Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Апреля. «Мне кажется, что я не видел вас долгие годы






 

Я написал Елене письмо:

 

«Мне кажется, что я не видел вас долгие годы. Каждый час и каждую минуту я чувствую, что вас нет со мной. Днём и ночью, всегда и везде, – вот я вижу ваши сияющие глаза. Я верю в любовь, в своё право любить. В глубине моего сердца, на самом его дне, живёт спокойная уверенность, предчувствие будущего. Так должно быть. Так будет. Я люблю вас и я счастлив. Будьте же счастливы любовью и вы».

 

Я получил короткий ответ:

 

«Завтра в Сокольниках, в шесть часов».

 

Апреля.

 

Елена мне говорит:

– Я рада, я счастлива, что вы со мною… Но не говорите мне о любви.

Я молчу.

– Нет, обещайте: не говорите мне о любви… И не печальтесь, не думайте ни о чём.

– Я думал о вас.

– Обо мне? … Не думайте обо мне…

– Почему?

И я сам тотчас же отвечаю:

– Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите… Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жён есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.

– Как вам не стыдно?

– Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.

– Молчите.

Несколько минут мы молча идём по узкой дорожке парка. На её лице ещё гнев.

– Слушайте, – поворачивается она ко мне, – неужели для вас есть закон?

– Не для меня, а для вас.

– Нет… А вот вы… Вы живёте кровью. Пусть это нужно, но вы… зачем вы живёте кровью?

– Не знаю.

– Не знаете?

– Нет.

– Слушайте, ведь это закон… Вы сказали себе: так нужно. Я говорю, помолчав:

– Нет. Я сказал: я хочу.

– Вы так хотите? Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза.

– Вы так хотите?

– Ну да. Вдруг она мягко кладёт мне руки на плечи.

– Милый, милый мой Жорж.

И быстро, гибким движеньем целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: её уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?

 

 

Мая.

 

Сегодня первое мая, – праздник рабочих. Я люблю этот день. В нём много света и радости. Но именно сегодня я бы охотно убил генерал-губернатора.

Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним. Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.

Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрём Кремлёвские ворота. Ваня станет у Спасских, Фёдор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.

Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу тёмные своды церкви, зажжённые свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.

Я хочу ему «огня и озера огненного».

 

 

Мая.

 

Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном: в моём желании убить. Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнём, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.

Я живу теперь в гостинице «Бристоль». Вчера принесли мне мой паспорт. Принёс из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:

– Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?

Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:

– Как?

– Какого исповедания-с? Веры какой-с?

Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: … «We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wy combe» и т. д. Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд. Сыщик внимательно слушает.

– Понял?

– Так точно.

– Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?

– Так точно. Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:

– А теперь, – пошёл вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один. Неужели за мной следят?

 

 

Мая.

 

Мы встретились в Кунцеве, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Фёдор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки. Я говорю:

– Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?

Генрих волнуется:

– Первое место мне. У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб.

Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:

– Непременно мне, непременно.

Ваня ласково улыбается:

– Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место.

Фёдор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:

– Фёдор, а ты?

– Что ж, я всегда готов.

Тогда я говорю:

– Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Фёдор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу. Все молчат.

По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.

– Слушай, – говорит Ваня, – я вот о чём думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, – не всегда попадёшь. Попадёшь, например, в заднее колесо, – ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.

Генрих волнуется:

– Да, да… Как же быть?

Фёдор внимательно слушает. Ваня говорит:

– Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.

– Ну?

– Ну, наверное взорвёт карету и лошадей.

– И тебя тоже взорвёт.

– И меня.

Фёдор с презрением пожимает плечами.

– Не надо этого ничего. И так убьём. Подбежать к окну, да в стекло. Вот и готово дело.

Я смотрю на них. Фёдор навзничь лежит на траве и солнце жжёт его смуглые щёки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смотрел вдаль. Генрих ходит взад и вперёд и порывисто курит. Над нами синее небо. Я говорю:

– Я скажу, когда продавать пролётки. Фёдор оденется офицером, ты, Ваня, – швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддёвке.

Фёдор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеётся:

– Я, говоришь, его благородием… Ловко… Значит, без пяти минут барин.

Ваня говорит:

– Жоржик, нужно ещё о снарядах подумать.

Я встаю.

– Будь спокоен. Всё помню.

Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.

– Жорж:.

– Ну что?

– Жорж: … Как же это… Как же Ваня пойдёт?

– Так и пойдёт.

– Значит, погибнет?

– Погибнет.

Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.

– Я этого не могу, – говорит он глухо.

– Чего не могу?

– Да этого… чтобы он шёл…

Он останавливается. Он говорит быстро:

– Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?

– Конечно, повесят.

– Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрёт? Пусть лучше повесят меня.

– И вас, Генрих, повесят.

– Нет, Жорж, слушайте, нет… Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное. Нет, Бога ради, нет…

Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:

– Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад, в университет.

Он молчит. Я беру его под руку.

– Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.

Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.

– Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:

– И подождите ещё: suum quique.

 

 

Мая.

 

Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.

– Скоро, Жоржик? – спрашивает она.

– Скоро.

– Когда?

– Четырнадцатого, в коронацию.

Она кутается в тёплый платок. Видны только её голубые глаза.

– Кто первый?

– Ваня.

– Ваня?

– Да, Ваня.

Мне неприятны её большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щёк. Я отворачиваюсь. Она говорит:

– Когда готовить снаряды?

– Подожди. Я скажу.

Она долго курит. Потом встаёт и молча ходит по комнате. Я смотрю на её волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог её целовать? Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:

– Ведь ты веришь в удачу?

– Конечно.

Она вздыхает:

– Дай Бог.

– А ты, Эрна, не веришь?

– Нет, верю.

Я говорю:

– Если не веришь, – уйди.

– Что ты, Жоржик, милый. Я верю.

Я повторяю:

– Уйди.

– Жорж, что с тобою?

– Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.

Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слёз.

– Жоржик.

– Что, Эрна?

– Нет. Ничего.

– Ну так прощай. Я устал.

В дверях она шепчет грустно:

– Милый, прощай.

Её плечи опущены. Губы дрожат. Мне её жаль.

 

 

Мая.

 

Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чём же моё преступление, если я целую Елену? В чём вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.

Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чём мой закон?

Говорят ещё, – нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «Я взглянул, и вот конь бледный и на нём всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть – не закон.

 

 

Мая.

 

Фёдор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и твёрже.

Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Фёдору честь. Он говорит:

– Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?

Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.

– Не знаю. Рублей, вероятно, двести.

– Двести?

– Ну да.

Молчание.

– Слышь.

– Что?

– А я вот работал, – целковый в день получал.

– Ну?

– Ну, ничего.

Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.

– Слышь.

– Что, Фёдор?

– А что ты думаешь, если, к примеру, этих?

– Что этих?

– Ну, бомбой.

– Зачем?

– Чтобы знали.

– Что знали?

– Что рабочие люди как мухи мрут.

– Фёдор, это ведь анархизм.

Он переспрашивает:

– Чего?

– Анархизм это, Фёдор.

– Анархизм? … Экое слово… Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?

Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова. Я говорю:

– Чего ты сердишься, Фёдор?

– Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сёстры по улицам шляются… А эти… двести рублей… Эх… Бомбой бы их всех, безусловно.

Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Фёдор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.

– Бомбой бы их всех, безусловно.

 

 

Мая.

 

Осталось всего три дня. Через три дня генерал-губернатор будет убит. Нетленное обратится в тлен.

Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить. Я знаю: у неё чёрные волосы и чёрные брови, у неё тонкие руки. Но я не вижу её. Я вижу мёртвую маску. И всё-таки в душе живёт тайная вера: она опять будет моею.

Мне теперь всё равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.

Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнётся в кованый круг. Если только уйдут эти дни…

Сегодня я шёл по бульвару. Ещё пахло дождём, но уже щебетали птицы. Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном жёлтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.

Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?

 

 

Мая.

 

Ваня всё ещё извозчик. Он по-праздничному пришёл ко мне на свидание. Мы сидим на скамье у Христа Спасителя в сквере.

– Жоржик, вот и конец.

– Да, Ваня, конец.

– Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и… убить.

Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:

– Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем «не убий»? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет. И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай. Он вынимает чёрное, в кожаном переплёте Евангелие. На верхней крышке тиснёный позолоченный крест.

 

«Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему: «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе. Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию? Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвёл очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня. Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня. Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон. И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идёт“.

 

Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:

– «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе…» В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:

– Слышишь, Жоржик, четыре дня…

– Ну?

– Великое чудо. И Серафим Саровский – чудо?

Ваня не слышит.

– Жорж.

– Что, Ваня?

– Слушай.

 

«Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб. И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса. И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его. Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус. Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его. Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!»

 

Ваня умолк. Тихо.

– Слышал, Жорж?

– Слышал.

– Разве сказка? Скажи.

– Ты, Ваня, веришь?

Он говорит наизусть:

 

«Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус. Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в рёбра Его, не поверю. После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришёл Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им: мир вам! Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в рёбра Мои, и не будь неверующим, но верующим. Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой! Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие».

 

– Да, Жорж, – «блаженны не видевшие и уверовавшие».

Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.

– Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.

В его чистых глазах печаль. Я говорю:

– Ваня, а «не убий?»…

– Нет, Жоржик, – убий.

– Это ты говоришь?

– Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.

– Это кощунство, Ваня.

– Знаю. А «не убий» – не кощунство?

Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.

– Будь счастлив, Жоржик.

Я тоже целую его.

 

 

Мая.

 

У меня сегодня было свидание с Фёдором в кондитерской Сиу. Мы сговаривались о подробностях покушения.

Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трёх сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряжённым взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?

Вот вышел Фёдор. Он спокойно пошёл на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Фёдора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, – стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.

Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с чёрной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.

Бьёт двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня ещё не продал пролётки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезёт меня.

Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море. Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом чёрный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.

Я свернул в переулок. Вани там нет. Я дошёл до конца и повернул круто обратно. Чьи-то глаза гвоздями впились в меня. Кто-то зоркий следит, кто-то юркий не отстаёт ни на шаг.

Я опять на Тверской. Я помню: там за углом пассаж, двери на переулок. Я вбегаю. Я прячусь в воротах. Прижался спиной к стене и застыл. Длятся минуты – часы. Я знаю: тут же рядом чёрный еврей. Он караулит. Он ждёт. Он кошка, – я мышь. До дверей четыре шага. Я ставлю браунинг на «огонь», меряю расстояние глазами. И вдруг, – одним прыжком в переулке. Ваня медленно едет навстречу. Я бросаюсь к нему.

– Ваня, гони!

Стучат колёса по мостовой, на поворотах трещат рессоры. Мы сворачиваем за угол. Ваня хлещет свою лошадёнку. Я оборачиваюсь назад: пустой переулок коленом. Нет никого. Мы ушли.

Итак, нет колебаний: за нами следят. Но я не теряю надежды. А если это только случайное наблюдение? Если они не знают, кто мы? Если мы успеем закончить дело? Если сумеем убить? Но я вспоминаю: Фёдор. Что с ним? Не арестован ли он?

 

 

Мая.

 

Фёдор ждёт меня на Софийке в ресторане «Медведь». Я должен увидеть его. Если он окружён, – дело погибло. Если ему удалось уйти, – мы дотянем до завтра и завтра же победим.

Я за трактирным столом, у окна. Мне видна улица, виден городовой в намокшем плаще, извозчик с поднятым верхом, зонтики редких прохожих. Дождь барабанит по стёклам, уныло струится с крыт. Серо и скучно.

Входит Фёдор. Звякают шпоры, он здоровается со мной. А на улице, под дождём, вырастают знакомые мне фигуры. Двое, спрятав мокрые лица в воротники, караулят подъезд. С городовым на углу, начеку ещё двое. Один из них вчерашний хромой. Я ищу глазами еврея. Вот, конечно, и он, – под резным навесом ворот. Я говорю:

– Фёдор, за нами следят.

– Чего ты?

– Следят.

– Не может этого быть.

Я беру его за рукав.

– Ну-ка, взгляни.

Он пристально смотрит в окно. Потом говорит:

– Глянь-ка, вон этот хромой, ишь пёс, как вымок… Да-а… Дела… Чего делать-то, Жорж?

Дом оцеплен полицией. Нам едва ли уйти. Нас схватят на улице.

– Фёдор, револьвер готов?

– Револьвер? Восемь патронов.

– Ну, брат, идём.

Мы спускаемся с лестницы. Ливрейный швейцар почтительно распахнул перед нами дверь. В кармане пальто револьвер, рука на курке. На десять шагов мы без промаха бьём в туза.

Мы идём плечо о плечо. Звеня, волочится сабля. Я знаю: Фёдор решился. Я решился давно. Вдруг Фёдор локтем толкает меня. Он шепчет скороговоркой:

– Гляди, Жорж, гляди.

На углу одинокий лихач.

– Барин, вот резвая… Барин…

– Пять целковых на чай. Шевели.

Призовой рысак мчится крупной рысью. Нам в лицо летят комья грязи. Сетка дождя затянула небо. Где-то сзади слышно: дерзки! От коня валит густой пар. Я трясу кучера за плечо:

– Эй, лихач, ещё пять рублей.

В парке соскакиваем в кусты. Мокро. Брызжут деревья. Дождь размыл все дорожки. Мы бежим по лужам бегом.

– Фёдор, прощай. Уезжай сегодня же в Тверь.

Его форменное пальто мелькнуло в зелёных кустах и скрылось. Под вечер я в Москве. Я в гостиницу не вернусь. Дело погибло бесповоротно. А что с Ваней? С Генрихом? С Эрной?

У меня нет ночлега и я долгую ночь брожу по Москве. Тает лениво время. До рассвета ещё далеко. Я устал и продрог и у меня болят ноги. Но в сердце надежда: упование моё со мною.

 

 

Мая.

 

Я сегодня вызвал Елену запиской. Она пришла ко мне в Александровский сад. У неё сияющие глаза и чёрные кудри. Я говорю:

– Большие воды не могут потушить любви и реки не зальют её, ибо любовь крепка, как смерть. Елена, скажите, и я брошу всё. Я уйду из революции, уйду из террора. Я буду вашим слугою.

Она смотрит на меня, улыбаясь. Потом задумчиво говорит:

– Нет.

Я наклонился к ней близко. Я шёпотом говорю:

– Елена… Вы любите его? … Да?

Она молчит.

– Вы не любите меня, Елена?

Она вдруг сильным движением протягивает ко мне свои длинные, тонкие руки. Она обнимает меня. Она шепчет мне:

– Люблю, люблю. Люблю.

Я услышал её слова, я почувствовал её тело. Живая радость вспыхивает во мне, и я говорю с усилием:

– Я уезжаю, Елена.

– Куда?

– В Петербург.

Она бледнеет. Я смотрю ей прямо в глаза.

– Вот что, Елена. Вы не любите меня. Вы не знаете меня. Если бы вы любили, вы бы мучились мною. Вот за мною следят. Я на одном волоске. Может быть, завтра меня повесят. Но мне всё равно: вы не любите меня.

Она с тревогой переспрашивает меня:

– Вы сказали: за вами следят?

Сухо шепчет вечерний ветер, пахнет дождём. В парке нет никого: мы одни.

Я говорю громко:

– Да, следят.

– Жорж, милый, уезжайте скорее, скорее…

Я смеюсь:

– И больше не возвращайтесь?

Она говорит:

– Я люблю вас, Жорж.

– Не смейтесь. Как смеете вы говорить о любви? Разве это любовь? Вы с мужем и я для вас чужой и разве любимый?

– Я люблю вас, Жорж.

– Любите? … Но ведь с мужем.

– Ах, с мужем… Не говорите же про него.

– Вы его любите? Да?

Но она снова молчит. Тогда я ей говорю:

– Слушайте, Елена, я люблю вас и я вернусь. И вы будете моею. Да, вы будете моею.

Она опять обнимает меня.

– Милый, я с вами, я ваша…

– И его? Да, – и его?

Я ухожу. Гаснет вечер. Жёлтым светом горят фонари. Гнев душит меня. Я говорю себе: его и моя, моя и его. И его, и его, и его.

 

 

Мая.

 

Сегодня в газетах напечатано:

 

«В течение последней недели чинами Охранного отделения было обнаружено приготовление к покушению на жизнь московского генерал-губернатора, каковое покушение должно было состояться 14 сего мая, по окончании божественной литургии в Успенском соборе. Благодаря своевременно принятым мерам, преступной шайке не удалось привести свой злодейский умысел в исполнение, члены же её скрылись и до сих пор не задержаны. К розыску их также приняты меры».

 

Мне смешно: «приняты меры». Разве мы не приняли своих? Победа ещё не за нами, но в этом ли поражение? Генерал-губернатор, конечно, жив, но ведь и мы живы. Фёдор, Эрна и Генрих уже уехали из Москвы, Ваня и я уезжаем сегодня. Мы вернёмся обратно. Наше слово – закон, и нам – отмщение.

Кто ведёт в плен, тот сам пойдёт в плен. Кто поднял меч, тот от меча и погибнет. Так написано в книге жизни. Мы раскроем её и снимем печати: генерал-губернатор будет убит.

 

 

Июля.

 

Прошло шесть недель, я снова в Москве. Это время я прожил в старой дворянской усадьбе. От белых ворот – лента дороги: зелёный большак с молодыми берёзками по краям. Справа и слева желтеют поля. Шепчет рожь, гнётся овёс махровой головкой. В полдень, в зной, я ложусь на мягкую землю. Ратью стоят колосья, алеет мак. Пахнет кашкой, душистым горошком. Лениво тают облака. Лениво в облаках парит ястреб. Плавно взмахнёт крылом и замрёт. С ним замрёт и весь мир: зной и чёрная точка вверху. Я слёжу за ним прилежным взглядом. И мне приходит на память:

 

…Всю природу, как туман,

Дремота жаркая объемлет,

И сам теперь великий Пан

В пещере нимф спокойно дремлет.

 

А в Москве едкая пыль и смрад. По пыльным улицам тащатся вереницы ломовиков. Тяжело грохочут колёса. Тяжело везут тяжёлые кони. Стучат пролётки. Ноют шарманки. Звонко звонят звонки конок. Ругань и крик.

Я жду ночи. Ночью город уснёт, утихнет людская зыбь. И в ночи опять заблещет надежда:

«Я дам тебе звезду утреннюю».

 

 

Июля.

 

Я больше не англичанин. Я купеческий сын Фрол Семёнов Титов, лесной торговец с Урала. Я стою на Маросейке в дрянных номерах и по воскресеньям хожу к обедне в приходскую церковь Живоначальной Троицы. Самый опытный глаз не узнает во мне Джорджа О'Бриена. Самый опытный сыщик не заподозрит революционера.

В моей комнате на столе грязная скатерть, у стола хромоногий стул. На подоконнике куст увядшей герани, на стене портреты царей. Утром шипит нечищеный самовар, хлопают в коридоре двери. Я один в своей клетке.

Наша первая неудача родила во мне злобу. Генерал-губернатор всё ещё жив. Я и раньше желал ему смерти, но теперь злоба владеет мною. Я живу нераздельно с ним. Ночью я не смыкаю глаз: шепчу его имя, утром – первая мысль о нём. Вот он, седой старик с бледной улыбкой на бескровных губах. Он презирает нас. Он ищет нам смерти. В его руках власть.

Я ненавижу его точёный дворец, резные гербы на воротах, его кучера, его охрану, eго карету, его коней. Я ненавижу его золотые очки, его стальные глаза, его впалые щёки, его осанку, его голос, его походку. Я ненавижу его желания, его мысли, его молитвы, его праздную жизнь, его сытых и чистых детей. Я ненавижу его самого, – его веру в себя, его ненависть к нам. Я ненавижу его.

Уже приехали Эрна и Генрих. Я жду Ваню и Федора. В Москве тихо, о нас забыли. 15-го, в день своих именин, он поедет в театр. Мы убьём его на дороге.

 

 

Июля.

 

Из Петербурга снова приехал Андрей Петрович. Я вижу его лимонного цвета лицо, седую бородку клином. Он в смущении мешает ложечкой чай.

– Читали, Жорж, разогнали Думу?

– Читал.

– Да-а… Вот вам и конституция…

На нём чёрный галстук, старомодный грязный сюртук. Грошовая сигара в зубах.

– Жорж, как дела?

– Какие дела?

– Да вот… насчёт генерал-губернатора.

– Дела идут по-хорошему.

– Что-то уж очень долго… Теперь бы вот… Самое время…

– Если долго, Андрей Петрович, – поторопитесь.

Он сконфузился, – барабанит пальцами по столу.

– Слушайте, Жорж.

– Ну?

– Комитет постановил усилить террор.

– Ну?

– Я говорю: решено ввиду разгона Думы усилить террор.

Я молчу. Мы сидим в грязном трактире «Прогресс». Хрипло гудит машина. В синем дыму белеют фартуки половых. Андрей Петрович ласково говорит:

– Скажите, Жорж, вы довольны?

– Чем доволен, Андрей Петрович?

– Да вот… усилением.

– Чего?

– Боже мой… Я же вам говорю: усилением террора.

Он искренно рад сделать мне удовольствие. Я смеюсь:

– Усилением террора? Что же? Дай Бог.

– А вы что думаете об этом?

– Я? Ничего.

– Как ничего?

Я встаю.

– Я, Андрей Петрович, рад решению комитета, но усиливать террор не берусь.

– Но почему же, Жорж? Почему?

– Попробуйте сами.

Он в изумлении разводит руками. У него сухие жёлтые руки и пальцы прокопчены табаком.

– Жорж, вы смеётесь?

– Нет, не смеюсь.

Я ухожу. Он наверное долго ещё сидит за стаканом чая, решает вопрос: не смеялся ли я над ним и не обидел ли он меня. А я опять говорю себе: бедный старик, бедный взрослый ребёнок.

 

 

Июля.

 

Ваня и Фёдор уже в Москве. Я подробно условился с ними. План остаётся тот же. Через три дня, 15 июля, генерал-губернатор поедет в Большой театр. Чистый сбор со спектакля поступит в пользу комиссии о раненых воинах. Он не может не быть в театре.

В 7 часов Эрна отдаст мне снаряды. Она приготовит их в гостинице, у себя. У ней в комнате готовые оболочки и динамит. Она высушит на горелке ртуть, запаяет стеклянные трубки, вставит запал. Она работает хорошо. Я не боюсь случайного взрыва.

В 8 часов я раздам снаряды. Ваня станет у Спасских ворот, Фёдор – у Троицких, Генрих – у Боровичьих. За нами теперь не следят. Я в этом уверен. Значит, нам дана власть: острый меч.

На моём столе букет чахлой сирени. Зелёные листья поникли, бледно-лиловые кудри увяли. Я ищу в увядших цветках пять листиков, – счастье. И я рад, когда нахожу его, ибо дерзким удача.

 

 

Июля.

 

Я помню: я был на севере, за полярным кругом, в норвежском рыбачьем посёлке. Ни дерева, ни куста, ни даже травы. Голые скалы, серое небо, серый сумрачный океан. Рыбаки в кожаных куртках тянут мокрые сети. Пахнет рыбой и ворванью. Всё кругом мне чужое. И небо, и скалы, и ворвань, и эти люди, и их странный язык. Я терял самого себя. Я сам был чужой.

И сегодня мне всё чужое. Я в Тиволи, против открытой сцены. Лысый капельмейстер машет смычком, уныло свистят в оркестре флейты. На вычищенных подмостках акробаты в розово-бледных трико. Они, как кошки, взбираются по столбам, с размаху кидаются вниз, кружатся в воздухе, перелетают друг через друга и, яркие в ночной темноте, уверенно хватаются за трапеции. Я равнодушно смотрю на них, на их упругие и крепкие тела. Что я им и что они мне? … А мимо скучно снуёт толпа, шуршат шаги по песку. Завитые приказчики и откормленные купцы лениво бродят по саду. Они, скучая, пьют водку, скучая ругаются, скучая смеются. Женщины жадно ищут глазами.

Темнеют вечерние небеса, набегают ночные тучи. Завтра наш день. Остро, как сталь, встаёт чёткая мысль. Мысль об убийстве. Нет любви, нет мира, нет жизни. Есть только смерть. Смерть – венец и смерть – терновый венок.

 

 

Июля.

 

Вчера с утра было душно. В Сокольниках хмуро молчали деревья. Предчувствовалась гроза. За белою тучей прогремел первый гром. Чёрная тень упала на землю. Зароптали верхушки елей, заклубилась жёлтая пыль. Дождь прошумел по листьям. Робко, синим огнём, сверкнула первая молния.

В 7 часов я встретился с Эрной. Она одета мещанкой. На ней зелёная юбка и вязаный белый платок. Из-под платка непослушно выбились кудри. В руках большая корзина с бельём.

В этой корзине снаряды. Я бережно кладу их в портфель. Тяжёлый портфель больно тянет мне руку. Эрна вздыхает.

– Устала?

– Нет, ничего… Жоржик, можно мне с вами?

– Эрна, нельзя.

– Жорж, милый…

– Нельзя.

В её глазах несмелая просьба. Я говорю:

– Иди к себе. В двенадцать часов приходи на это же место.

– Жорж…

– Эрна, пора.

Ещё мокро, дрожат берёзы, но уже заревом горит вечернее солнце. Эрна одна на скамье. Она до ночи будет одна.

Ровно в 8 часов Ваня – у Спасских ворот, Фёдор – у Троицких, Генрих – у Боровичьих. Я брожу по Кремлю. Я жду, когда ко дворцу подадут карету.

Вот вспыхнули во тьме фонари. Стукнули стеклянные двери. По белой лестнице мелькнула серая тень. Чёрные кони шагом обходят крыльцо, медленно трогают рысью. На башне поют куранты… Генерал-губернатор уже у Боровичьих ворот… Я стою у памятника Александру II. Надо мною во мраке статуя царя. Окнами блестит Кремлёвский дворец.

Я жду. Идут минуты. Идут дни. Идут долгие годы.

Я жду.

Тьма ещё гуще, площадь ещё чернее, башни выше, тишина глубже.

Я иду. Снова поют куранты.

Я побрёл к Боровичьим воротам. На Воздвиженке Генрих. Он в синей поддёвке и в картузе. Неподвижно стоит на мосту. У него в руках бомба.

– Генрих.

– Жорж, это вы?

– Генрих, проехал… Генерал-губернатор проехал. Мимо вас.

– Мимо меня? …

Он побледнел. Лихорадочно блестят расширенные зрачки.

– Мимо меня? …

– Где вы были? Да, где вы были?

– Где? …

Я был здесь… У ворот…

– И не видели?

– Нет…

Над ним тусклый рожок фонаря. Ровно мигает пламя

– Жорж.

– Ну?

– Я не могу… уроню… Возьмите… бомбу… скорее…

Я почти вырываю у него снаряд. Так мы стоим под газовым фонарём и смотрим друг другу в глаза. Оба молчим. В третий раз бьют на башне часы.

– До завтра.

Он в отчаянии машет рукой.

– До завтра.

Я ушёл к себе в номер. В коридоре шум, пьяные голоса. Чахнет сирень. Я машинально рву увядшие листья. Я опять ищу цветочное счастье. А губы шепчут сами собою: «Лучше мёртвому льву, чем псу живому»

 

 

Июля.

 

Генрих, взволнованный, говорит:

– Я сначала стоял у самых ворот… Минут десять стоял… Потом вижу: городовой заметил. Я пошёл по Воздвиженке… Вернулся. Постоял. Генерал-губернатора нет… Снова пошёл… Вот тут он, наверное, и проехал…

Он закрывает руками лицо:

– Какой позор… Какой стыд…

Он не спал всю ночь напролёт. Под глазами у него синяя тень и на щеках багровые пятна.

– Жорж, ведь вы верите мне?

– Верю.

Пауза. Я говорю:

– Слушайте, Генрих, зачем вы идёте в террор? Я бы на вашем месте работал в мирной работе.

– Я не могу.

– Почему?

– Ах, почему? … Нужен террор или нет? Ведь нужен… Вы знаете: нужен.

– Ну так что ж, что нужен?

– Так не могу же я не идти. Какое право имею я не идти? … Ведь нельзя же звать на террор, говорить о нём, желать его и самому не делать… Ведь нельзя же… Нельзя?

– Почему нельзя?

– Ax, почему? … Ну, я не знаю, может быть другие и могут… Я не могу… Он опять закрыл руками лицо, опять шепчет, будто во сне:

– Боже мой, Боже мой… Пауза.

– Жорж, скажите же прямо, верите вы мне или нет?

– Я сказал: я вам верю.

– И дадите мне ещё раз снаряд? Я молчу. Он медленно говорит: Нет, вы дадите… Я молчу.

– Ну тогда… Тогда… В его голосе страх. Я говорю:

– Успокойтесь, Генрих, вы получите ваш снаряд. И он шепчет:

– Спасибо. Дома я спрашиваю себя: зачем он в терроре? И чья в этом вина? Не моя ли?

 

 

Июля.

 

Эрна жалуется. Она говорит:

– Когда же это всё кончится, Жорж? … Когда?..

– Что кончится, Эрна?

– Я не могу жить убийством. Я не могу… Надо кончить. Да, поскорее кончить…

Мы сидим вчетвером в кабинете, в грязном трактире. Мутные зеркала изрезаны именами, у окна расстроенное пианино. За тонкой перегородкой кто-то играет «матчиш». Жарко, но Эрна кутается в платок. Фёдор пьёт пиво. Ваня положил бледные руки на стол и на руки голову. Все молчат. Наконец Фёдор сплёвывает на пол и говорит:

– Поспешишь – людей насмешишь… Вишь, дьявол-Генрих: из-за него теперь остановка.

Ваня подымает глаза:

– Фёдор, не стыдно тебе? Зачем? … Не виноват Генрих ни в чём. Мы все виноваты.

– Ну уж и все… А по мне, – назвался груздем, полезай в кузов…

Пауза. Эрна шёпотом говорит:

– Ах, Господи… Да не всё ли равно, кто прав и кто виноват… Главное кончить скорее… Я не могу. Не могу.

Ваня нежно целует ей руку.

– Эрна, милая, вам тяжело… А Генриху? А ему?

За стеной не умолкает «матчиш». Пьяный голос поёт куплеты.

– Ах, Ваня, что Генрих? Я жить не могу…

И Эрна плачет навзрыд. Фёдор нахмурился. Ваня умолк. А мне странно: к чему отчаяние и зачем утешение?

 

 

Июля.

 

Я лежу с закрытыми глазами. В растворённое окно шумит улица, тяжело вздыхает каменный город. В полусне мне чудится: Эрна готовит снаряды.

Вот она заперла двери на ключ, глухо щёлкнул замок. Она медленно подходит к столу, медленно зажигает огонь. На чугунной доске светло-серая пыль: гремучая ртуть. Тонкие, синие язычки – змеиные жала – лижут железо. Сушится взрывчатый порошок. Треща поблёскивают крупинки. По стеклу ходит свинцовый грузик. Этот грузик разобьёт стеклянную трубку. Тогда будет взрыв.

Один мой товарищ уже погиб на такой работе. В комнате нашли его труп, клочки его трупа: разбрызганный мозг, окровавленную грудь, разорванные ноги и руки. Навалили всё это на телегу и повезли в участок. Эрна рискует тем же.

Ну, а если её в самом деле взорвёт? Если вместо льняных волос и голубых удивлённых глаз, будет красное мясо? … Тогда Ваня приготовит снаряды. Он тоже химик. Он сумеет исполнить эту работу.

Я открываю глаза. Солнечный летний луч пробился сквозь занавеску, блестит на полу. Я забываюсь опять. И опять те же мысли. Почему Генрих не бросил бомбы? Да, почему? … Генрих – не трус. Но ошибка хуже, чем страх. Или это случайность? Его величество случай?

Всё равно. Всё – всё равно. Пусть моя вина в том, что Генрих в терроре. Пусть его вина в том, что генерал-губернатор жив. Пусть Эрну взорвёт. Пусть повесят Ваню и Фёдора. Генерал-губернатор всё-таки будет убит. Я так хочу. Я встаю. Внизу на площади, под окном, копошатся люди – чёрные муравьи. Каждый занят своей заботой, мелкой злобой дня. Я презираю их. И не прав ли, в сущности, Фёдор: «Бомбой бы их всех, безусловно».

 

 

Июля.

 

Я был сегодня случайно около дома Елены. Тяжёлый и грязный, он угрюмо смотрит на площадь. Я по привычке ищу скамью на бульваре. По привычке считаю время. По привычке шепчу: я её встречу сегодня.

Когда я думаю о ней, мне почему-то вспоминается странный южный цветок. Растение тропиков, палящего солнца и выжженных скал. Я вижу твёрдый лист кактуса, лапчатые зигзаги его стеблей. Посреди заострённых игл багрово-красный махровый цвет. Будто капля горячей крови брызнула и, как пурпур, застыла. Я видел этот цветок на юге, в странном и пышном саду, между пальм и апельсиновых рощ. Я гладил его листы, я рвал себе руки об иглы, я лицом прижимался к нему, я вдыхал пряный и острый, опьяняющий аромат. Сверкало море, сияло в зените солнце, свершалось тайное колдовство. Красный цветок околдовал меня и измучил.

Но я не хочу Елены теперь. Я не хочу думать о ней. Я не хочу помнить её. Я весь в моей мести. И уже не спрашиваю себя: стоит ли мстить?

 

 

Июля.

 

Генерал-губернатор ездит два раза в неделю, от 3-х до 5-ти, к себе в канцелярию, в свой дом на Тверской. Он ездит разными путями и в разные дни. Мы проследим его выезд и через день или два займём все дороги. Ваня будет ждать его на Тверской, в Столешниковом переулке – Фёдор. Генрих в резерве: он станет в дальних улицах, сзади дворца. На этот раз нас едва ли ждёт неудача.

Что бы я делал, если бы не был в терроре? Я не знаю. Не умею дать на это ответ. Но твёрдо знаю одно: не хочу мирной жизни.

Курильщики опия видят блаженные сны, светлые кущи рая. Я не курю опия и не вижу блаженных снов. Но что моя жизнь без террора? Что моя жизнь без борьбы, без радостного сознания, что мирские законы не для меня? И ещё я могу сказать: «Пусти серп твой и пожни, потому что пришло время жатвы». Время жатвы тех, кто не с нами.

 

 

Июля.

 

Я говорю Фёдору:

– Ты, Фёдор, займёшь Столешников переулок, от площади до Петровки. Генерал-губернатор должно быть поедет на Ваню, но и ты будь готов. И помни: я уверен в тебе.

Он давно снял драгунскую форму и ходит теперь в фуражке министерства юстиции. Он гладко выбрит и его чёрные усы закручены вверх.

– Ну, Жорж, будет им на орехи.

– Ты думаешь?

– Верно. Теперь не уйдёт.

Мы в далёком конце Москвы, в Нескучном саду. В густой зелени лип затаился белый дворец. Здесь недавно жил генерал-губернатор. Фёдор задумчиво говорит:

– В каких хоромах, мерзавцы, живут. Сладко спят, сладко едят… Баре проклятые… Ну да ладно: гляди, – служи панихиду.

– Фёдор…

– Чего?

– Если будут судить, не забудь взять защитника.

– Защитника?

– Да.

– То есть это адвоката какого?

– Ну да, адвоката.

– Адвоката не надо… Не люблю я их, адвокатов этих… Да и суда вовсе не будет… Ты думаешь, что? Не нужно мне этих судов… Последняя пуля в лоб, вот и готово дело.

И я по голосу знаю, да, действительно: последняя пуля в лоб.

 

 

Июля.

 

Я иногда думаю о Ване, об его любви, об его исполненных верой словах. Я не верю в эти слова. Для меня они не хлеб насущный и даже не камень. Я не могу понять, как можно верить в любовь, любить Бога, жить по любви. И если бы не Ваня говорил эти слова, я бы смеялся. Но я не смеюсь. Ваня может сказать про себя:

 

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился,

И шестикрылый серафим

На перепутьи мне явился…

 

И ещё:

 

И он мне грудь рассёк мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнём,

Во грудь отверстую водвинул.

 

Ваня умрёт. Его не будет. С ним погаснет и «угль, пылающий огнём». А я спрашиваю себя: в чём же разница между ним и, например, Фёдором? Оба убьют. Обоих повесят. Обоих забудут. Разница не в делах, а в словах. И когда я думаю так, то смеюсь.

 

 

Июля.

 

Эрна говорит мне:

– Ты меня не любишь совсем… Ты забыл меня… Я чужая тебе.

Я говорю неохотно:

– Да, ты мне чужая.

– Жорж…

– Что, Эрна?

– Не говори же так, Жорж.

Она не плачет. Она сегодня спокойна. Я говорю:

– О чём ты думаешь, Эрна? Разве время теперь? Смотри: неудача за неудачей.

Она шёпотом повторяет:

– Да, неудача за неудачей.

– А ты хочешь любви? Во мне теперь нет любви.

– Ты любишь другую?

– Может быть.

– Нет, скажи.

– Я сказал давно: да, я люблю другую.

Она тянется всем телом ко мне.

– Всё равно. Люби, кого хочешь. Я не могу жить без тебя. Я всегда тебя буду любить.

Я смотрю в её голубые, опечаленные глаза.

– Эрна.

– Жорж, милый…

– Эрна, лучше уйди.

Она целует меня.

– Жорж, я ведь ничего не хочу, ничего не прошу. Только будь иногда со мною.

Над нами тихо падает ночь.

 

 

Июля.

 

Я сказал: не хочу помнить Елену. И всё-таки мои мысли с нею. Я не могу забыть её глаз: в них полуденный свет. Я не могу забыть её рук, её длинных прозрачно-розовых пальцев. В глазах и руках душа человека. Разве в прекрасном теле может жить уродство души? … Но пусть она не радостная и гордая, а раба. Что из того? Я хочу её, и нет её лучше, нет радостнее, нет сильнее. В моей любви её красота и сила.

Бывают летние туманно-мглистые вечера. От напоённой росой земли встаёт мутный, мелочно-белый туман. В его тёплых волнах тают кусты, тонут неясные очертания леса. Тускло мерцают звёзды. Воздух густой и влажный и пахнет скошенным сеном. В такие ночи неслышно ходит над болотами Луговой. Он колдует.

Вот опять колдовство: что мне Елена, что мне её беспечная жизнь, муж офицер, её будущее матери и жены? А между тем я скован с ней железной цепью. И нет силы порвать эту цепь. Да и нужно ли рвать?

 

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.