Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть третья. Людвик 8 страница






" Ты не любишь меня", -- сказала она. " Я тебя не люблю? " -- " Не любишь. Я

думала, ты любишь меня..." Она расплакалась.

Я опустился перед ней на колени; целовал ей ноги, умолял. А она плакала

и говорила, что я не люблю ее.

Вдруг меня охватило безотчетное бешенство. Мне казалось, какая-то

сверхъестественная сила стоит поперек дороги и всякий раз вырывает у меня из

рук то, ради чего я хочу жить, о чем мечтаю, что мне принадлежит, что это та

самая сила, которая отняла у меня партию, и товарищей, и университет,

которая каждый раз все отнимает и каждый раз ни за что ни про что, без

всякого повода. И теперь эта сверхъестественная, противоборствующая сила

воплотилась в Люции. Люция стала орудием этой нечеловеческой силы, и я

ненавидел ее; я ударил ее по лицу -- мне казалось, это не Люция, а именно та

вражья мощь; я кричал, что ненавижу ее, не хочу ее видеть, что уже никогда

не захочу ее видеть, уже никогда в жизни не захочу ее видеть.

154

 

Я бросил ей в руки ее коричневое пальтецо (оно было перекинуто через

стул) и крикнул: уходи!

Она надела пальто и ушла.

А я лег на кровать. Душа моя была совсем пуста, хотелось вернуть Люцию,

я ведь тосковал по ней уже тогда, когда гнал от себя, потому что знал: в

тысячу раз лучше быть с Люцией одетой и строптивой, чем быть без Люции, так

как быть без Люции значит быть в полном одиночестве.

Я понимал это и все-таки не позвал ее назад.

Я долго лежал на кровати в чужой, снятой на время комнате, ибо не мог

представить себе, как я встречусь в таком расположении духа с людьми, как

появлюсь в домике у казармы, как стану шутить с горняками и отвечать на их

веселые бесстыдные вопросы.

Наконец (уже поздно ночью) я поднялся и пошел. Напротив дома, который я

покидал, горел фонарь. Я обогнул казарму, постучал в окно домика (оно уже не

светилось), подождал минуты три, снял костюм в присутствии зевающего

хозяина, ответил нечто неопределенное на его вопрос об удаче моего

предприятия и поплелся (опять в ночной рубахе и подштанниках) к казарме. Я

был в полном отчаянии, и мне на все было плевать. Я не думал ни о патруле с

собакой, ни о том, куда направлен прожектор. Я пролез сквозь проволоку и

спокойно пошел в сторону своего барака. Достиг как раз стены медпункта,

когда услышал: " Стой! " Я остановился. Меня осветили фонариком. Раздалось

ворчанье собаки. " Что вы тут делаете? "

" Блюю, товарищ сержант", -- ответил я, опираясь рукой о стену.

155

 

" Ну валяй, валяй! " -- сказал сержант и продолжил с собакой обход.

14

 

До своей койки в ту ночь я добрался без осложнений. Младший сержант уже

дрыхнул, но уснуть мне так и не удалось, поэтому я обрадовался, когда резкий

голос дневального (ревущего: " Подъем! ") завершил эту отвратительную ночь. Я

сунул ноги в башмаки и побежал в умывалку плеснуть на себя холодной

освежающей воды. Вернувшись, увидел у Алексеевой койки скучившихся и

приглушенно хихикавших полуодетых ребят. Мне сразу стало ясно, в чем дело.

Алексей (он лежал на животе, голова в подушке, прикрыт одеялом) спал как

убитый. Мне сразу вспомнился Франта Петрашек из третьего взвода, который

однажды утром в ярости на своего командира изображал такой непробудный сон,

что его тормошили поочередно трое старших, и все без толку; в конце концов

пришлось вынести его вместе с койкой во двор, и только когда на него

направили струю из брандспойта, он стал лениво протирать глаза. Однако в

случае с Алексеем не приходилось думать о каком-либо протесте: его крепкий

сон мог быть вызван разве что физической слабостью. Из коридора в комнату

вошел младший сержант (старший по комнате) с огромной кастрюлей воды; вокруг

него теснилось несколько наших солдат, которые, по-видимому, и посоветовали

ему прибегнуть к этой старинной идиотской шутке, столь вдохновляющей

унтерские мозги всех времен и всех режимов.

156

 

В ту минуту меня возмутило это трогательное единодушие между рядовыми и

сержантом (в иное время столь презираемым); возмутило меня, что общая

ненависть к Алексею стерла вдруг все старые счеты между ними. Вчерашними

словами командира об Алексеевой фискальстве они, по-видимому, объяснили свои

собственные подозрения и почувствовали в себе внезапный наплыв горячего

согласия с командирской жестокостью. Впрочем, разве не намного удобнее

ненавидеть вместе с сильным коммунистом слабака, чем вместе со слабаком --

сильного? В голову мне ударила слепящая ярость ко всем этим людям, к этой

способности тупо верить каждому оговору, к этой их дежурной жестокости,

которую они стремятся подкрепить непоколебимой уверенностью в себе, -- и я,

опередив младшего сержанта и его сподручных, подошел к койке и громко

сказал: " Алексей, вставай, болван! "

Вдруг кто-то скрутил мне сзади руки и заставил опуститься на колени. Я

оглянулся: Павел Пекны. " Ты чего суешься, большевистская морда? " -- зашипел

он. Я вырвался и отвесил ему оплеуху. Казалось, не миновать было драки, но

ребята попытались утихомирить нас -- боялись, как бы Алексей не проснулся

раньше времени. Впрочем, младший сержант с кастрюлей был уже наготове. Он

встал над Алексеем, рявкнул " Подъем! " -- и одновременно вылил на него всю

кастрюлю воды -- литров десять по меньшей мере.

И случилось невероятное: Алексей по-прежнему оставался лежать. Младший

сержант смешался на минуту, затем взревел:

157

 

" Солдат! Встать! " -- но солдат не двигался. Младший сержант,

нагнувшись, потряс его (одеяло было мокрым, промокла и койка с простыней, и

с нее капало на пол). Ему удалось перевернуть Алексея навзничь -- и тут мы

увидели его лицо: запавшее, бледное, неподвижное.

Младший сержант крикнул: " Врача! " Никто не шелохнулся, все смотрели на

Алексея в промокшей насквозь ночной рубахе, и младший сержант, снова

выкрикнув " Врача! ", указал на какого-то солдата, который тут же выбежал из

комнаты. (Алексей лежал неподвижно и казался еще меньше и болезненней, чем

раньше, и гораздо младше, почти ребенком, только губы были не по-детски

крепко сжаты, и капала с него вода. Кто-то сказал: " Дождь идет...")

Затем пришел врач, взял Алексея за запястье и сказал: " Ну, все ясно".

Снял с него мокрое одеяло, и Алексей оказался перед нами во всей своей

(малой) длине, в вымокших длинных белых кальсонах, из которых торчали белые

ступни. Врач, оглядевшись вокруг, взял с тумбочки два тюбика; осмотрел их

(были пусты) и сказал: " Этого хватило бы на двоих". И, сорвав с соседней

койки простыню, прикрыл Алексея.

Вся эта история задержала нас -- завтракать пришлось уже на ходу; через

три четверти часа предстояло спускаться в подземелье. Потом был конец смены,

и снова строевая, и снова занятия, и обязательное пение, и уборка, и отход

ко сну, и я все думал о том, что с нами нет Стани, нет моего лучшего друга

Гонзы (я никогда больше не видел его, слышал только, после армейской службы

он перебежал через границу в Австрию) и что

158

 

Алексея тоже нет; он отдавался своей великой роли слепо и мужественно и

не был виноват в том, что его вдруг покинули силы и он не сумел продолжать

игру, не сумел, " опозоренный и оплеванный", покорно и терпеливо оставаться в

строю; Алексей не был моим товарищем, он был чужд мне ожесточенностью своей

веры, но судьбой был ближе всех; казалось, в свою смерть он вложил и скрытый

укор, нацеленный прямо в меня, словно хотел дать понять, что человеку,

исторгнутому партией из своих рядов, уже не для чего жить. И я вдруг

почувствовал себя виновным, что не любил его -- сейчас он безвозвратно ушел

от нас, а я никогда ничего не сделал для него, хотя и был здесь

единственным, кто мог бы немного облегчить его участь.

Но потерял я не только Алексея и невозвратную возможность защитить

человека; сейчас, спустя годы, понимаю, что утратил я тогда и теплое

душевное чувство единения с моими " черными" товарищами, а с ним и последний

шанс воскресить свою затравленную веру в людей. Я усомнился в ценности нашей

солидарности, которая была вызвана -- под давлением обстоятельств --

инстинктом самосохранения, загоняющим нас в дружную стаю. Я стал сознавать,

что наш " черный" коллектив так же способен затравить одного человека

(послать его в изгнание или на смерть), как и коллектив людей в том памятном

зале, как, должно быть, и любой человеческий коллектив.

В те дни на душе было так, словно над ней промчались ветры пустыни; и в

этой пустыне из пустынь мучительно хотелось позвать Люцию. Я вдруг перестал

понимать, почему

159

 

столь невменяемо желал ее тела; теперь она казалась мне не женщиной во

плоти, а прозрачным столпом тепла, который движется по империи бескрайнего

холода и, изгнанный, удаляется от меня.

А потом настал следующий день, и я после смены, на строевых занятиях не

спускал глаз с ограды -- ждал, не придет ли она; но за все это время у

проволоки остановилась разве что одна тетка, показывавшая нас своему

замурзанному ребенку. И потому вечером я написал письмо, длинное и

жалостное, -- просил Люцию снова прийти, писал, что должен ее видеть, что

уже ничего от нее не хочу, лишь бы только она была, лишь бы я мог ее видеть

и знать, что она со мной, что она есть, что она действительно есть...

Точно в насмешку, в эти дни потеплело, небо было голубое, стоял

чудесный октябрь. Листва на деревьях играла всеми цветами, и природа (жалкая

остравская природа) справляла свое расставание с осенью в шальном экстазе. Я

не мог не считать это насмешкой: на мои отчаянные письма не приходило ни

одного ответа, а у проволочной ограды останавливались (под вызывающим

солнцем) лишь бесконечно чужие люди. Недели через две одно из моих писем

пришло назад; на нем был перечеркнут адрес и чернильным карандашом

приписано: адресат выбыл.

Меня обуял ужас. Тысячекратно со времени последней моей встречи с

Люцией я повторял про себя все, что сказал ей тогда и что она сказала мне, я

стократ проклинал себя и оправдывался, стократ уверял себя, что оттолкнул

Люцию навсегда, и стократ говорил себе, что Люция все-таки поймет меня и

простит. Но приписка на конверте звучала приговором.

160

 

Не совладав со своим беспокойством, на следующий день я совершил еще

один безумный поступок. Называю его " безумным", хотя он ничуть не был

опаснее моего недавнего побега из казармы, -- атрибут безумия придала ему

задним числом скорее его неудача, чем рискованность. Я знал, что Гонзе,

когда у него завелась одна болгарка, муж которой до обеда бывал на службе,

не раз удавалось навестить ее. Я последовал его примеру: утром пришел со

всеми в смену, взял жетон, лампу, измазал лицо сажей и незаметно исчез;

сбегал в Люциино общежитие и, распросив вахтершу, узнал, что недели две

назад Люция ушла оттуда с чемоданчиком, в который собрала все свои пожитки,

а куда, мол, пошла -- кто знает, никому ничего не сказала. Я испугался: не

случилось ли что с ней? Вахтерша, поглядев на меня, махнула рукой: " Да Бог с

вами, эти работницы из деревни завсегда так делают. Приходят, уходят и

никому ничего не докладывают". Я заехал на ее фабрику, спросил в кадрах; но

и там ничего больше не знали. Потом я блуждал по Остраве и вернулся к шахте

только к концу смены, чтобы замешаться среди товарищей, поднявшихся на

поверхность; но, очевидно, что-то ускользнуло от меня из Гонзовой методы

подобных самоволок, на мне все и провалилось. Через две недели я стоял перед

военным трибуналом и получил десять месяцев отсидки за дезертирство.

Да, здесь, в минуту, когда я потерял Люцию, и началась, собственно,

полоса безнадежности и пустоты, чьим прообразом стал для меня хмурый

окраинный ландшафт родного города, в который я сейчас ненадолго

161

 

приехал. Да, с той минуты все и началось. В течение тех десяти месяцев,

что я сидел в тюрьме, умерла мама, и я не смог быть даже на похоронах. Потом

вернулся в Остраву к " черным" и служил целый год. Тогда я подписал

заявление, что после армии останусь еще на три года работать под землей --

ходили слухи, что те, кто не подпишет, останутся в казарме на год-два

дольше. Итак, уже после дембеля я оттрубил еще три года на рудниках.

Ни вспоминать, ни говорить об этом не люблю, и, кстати, мне противно,

когда нынче похваляются своей судьбой те, кто, подобно мне, были тогда

изгнаны движением, в которое верили. Да, конечно, когда-то и я героизировал

свою изгнанническую судьбу, но то была ложная гордость. Со временем я сам

себе безжалостно напомнил: к " черным" я попал не потому, что был мужествен,

что боролся, отстаивал свою идею в противовес иным идеям, нет, моему падению

не предшествовала подлинная драма, я был скорей объектом, нежели субъектом

всей своей истории, и мне тут (если не считать достоинством страдания, тоску

или даже тщетность) вовсе нечем хвастать.

Люция? Ах да, целых пятнадцать лет я не видел ее и долго ничего не знал

о ней. Лишь после возвращения из армии услышал, что она, похоже, где-то в

Западной Чехии. Но я ее уже не разыскивал.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.