый, приглушенный голубой цвет, чуть зеленоватый, чуть сероватый, ни светлый, ни тем­ный. Лучше подобрать и нельзя было к моим волосам и цвету лица, которые так выигрывали, что раз в театре одна чопорная дама, в негодовании глядя на меня, на­рочно громко сказала: " Боже, как намазана! А такая еще молоденькая! " А я была едва-едва напудрена. Платье жило у меня до осени 1902 года, когда оно участвова­ло в важных событиях.

Хоть я и поступила на курсы не очень убежденно, но с первых же шагов увлеклась многими лекциями и профес­сорами, слушала не только свой 1 курс, но и на старших. Платонов, Шляпкин, Ростовцев каждый по-разному от­крывали научные перспективы, которые пленяли меня ско­рее романтически, художественно, чем строго научно. Рассказы Платонова, его аргументация была сдержанно пламенна, его слушали, затаив дыхание. Шляпкин, нао­борот, так фамильярно чувствовал себя со всяким писателем, о ком говорил, во всякой эпохе, что в этом была своеобразная прелесть, эпоха становилась знако­мой, не книжной. Ростовцев был красноречив, несмотря на то, что картавил, и его " пегиоды, базы, этапы" выслушивались с легкостью благодаря интенсивной, гром­кой, внедряющейся речи. Но кем я увлекалась целиком это А. И. Введенским.Тут мои запросы нашли настоя­щую пищу. Неокритицизм помог найти место для всех мо­их мыслей, освободил всегда живущую во мне веру, и указал границы " достоверного познания" и его ценность. Все это было мне очень нужно, всем этим я мучилась. Я слушала лекции и старших курсов по философии и с ув­лечением занималась и своим курсом, психологией, так как меня очень забавляла возможность свести " психологию" (!) к экспериментальным мелочам.

Я познакомилась со многими курсистками, пробовала входить даже в общественную жизнь, была сборщицей ка­ких-то курсовых взносов. Но из этого ничего не выш­ло, так как я не умела эти сборы выжимать, а мне ни­кто ничего не платил. Бывала с увлечением на всех студенческих концертах в Дворянском собрании, ходила в маленький зал при артистической, где студенты в ви­де невинного " протеста" и " нарушения порядка" пели " Из страны-страны далекой" - " расходились" по очень вежливым увещеваниям пристава. На курсовом концерте была в числе " устроительниц" по " артистической", ез­дила в карете за Озаровским и еще кем-то, причем моя обязанность была только сидеть в карете; а бегал по лестницам приставленный к этому делу студент, та­кой же театрал, как и я. В артистической я благого­вела и блаженствовала, находясь в одном обществе с Мичуриной в французских " академических альманахах", только что полученных. Тут же Тартаков (всегда и везде!), Потоцкая, Куза, Долина. Быстро отделавшись от обязанностей, шла слушать концерт, стоя где-нибудь у колонны, с моими новыми подругами-курсистками Зиной Лицевой, потом Шурой Никитиной.

Надо сказать, что уровень исполнителей был очень высок. Голоса певцов и певиц - береженые, холостые, чистые, точные, звучные. Артисты - элегантные, не ле­нящиеся давать свой максимум перед этой студенческой молодежью, столь нужной для успехов. Выступления, на­пример, Озаровского - это какие-то музейные образцы эстрадного чтения, хранящиеся в моем воспоминании. Отшлифованность ювелирная, умеренность, точность за­дания и выполнения и безошибочное знание слушателя и способов воздействия на него. Репертуар - легкий, даже " легчайший", вроде " Как влюбляются от сливы", но исполнение воистину академическое, веселье зрителей и успех - безграничные.

После концерта начинались танцы в зале, и продол­жались прогулки в боковых помещениях среди пестрых киосков с шампанским и цветами. Мы не любили танце­вать в тесноте, переходили от группы к группе, раз­говаривали и веселились, хотя бывшие с нами кавале­ры-студенты были так незначительны, что я их даже плохо помню.

Бывала я и у провинциальных курсисток, на вече­ринках в тесных студенческих комнатках, реминисцен­ции каких-то шестидесятых годов, не очень удачные. И рассуждали, и пели студенческие песни, но охотнее слушали учеников консерватории, игравших или певших " Пою тебе, бог Гименея..." и очень умеренно и скром­но флиртовали с белобрысыми провинциалами-технолога­ми или горняками.

Так шла моя зима до марта. О Блоке я вспоминала с досадой. Я помню, что в моем дневнике, погибшем в Шахматове, были очень резкие фразы на его счет, вро­де того, что " мне стыдно вспоминать свою влюбленность в этого фата с рыбьим темпераментом и глазами"... Я считала себя освободившейся.

Но в марте около Курсов промелькнул где-то его про­филь - он думал, что я не видела его. Эта встреча ме­ня перебудоражила. Почему с приходом солнечной, яс­ной весны опять образ Блока? А когда мы оказались ря­дом на спектакле Сальвини", причем его билет был да­же рядом со мной, а не с мамой (мы уже сидели), когда он подошел, поздоровался, даже до того, как были ска­заны первые фразы, я с молниеносной быстротой почув­ствовала, что это уже совсем другой Блок. Проще, мяг­че, серьезный, благодаря этому похорошевший (Блоку во­все не шел задорный тон и бесшабашный вид). В обра­щении со мной почти не скрываемая почтительная неж­ность и покорность, а все фразы, все разговоры - та­кие серьезные; словом, от того Блока, который уже тре­тий год писал стихи и которого от нас он до сих пор скрывал.

Посещения возобновились сами собой и тут сложился их тип на два года. Блок разговаривал с мамой, кото­рая была в молодости очень остроумной и живой собе­седницей, любившей поспорить, пусть зачастую и очень парадоксально. Он говорил о своих чтениях, о взгля­дах на искусство, о том новом, что зарождалось в жи­вописи и литературе. Мама с азартом спорила. Я сиде­ла и молчала, и знала, что все это говорится для ме­ня, что убеждает он меня, что вводит в этот открыв­шийся ему и любимый мир. Это за чайным столом, в столовой. Потом уходили в гостиную и Блок мелоде­кламировал " В стране лучей" А. Толстого под Quasi una fantasia или что-нибудь из того, что было в грудах нот, которые мама всегда покупала.

Мне теперь нравилась его наружность. Отсутствие напряженности, надуманности в лице приближало черты к статуарности, глаза темнели от сосредоточенности и мысли. Прекрасно сшитый военным портным студенчес­кий сюртук красивым, стройным силуэтом условных жест­ких линий вырисовывался в свете лампы у рояля в то время, как Блок читал, положив одну руку на золотой стул, заваленный нотами, другую за борт сюртука. Толь­ко, конечно, не так ясно и отчетливо все это было пе­редо мной, как теперь. Теперь я научилась остро смо­треть на все окружающее меня - и предметы, и людей, и природу. Так же отчетливо вижу и в прошлом. Тогда все было в дымке. Вечно перед глазами какой-то " ро­мантический туман". Тем более Блок и окружающие его предметы и пространство. Он волновал и тревожил меня; в упор его рассматривать я не решалась и не могла.

Но ведь это и есть то кольцо огней и клубящихся паров вокруг Брунгильды, которое потом было так по­нятно на спектаклях Мариинского театра. Ведь они не только защищают Валькирию, но и она отделена ими от мира и от своего героя, видит его сквозь эту ог­ненно-туманную завесу.

В те вечера я сидела в другом конце гостиной на диване, в полутьме стоячей лампы. Дома я бывала оде­та в черную суконную юбку и шелковую светлую блузку, из привезенных из Парижа. Прическу носила высокую - волосы завиты, лежат тяжелым ореолом вокруг лица и скручены на макушке в тугой узел. Я очень любила ду­хи - более, чем полагалось барышне. В то время у ме­ня были очень крепкие " Coeur de Jeannette". Была по-прежнему молчалива, болтать так и не выучилась, а говорить любила всю жизнь только вдвоем, не в об­ществе.

В это время собеседниками для серьезных разговоров были у меня брат мой Ваня, его друг Розвадовский и особенно его сестра Маня, учившаяся в ту зиму живо­писи у Щербиновского, очень в вопросах искусства продвинутая. В разговорах с ней я научилась многому, от нее узнала Бодлера (почему-то " Une charogne"!), но особенно научилась более серьезному подходу к жи­вописи, чем царившее дома передвижничество, впрочем, давно инстинктивно мне чуждое. Живописи я много насмо­трелась в Париже вплоть до крайностей скандинавских " символистов", очень упрощавших задание, сводивших его к сухой умственной формуле, но помогавших оторваться от ве­ры в элементарные, бытовые формы. Что я читала в эту зиму, точно не помню. Русская литература была с жадностью вся проглочена еще в гимназии. Кажется, в эту зиму все читали " Так говорил Заратустра". Думаю, что в эту зи­му я и читала французов, для гимназистки запретный плод: Мопассан, Бурже, Золя, Лоти, Доде, Марсель Прево, за которого хваталась с жадностью, как за приот­крывшего по-прежнему неведомые " тайны жизни". Но вот уж верная-то истина: " чистому все чисто". Девушка мо­жет читать все, что угодно, но если она не знает в точности конкретной физиологии событий, она ничего не понимает и представляет себе невероятную чепуху, это отлично помню. Такую, как я, даже плутоватые подруги в гимназии стеснялись просвещать; и если я и выне­сла кой-какие указания из их слов, то основное мое неведение было столь несомненно, что мне и подобным мне они соблаговолили даже как-то дать в руки укра­денные у братьев порнографические фотографии; " все равно ничего не поймут! ", и мы действительно ничего не увидели и не поняли, кроме каких-то анатомических " странностей", вовсе не интересных.

Но тут, в эту первую зиму " взрослой", я действитель­но очень повзрослела. Не только окрепли и уточнились умственные интересы и любовь к искусству. Я стала с нетерпением ждать прихода жизни. У всех моих подруг были серьезные флирты, с поцелуями, с мольбами о го­раздо большем. Я одна ходила " дура-дурой", никто мне и руки никогда не поцеловал, никто не ухаживал. Дома у нас из молодежи почти никто не бывал; те, кого я видела у Боткиных " на вечерах - это были какие-то отдаленные манекены, нужные в данном случае, не бо­лее. Из знакомых студентов, которых я встречала у подруг, я ни на ком не могла остановить внимание и была очень холодна и отчужденна. Боюсь, что они при­нимали это за подчеркивание разницы в общественном положении, хотя тогда эта мысль мне и в голову не мо­гла придти. Я не могла бы догадаться, будучи всегда очень демократичной и непосредственной и никогда не ощущая высокого положения отца в нашей семье. Во всяком случае, я ничего не поняла, когда как раз в эту зиму произошел следующий маленький инцидент, те­перь мне многое объясняющий. На одном из студенчес­ких вечеров я проводила много времени со студентом-технологом из моей " провинциальной" компании. Мы очень весело болтали, и нам было приятно и весело, он не отходил от меня ни на шаг и отвез меня домой. Я его пригласила придти к нам как-нибудь. В один из ближайших дней он зашел; я принимала его в нашей большой гостиной, как всех " визитеров". Я помню, он сидел, словно в воду опущенный, быстро ушел и больше я его не видела. Тогда я ничего не подумала и не за­интересовалась причиной исчезновения. Теперь думаю:

наше положение в обществе казалось гораздо более пы­шным благодаря казенной квартире, красивой, устро­енной мамой обстановке, со многими картинами хороших художников-передвижников в золотых рамах по стенам, более пышным, чем оно казалось нам самим. Мы-то жили очень просто и часто были стеснены в деньгах.

Знакомств с молодежью у меня было мало. Среди лю­дей нашего круга было мало семей со взрослыми молоды­ми людьми, разве - гимназисты. А многочисленных сво­их троюродных братьев я как-то всерьез не принимала милые, умные, но какие-то все бородатые " старые сту­денты".

Правда, мамины знакомства подымались очень высо­ко. Среди маминых " визитеров" было несколько блестя­щих молодых людей. Но тут у меня опять общая черта с Блоком: тех, кого он называл впоследствии " подон­ками", пародирующее название на то, что принято бы­ло назвать, напротив того, " сливки общества" м, и я не принимала всерьез. В те годы за светскими манера­ми я была неспособна видеть человека, мне казалось, что передо мной - манекен. Так что эти блестящие молодые люди оставались вне моих интересов, это были " мамины гости", я почти никогда и не появлялась в гостиной во время их приходов. До замужества я так и не натолкнулась на круг людей, который был бы мне близок и интересен. Мои студенческие знакомства бы­ли, действительно, несколько упрощенного типа.

В этой одинокости жизнь во мне просыпалась. Я ощу­щала свое проснувшееся молодое тело. Теперь я была уже влюблена в себя, не то что в гимназические годы. Я проводила часы перед зеркалом. Иногда, поздно вече­ром, когда уже все спали, а я все еще засиделась у туалета, на все лады причесывая или рассыпая во­лосы, я брала свое бальное платье, надевала его пря­мо на голое тело и шла в гостиную к большим зерка­лам. Закрывала все двери, зажигала большую люстру, позировала перед зеркалами и досадовала, зачем не­льзя так показаться на балу. Потом сбрасывала и платье и долго, долго любовалась собой. Я не была ни спортсменкой, ни деловой женщиной; я была нежной, холеной старинной девушкой. Белизна кожи, не спален­ная никаким загаром, сохраняла бархатистость и мато­вость. Нетренированные мускулы были нежны и гибки. Те­чение своих линий я находила впоследствии отчасти у Джорджоне, особенно гибкость длинных ног, короткую та­лию и маленькие, еле расцветающие груди. Хотя Ренес­санс не совсем мое, он более трезв и надуман. Мое те­ло было как-то более пронизано духом, тонким укрытым огнем белого, тепличного, дурманного цветка. Я была очень хороша, я помню, несмотря на далеко не выпол­ненный " канон" античного сложения. Так задолго до Дун­кан, я уже привыкла к владению своим обнаженным телом, к гармонии его поз, и ощущению его в искусстве, в ана­логии с виденной живописью и скульптурой. Не орудие " соблазна" и греха наших бабушек и даже матерей, а луч­шее, что я в себе могу знать и видеть, моя связь с кра­сотой мира. Поэтому и встретила Дункан с таким востор­гом, как давно прочувствованную и знакомую.

Такой была я весной 1901 года. Ждала событий, была влюблена в свое тело и уже требовала у жизни ответа.

И вот пришло " мистическое лето". Встречи наши с Бло­ком сложились так. Он бывал у нас раза два в неделю. Я всегда угадывала день, когда он приедет: это теперь - верхом на белом коне и в белом студенческом кителе. После обеда в два часа я садилась с книгой на нижней тенистой террасе, всегда с цветком красной вербены в руках, тонкий запах которой особенно любила в то ле­то. Одевалась я теперь уже не в блузы с юбкой, а в легкие батистовые платья, часто розовые. Одно было лю­бимое - желтовато-розовое с легким белым узором. Вско­ре звякала рысь подков по камням. Блок отдавал свое­го " Мальчика" около ворот и быстро вбегал на террасу. Так как мы встречались " случайно", я не обязана была никуда уходить, и мы подолгу, часами разговаривали, пока кто-нибудь не придет. Блок был переполнен сво­им знакомством с " ними", как называли в этих разгово­рах всех новых, получивших название " символистов". Знакомство пока еще лишь из книг. Он без конца расска­зывал, цитировал так легко запоминаемые им стихи, при­возил мне книги, даже первый сборник " Северных цветов", который был чуть ли не заветнейшей книгой. Я читала по его указанию первые два романа Мережковского, " Веч­ных спутников", привозил он мне Тютчева, Соловье­ва, Фета. Говорил Блок в то время очень трудно, в дол­гих переплетах фраз, ища еще не пойманную мысль. Я сле­дила с напряжением, но уже вошла в этот уклон мысли, уже ощущала, чем " они" берут и меня. Раз как-то я в разгаре разговора спросила: " Но ведь вы же наверно пи­шете? Вы пишете стихи? " Блок сейчас же подтвердил это, но читать свои стихи не согласился, а в следующий раз привез мне переписанные на четырех страницах лист­ка почтовой бумаги: " Servus-Reginae", " Новый блеск излило небо...", " Тихо ве­черние тени...". Первые стихи Блока, которые я уз­нала. Читала их уже одна.

Первое мне было очень понятно и близко; " космизм" - это одна из моих основ. Еще в предыдущее лето, или рань­ше, я помню, что-то вроде космического экстаза, когда, вот именно, " Тяжелый огнь окутал мирозданье"... После грозы, на закате поднялся сплошной белый туман и над далью, и над селом. Он был пронизан огненными лучами заката - словно все горело. " Тяжелый огнь окутал ми­розданье". Я увидела этот первозданный хаос, это " ми­розданье" в окно своей комнаты, упала перед окном, впи­ваясь глазами, впиваясь руками в подоконник в состоя­нии потрясенности, вероятно очень близком к религиоз­ному экстазу, но без всякой религиозности, даже без бога, лицом к лицу к открывшейся вселенной...

От второго - " Порой слуга - порою милый..." ще­ки загорались пожаром. Что же - он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять или не понять?.. Но по­следние два - это источник моих мучений следующих ме­сяцев - меня тут нет. Во всяком случае, в таких и по­добных стихах я себя не узнавала, не находила, и злая " ревность женщины к искусству", которую принято так порицать, закрадывалась в душу. Но стихи мне пелись и быстро запоминались.

Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекра­сные стихи так или иначе все же идут от меня. Это оби­няками, недосказанностями, окольными путями Блок дал мне понять. Я отдалась странной прелести наших отно­шений. Как будто и любовь, но, в сущности, одни ли­тературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы. Часто, что было в разговорах, в словах, сказанных мне, я находи­ла потом в стихах. И все же порою с горькой усмешкой бросала я мою красную вербену, увядшую, пролившую свой тонкий аромат, так же напрасно, как и этот благоухан­ный летний день. Никогда не попросил он у меня мою ве­рбену, и никогда не заблудились мы в цветущих кустах...

И вот в июле пришел самый значительный день этого лета. Все наши, все Смирновы собрались ехать пикником в далекий казенный сосновый бор за белыми грибами. Ни­кого не будет, даже и прислуги, останется только па­па. Останусь и я, я решила. И заставлю Блока приехать, хотя еще и рано, по ритму его посещений. И должен быть, наконец, разговор. На меня дулись, что я не еду, я от­говаривалась вздорными предлогами. Улучила минуту одиночества и, помню, в столовой, около часов, всеми силами души перенеслась за те семь верст, которые нас разделяли, и сказала ему, чтобы он приехал. В обычный час села на свой стул на террасе с вербеной. И он при­ехал. Я не удивилась. Это было неизбежно.

Мы стали ходить взад и вперед по липовой аллее на­шей первой встречи. И разговор был другой. Блок мне начал говорить о том, что его приглашают ехать в Си­бирь, к тетке, он не знает, ехать ли ему и просит ме­ня сказать, что делать; как я скажу, так он и сделает. Это было уже много, я могла уже думать о серьезном же­лании его дать мне понять об его отношении ко мне. Я отвечала, что сама очень люблю путешествия, люблю узна­вать новые места, что ему хорошо поехать, но мне будет жаль, если он уедет, для себя я этого не хотела бы. Ну, значит, он и не поедет. И мы продолжали ходить и дружески разговаривать, чувствуя, что двумя фразами расстояние, разделявшее нас, стремительно сократилось, пали многие преграды.

Жироду, в романе " Белла говорит, что героев его, в первые две недели их встреч, ничто не тревожило на пути, не встречалось ничего нарушающего гладкое тече­ние жизни и плоскости пейзажа. у нас совсем наоборот: во все поворотные углы нашего пути, да и среди ровных его перегонов, вечно " тревожили" нас " приметы". Никог­да не забылся ни Блоком, ни мной мертвый щегленок, ле­жащий в траве на краю песчаной дорожки, ведущей в ли­повую аллею, по которой мы ходили, и при каждом пово­роте яркое пятнышко тревожило душу щемящей нотой об­реченной нежности.

Однако этот разговор ничего внешне не изменил. Все продолжалось по-старому. Только усилилось наше само­ощущение двух заговорщиков. Мы знали то, чего другие не знали. Это было время глухого непонимания надвига­ющегося нового искусства, в нашей семье, как и везде.

Осенью гостили у нас Лида и Сара Менделеевы. Помню один разговор в столовой, помню, как Блок сидел на по­доконнике еще со стеком в руках, в белом кителе, вы­соких сапогах, и говорил на тему " зеркал", отчасти Гиппиусовых, но и о своем, еще ненаписанном... " И встанет призрак беззаконный, холодной гладью отражен. Говорил, конечно, рассчитывая только на меня. И кузи­ны, и мама, и тетя и отмахивались, и негодовали, и просто хихикали. Мы были с ним в заговоре, в одном, с неведомыми еще никому " ими". Потом кузины говорили, что Блок, конечно, очень повзрослел, развился, но ка­кие странные вещи говорит - декадент! Вот словцо, которым долго и вкривь и вкось стремились душить все направо и налево!

Это понимание и любовь к новым идеям и новому ис­кусству мгновенно объединяло в те времена и впервые встретившихся людей, - таких было еще мало. Нас же разговоры " мистического лета" связали к осени очень крепкими узами, надежным доверием, сблизили до пони­мания друг друга с полуслова, хотя мы и оставались по-прежнему жизненно далеки.

Началась зима, принесшая много перемен. Я стала учиться на курсах М. М. Читау, на Гагаринской.

Влияние Блока усиливалось, так как неожиданно для себя я пришла к некоторой церковности, вовсе мне не свойственной.

Я жила интенсивной духовной жизнью. Закаты того го­да, столь известные и по стихам Блока, и по Андрею Бе­лому, я переживала ярко. Особенно помню их при воз­вращении с курсов, через Николаевский мост. Бродить по Петербургу - это и в предыдущую зиму было большой, насыщенной частью дня. Раз, идя по Садовой, мимо ча­совни у Спаса на Сенной, я заглянула в открытые две­ри. Образа, трепет бесчисленных огоньков восковых свечей, припавшие, молящиеся фигуры. Сердце защемило от того, что я вне этого мира, что вне этой древней правды. Никакой Гостиный двор - любимый мираж соблазнов и недоступных фантасмагорий блесков, красок, цветов (денег было мало-мало) - не развлек меня. Я пошла дальше и почти маниакально вошла в Казанский собор. Я не подошла к богатой и нарядной в бриллиан­тах, чудотворной иконе, залитой светом, а дальше, за колоннами остановилась у другой Казанской, в полу­тьме с двумя-тремя свечами, перед которой всегда бы­ло тихо и пусто. Я опустилась на колени, еще плохо умея молиться. Но потом это стала моя и наша Казан­ская, к ней же приходила за помощью и после смерти Саши. Однако и тогда, в первый раз пришли облегчаю­щие, успокоительные слезы. Потом, когда я рассказы­вала, Саша написал:

Медленно в двери церковные

Шла я душой несвободная...

Слышались песни любовные,

Толпы молились народные.

Или в минуту безверия

Он мне послал облегчение?

Часто в церковные двери я

Ныне вхожу без сомнения.

И бесконечно глубокие

Мысли растут и желания,

Вижу я небо далекое

Слышу я Божье дыхание.

Падают розы вечерние,

Падают тихо, медлительно.

Я же молюсь суевернее,

Плачу и каюсь мучительно

Я стала приходить в собор к моей Казанской и ста­вить ей восковую свечку. Ученица А. И. Введенского по­нимала, к счастью, что " бедный обряд" или величай­шие порывы человеческого ума равно и малы и ценны перед лицом непостижимого рациональному познанию. Но у меня не было потребности ни быть при церковной службе, ни служить молебна. Смириться до посредничества священ­ника я никогда не могла, кроме нескольких месяцев по­сле смерти Саши, когда мне казалось менее кощунствен­но отслужить на его могиле панихиду, чем предаваться своей индивидуалистической " красивой скорби".

В сумерки октябрьского дня (17 октября) я шла по Невскому к Собору и встретила Блока. Мы пошли рядом. Я рассказала, куда иду и как все это вышло. Позволила идти с собой. Мы сидели в стемневшем уже соборе на ка­менной скамье под окном, близ моей Казанской. То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения. Мне казалось, что я явно отдаю свою душу, открываю доступ к себе.

Так начались соборы, сначала Казанский, потом и Исаакиевский. Блок много и напряженно писал в эти ме­сяцы. Встречи наши на улице продолжались. Мы все еще делали вид, что они случайны. Но часто после Читау мы шли вместе далекий путь и много говорили. Все о том же. Много о его стихах. Уже ясно было, что связаны они со мной. Говорил Блок мне и о Соловьеве, и о ду­ше мира, и о Софье Петровне Хитрово, и о " Трех свиданиях" и обо мне, ставя меня на непонятную мне высоту. Много - о стихотворной сущности стиха, о двой­ственности ритма, в стихе живущего:

...И к Мидианке/ на колени

Склоняю/ праздную/ главу...

или

И к Мидианке на колени

Склоняю/ праздную главу...

Раз, переходя Введенский мостик, у Обуховской больницы, спросил Блок меня, что я думаю о его сти­хах. Я отвечала ему, что я думаю, что он поэт не мень­ше Фета. Это было для нас громадно. Фет был через ка­ждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала, потому что в ту пору мы ничего не болтали зря. Каждое слово и говорилось и слушалось со всей ответственностью.

Прибавились встречи у Боткиных, наших старинных знакомых. М. П. Боткин, художник, друг отца, а Екатери­на Никитична дружила с мамой. Три дочери, мои свер­стницы, и мальчик, и девочка - младшие. Очарователь­ные люди и очаровательный дом. Боткины жили в своем особняке на углу набережной и 18 линии Васильевского Острова. Сверху донизу это был не дом, а музей, со­держащий знаменитую боткинскую коллекцию итальянско­го искусства эпохи Возрождения. Лестница, ведшая во второй этаж в зал, была обведена старинной резной де­ревянной панелью, ступени покрыты красным толстым ко­вром, в котором тонула нога. Зал также весь со ста­рым резным орехом. Мебель такая же, картины, громад­ные пальмы, два рояля. Все дочери - серьезные музы­кантши. В зале никогда не было слишком светло, даже во время балов - это мне особенно нравилось. Зато го­стиная рядом утопала и в свете, и в блестящем сереб­ристом шелке мягкой мебели. И главная ее краса -зеркальное окно, не закрываемое портьерой, и - вече­ром - с одним из самых красивых видов на Петербург, Неву, Исаакий, мосты, огни. В этой гостиной, в зиму 1901 года сестры Боткины устраивали чтения на разные литературные темы; одной из тем были, я помню, фило­софические письма Чаадаева, кажется еще не очень в те времена цензурные, во всяком случае, мало известные. Лиля Боткина была со мной на курсах. До того мы дружили сначала по-детски, потом я стала бывать у них ги­мназисткой на балах - самые светские мои воспоминания -эти их балы. Круг знакомых их был очень обширен, было много военных, были очень светские люди. Бывал молодой Сомов, который пел старинные итальянские арии. Бы­вал В. В. Максимов - еще правовед Самусь. Много му­зыкантов, художники. И мать и все три дочери были очень похожи и очаровательны общим им семейным шармом. Очень высокие и крупные, с русской красотой, мягкой, привет­ливой, ласковой манерой принимать и общим им всем сво­еобразным певучим говором, они создавали атмосферу та­кого радушия, так умели казаться заинтересованными со­беседниками, что всегда были окружены многочисленными друзьями и поклонниками.

Зная о моей дружбе с Блоком, Екатерина Никитична просила меня передать ему приглашение сначала на бал, куда он не пошел, потом на чтения, где он бывал не­сколько раз.

Привожу письмо, ярко рисующее нашу внешнюю отдален­ность при такой уже внутренней близости, которая была в ту зиму.

" 29-го ноября. М-ме Боткина опять поручила мне, Александр Александрович, передать Вам ее приглашение; только теперь уже не на бал, а на их чтения, о которых я Вам говорила. Екатерина Никитична просит Вас быть у них сегодня часов в восемь. Надеюсь, на этот раз ис­полню ее поручение лучше, чем в прошлый. Л. Менделе­ева."

И ответ: " Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благо­дарю Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду се­годня у Боткиных, если только не спутаю адреса. Глу­боко преданный Вам Ал. Блок. 29-Х1.1901 - СПБ".

Вот каков был внешний обиход!

От Боткиных провожал меня на извозчике Блок. Это было не совсем строго корректно, но курсистке все же было можно. Помню, какими крохами я тешила свои жен­ские претензии. Был страшный мороз. Мы ехали на са­нях. Я была в теплой меховой ротонде. Блок, как по­лагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные и попросту по­просила его взять и спрятать руку. " Я боюсь, что она замерзнет". " Она психологически не замерзнет". Этот ответ, более " земной", так был отраден, что врезался навсегда в память.

И тем не менее в январе (29-го) я с Блоком порвала. У меня сохранилось письмо, которое я приготовила и но­сила с собой, чтобы передать при первой встрече, но передать не решилась, так как все же это была бы я, которая сказала бы первые ясные слова, а моя сдер­жанность и гордость удерживали меня в последнюю мину­ту. Я просто встретила его с холодным и отчужденным лицом, когда он подошел ко мне на Невском, недалеко от Собора и небрежно, явно показывая, что это предлог, сказала, что боюсь, что нас видели на улице вместе, что мне это неудобно. Ледяным тоном " Прощайте" - и ушла. А письмо было приготовлено вот какое:

" Не осуждайте меня слишком строго за это письмо... Поверьте, все, что я пишу, сущая правда, а вынудил ме­ня написать его страх стать хоть на минуту в неиск­ренние отношения с Вами, чего я вообще не выношу и что с Вами мне было бы особенно тяжело. Мне очень трудно и грустно объяснить Вам все это, не осуждайте же и мой неуклюжий слог.

Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дру­жеских отношениях. До сих пор я была в них совершен­но искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддер­живать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг совершенно неожиданно и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны, стало ново - до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня как на какую-то отвлеченную идею;

Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели...

" Вы, кажется, даже любили - свою фантазию, свой фи­лософский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите ме­ня, когда поймете, что мне нужно, чем я готова отве­чать от всей души... Но Вы продолжали фантазировать и философствовать... Ведь я даже намекала Вам: " надо осу­ществлять"... Вы отвечали фразой, которая отлично ха­рактеризует ваше отношение ко мне: " мысль изреченная есть ложь". Да, все было только мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы. Я долго, искренне жда­ла хоть немного чувства от Вас, но, наконец, после нашего последнего разговора, возвратясь домой, я по­чувствовала, что в моей душе что-то вдруг оборвалось, умерло; почувствовала, что Ваше отношение ко мне теперь только возмущает все мое существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хо­тя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбитель­но, чуждо... Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали в

<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
 | I. Этические принципы психолога




© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.