Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава III Возраст страданий 5 страница






– У меня нет для этого ни основания, ни права, – ответил Симон. – Ведь если бы я вздумал презирать вас за то, что вы были близки с этими мужчинами, я должен был бы презирать вас и за то, что вы пошли на близость со мной.

Рассуждение было вполне логичное, но умозрительное. Лашом и сам не придавал ему серьезного значения.

– Конечно, с точки зрения морали моей матери или бабушки, я вела себя дурно, – тихо сказала Мари-Анж. – Но по сравнению со многими моими сверстницами, которых я хорошо знаю, я вела еще очень строгий образ жизни.

– Разумеется, все относительно, и каждый живет как может, – заметил Симон.

Он решил отложить до другого раза более подробные расспросы, но в эту минуту он даже не был уверен, наступит ли этот «другой раз». Вслух он сказал:

– Спокойной ночи, Мари-Анж. Вы дали мне прекрасный урок. Он отучит меня быть наивным в пятьдесят лет. Во всяком случае, я могу только уважать вас за откровенность.

И Мари-Анж поняла, что ее инквизитор страдает. Поднявшись к себе в комнату, она разделась и некоторое время еще ждала. Когда же убедилась, что Лашом в этот вечер не придет, она дала волю слезам, которые душили ее с самого начала разговора.

«Мне надо было солгать или промолчать… Симон так мил со мною. Я испытываю к нему такую сильную привязанность, какую еще не испытывала ни к кому, а между тем я причинила ему боль. Я даже не представляла себе, что из-за наших поступков может когда-нибудь терзаться человек, о существовании которого мы даже не подозревали, когда совершали эти поступки. И вот, позднее, нам хочется стереть само воспоминание о них, но это, увы, невозможно».

Ей захотелось встать, пойти к Симону и сказать все это, положив голову ему на колени, сказать так: «Я никого из них не любила. Я не испытывала радости ни с одним из них, и ты первый…»

Но внезапно она подумала, что человек, из-за которого она плачет, был любовником десятков женщин; некоторых из них она и сама знала, других знал весь Париж; однажды он даже выбирал при ней платье для своей любовницы… Он-то ведь ничего ей не рассказывал о своей жизни… И тут, в этой комнате, еще валяется чья-то пудреница… Слезы у нее разом высохли, она села в постели, выпрямилась и, глядя широко раскрытыми глазами в темноту, отдалась во власть страданий совсем иного рода.

Между тем Симон, сидя в большом кресле в библиотеке, говорил себе: «Пятый… Я – пятый… А я-то надеялся встретить нетронутую, чистую девушку. Она, оказывается, знала четверых мужчин, более молодых и, уж конечно, более красивых, чем я… Один из них – чемпион по теннису… И в тот день, когда ей понравится кто-то шестой – а это может произойти завтра или через неделю, – она преспокойно уйдет к нему… Со мной ей, правда, хорошо… и это, конечно, важно, но ей, верно, было не менее хорошо и с другими. Впрочем… Если я действительно хотел найти нетронутую, чистую девушку, мне следовало бы отыскать какую-нибудь провинциалку, набитую дуру, и жениться на ней, добившись развода с Ивонной. Эта девица быстро надоела бы мне, как осенний дождь, и при первом же удобном случае обманула бы меня не хуже всякой другой. Вот что, Симон, человек должен твердо знать, чего он хочет. Я пошел по самому легкому пути. Ведь если девушка работает манекенщицей, то нечего ждать от нее особого целомудрия, даже если она из хорошей семьи… А я сам? По какому праву я выступаю в качестве судьи? Ведь в постели, где она сейчас спит, до нее побывала добрая половина парижанок моего круга…»

Он пытался припомнить женщин, с которыми был в связи за тридцать лет. Лица некоторых из них отчетливо вставали в памяти, но он знал, что многих попросту забыл. Среди них были женщины разного сорта, и сколько достойных презрения.

Ему пришлось признать: он страдает из-за того, что у Мари-Анж были любовники, только по одной причине – потому что любит ее… «А ведь если я хотя бы немного позаботился о внуках Шудлера после краха, если бы я сказал себе, что двое сирот остались без отца и без матери и что я в некоторой мере повинен в их разорении, хотя сам я обязан своим состоянием их семье, все, быть может, сложилось бы иначе, я бы уже давно познакомился с Мари-Анж и не сидел теперь в этой нелепой позе, глядя на четыре растопыренных пальца своей руки, как на четыре ножа…»

И Симон решил, что надо покончить с этой интрижкой, которая с первых шагов слишком захватила его, покончить немедля, потому что позднее он будет страдать.

«Она станет для меня необходимой, и я почувствую необходимость сделать ее счастливой… А в день, когда она бросит меня, я буду несчастен, как побитый пес…»

Но он уже знал, что не откажется от Мари-Анж и пойдет ради нее на любой компромисс. До Сильвены он всегда обладал преимуществом перед своими любовницами. Отношения с Сильвеной были игрой с равными шансами. Но теперь преимущество будет на стороне Мари-Анж. И только одно он постарается сделать – чтобы она догадалась об этом как можно позднее.

«Для меня наступает возраст страданий, – подумал Симон. – Я достиг той поры жизни, когда воспоминания о прежней любви отравляют новую любовь, когда каждый наш поступок несет на себе печать и бремя прошлых любовных связей. В этом возрасте нам все причиняет боль: и воспоминания о том зле, которое мы содеяли в прошлом, и даже наши успехи, которые становятся для нас путами; мы спотыкаемся в колеях, проложенных нами самими; вступая в этот возраст, надлежит знать, что тебя уже ожидают не новые радости, а лишь новые физические страдания и душевные муки, которыми отмечен медленный путь к угасанию и смерти».

Лашом машинально записал эту мысль, хотя понимал, что изречения такого рода не имеют никакого касательства к мыслям о власти.

«Это возраст, когда человек ничего не хочет терять, – подумал он под конец. – До чего же счастливая пора – молодость!..»

 

 

Лорд Пимроуз и Жан-Ноэль прибыли в Венецию ночью. Их машина проехала вдоль мола, идущего от Местре и соединяющего город с сушей; автомобильные фары освещали лагуну, лежавшую вправо от шоссе. Потом «роллс-ройс» поставили в большой гараж возле Пьяццале Рома, и он занял там место среди сотни других машин, покрытых чехлами. Жан-Ноэль и Пимроуз уселись в гондолу, а Гульемо и шофер начали выгружать багаж.

– Во дворец Гальбани, – бросил Пимроуз гондольеру. – Ну вот, мой дорогой, ты и в Венеции, – прибавил он, устраиваясь в гондоле, и положил руку на колено Жан-Ноэля.

Впервые за две недели, прошедшие с тех пор, как они покинули Ассизи, в голосе Пимроуза послышалось волнение.

Они плыли по темной воде, которая пахла тиной. По обе стороны Большого канала возвышались причудливые громады зданий, но Жан-Ноэль не мог хорошо разглядеть их в темноте. Под ним мягко и плавно покачивалась на волнах бесшумно скользившая гондола.

Луны не было, но в небе сверкало множество звезд.

Медленное движение лодки, такое непривычное после быстро мчавшегося и пропылившегося на ухабах автомобиля, пропитанный запахом гнили воздух, смутные очертания дворцов, словно выступавших из воды, – во всем этом было что-то колдовское. Казалось, город был тронут тлением.

Голоса невидимых гондольеров раздавались в ночи:

– Эй-эй… sia ti… sta lungo…[52]

Co всех сторон доносились всплески весел. Внезапно из узкого прохода меж двух домов показывался тонкий черный форштевень с тусклым фонарем и чуть не задевал нос их гондолы. Невольно в памяти всплывал античный миф о перевозчиках через Стикс[53]. Чьи души увозили они? А может быть, по воде скользили тени давно умерших гигантов в огромных башмаках с острым, загнутым кверху носком?

Но эти колдовские видения – мертвый город, адские ладьи – не рождали в душе тревоги. Тут все представлялось возможным: и то, что солнце никогда больше не взойдет, и то, что этот покрытый нефтью канал ведет в земные недра или, напротив, что весь окружающий мир исчез, а город, стоящий не на суше, а на воде, плывет теперь куда-то в беспредельность. И, несмотря на это, можно было существовать и мыслить в этой вечной ночи, не видя впереди ничего, кроме тусклых фонарей на носу гондол.

– Господи, господи, как я люблю этот город! – воскликнул Бэзил Пимроуз. – Едва я сюда приезжаю, как на меня нисходит покой… Покой… how can I say?..[54] Покой, что превыше самой радости.

Он помолчал с минуту и прибавил:

– Когда я думаю о смертном часе, мне всегда хочется, чтобы меня похоронили здесь.

Их гондола проплывала под мостом с высокой аркой и крытыми галереями. У подножия моста виднелись ярко освещенные витрины кафе. Кругом кишела толпа, но все это тоже казалось каким-то призрачным.

– Риальто, – прошептал Пимроуз.

И он продолжал уверенно называть темные здания, которые стояли, тесно прижавшись друг к другу, по обе стороны канала и гляделись в черную воду:

– Вот здесь жил Байрон… А здесь Вагнер сочинил «Тристана»… Но все это ты завтра сам увидишь… Все это тебе покажут… Только знаешь, чтобы по-настоящему постичь Венецию, нужны сто, тысяча дней.

Почти в самом конце Большого канала, на берегу Салюте, между дворцом Волкова и дворцом Дарио возносил к небу три своих этажа, украшенные арками и колоннадами, дворец Гальбани. Гондола проскользнула под высоким сводом и остановилась у мраморного крыльца, нижние ступени которого лизала вода; гондольер помог путешественникам сойти на берег. Тут же, под сводом, стояла другая гондола с потушенными огнями. Два лакея в голубых ливреях отворили решетку из кованого железа.

Лорд Пимроуз и Жан-Ноэль вошли в небольшой крытый двор, освещенный стоявшими по углам большими фонарями; отсюда был виден весь мраморный дворец с его галереями, ажурными лесенками, лепными колонками, украшениями, орнаментом и статуями на каждом этаже. Потом они вступили в просторную квадратную залу, потолок и стены которой были сплошь покрыты фресками; отделанные под мрамор колонны, стоявшие здесь по бокам дверей, соответствовали иллюзорной рельефности фресок.

– Это зала Тьеполо, я тебе рассказывал о ней, – пояснил Пимроуз.

Во дворце были собраны бесценные сокровища. Тут была мебель, достойная папских покоев; в салоне для карточной игры висели полотна Лонги, вделанные в деревянные панели. Даже коридоры походили на музейные галереи.

– Бен владеет одним из трех или четырех самых красивых дворцов Венеции, – заметил Пимроуз.

Принц Гальбани, Максим де Байос и Кристиан Лелюк ожидали своих друзей в покоях второго этажа, не менее пышных и заставленных не менее дорогими вещами, чем залы нижнего этажа.

Начались объятия и приветствия.

– Ну, как прошло путешествие, Жан-Ноэль? Италия вас покорила?

– О, чудесно, чудесно! – воскликнул юноша. – От восторга у меня кружится голова.

– Да, это было прекрасное путешествие, – проговорил Пимроуз, опустив голову и не поднимая глаз.

Бен и Баба незаметно, но упорно наблюдали за лицами вновь прибывших.

– Мы не знали, в каком часу вы приедете. Обед остыл, но ждет вас, – сказал принц.

Все прошли в столовую, потолок которой был отделан лепными украшениями, и собрались вокруг путешественников, приступивших к еде.

– Here are the «Three Bees» again, once more[55], – весело воскликнул Байос.

– Yes, once more[56], – подхватил Бэзил, стараясь разделить его веселость.

Затем Бенвенуто Гальбани рассказал о самых важных новостях. Зимою часть фрески в зале Тьеполо пришла в негодность, штукатурка отстала от стены, и предстояло заняться реставрацией. Случилась и более серьезная беда: архитекторы, наблюдавшие по поручению городских властей за состоянием дворца, предупредили, что сваи, укреплявшие фундамент дворца, подгнили и он медленно погружается в воды лагуны.

– Однако соседний дворец Дарио начал заметно оседать уже два века назад, но пока еще держится, – заметил Пимроуз.

– Да, но дворец Дарио опирается на мой, – ответил Бенвенуто, – и коль скоро мой дворец тоже оседает, существует опасность, что оба рухнут, увлекая в своем падении и дворец Волкова, примыкающий к моему с другой стороны. Впрочем, это произойдет не завтра… Впереди у нас еще лет десять, а то и все двадцать…

– Когда думаешь о Венеции, в голову неизменно приходит назидательная мысль, – сказал Максим де Байос. – Город этот был основан и воздвигнут богатыми итальянцами, которые бежали от нашествия варваров и, спасая свою шкуру, укрылись среди этих лагун. Аттила[57] буйствовал на континенте, разрушая храмы и дворцы римлян, а потому дрожавшие от страха беглецы воздвигли на воде город, которому предстояло стать едва ли не самым чудесным, самым богатым, самым цивилизованным и, пожалуй, самым прекрасным городом на свете…

– А где жил мой дед во время пребывания в Венеции? – спросил Жан-Ноэль.

– О, в различных местах. Сначала, если не ошибаюсь, на Дзаттере, – ответил принц Гальбани. – А потом в доме Дездемоны, что стоит прямо против нас…

И Пимроуз, который все помнил, прочел вполголоса:

 

Эта осень дала мне приют

Под Венеции небом бездонным

В серых тесных стенах, что слывут

Домом отроческим Дездемоны[58].

 

– Я довольно хорошо знал его, – продолжал Бенвенуто. – Это был худой и очень элегантный господин, с длинными усами, он носил монокль из дымчатого стекла… и пользовался большим успехом у дам.

Все довольно рано отправились спать, и Пимроуз предупредил, что на следующий день он собирается встать поздно. Было условлено, что утром Кристиан Лелюк покажет Жан-Ноэлю все то, что полагается осмотреть туристу в первый день: площадь и собор Святого Марка, Дворец Дожей.

– Это надо посмотреть сразу, точно так же, как, приезжая в Париж, надо сразу же посмотреть на Вандомскую колонну, – пояснил Максим де Байос. – Чтобы больше о том не думать… Кристиан теперь уже венецианский старожил… он послужит вам превосходным гидом.

Странный юноша улыбнулся, обнажив свои острые зубы, походившие на зубья пилы.

– Бэзила что-то тяготит, вид у него далеко не счастливый, – шепнул Бен на ухо Максиму, когда они прощались перед сном.

Наутро, после ночи, проведенной в комнате, походившей на спальню догарессы, Жан-Ноэль побрился, надел светлый костюм и, быстро управившись с легким завтраком, который ему подал Гульемо, вышел на улицу вместе с Кристианом. Ему предстояло наконец открыть для себя, увидеть воочию, узнать Венецию. Он читал столько описаний этого знаменитого города, видел столько картин и репродукций, что опасался испытать разочарование. Во всяком случае, он был к этому готов.

И Венеция открылась ему в то солнечное утро, и она была еще прекраснее, еще пышнее, еще разнообразнее, еще удивительнее, нежели все ее описания в прозе и в стихах, нежели все ее изображения в живописи. То была Венеция, для которой у людей не хватает эпитетов, Венеция такая роскошная, что еще чуть-чуть – и она превратилась бы в город дурного вкуса, Венеция, где уже ощущается влияние Востока, сказочный город, расположенный на лагуне и отражающийся в ней, как в зеркале, Венеция, где двери домов открываются прямо на каналы, в стоячую воду, куда глядятся ее пологие лестницы, Венеция, пленяющая более бледными, свежими и мягкими тонами, чем на картинах, ибо с нее словно стерли желтый лак, покрывающий музейные полотна, Венеция с ее висячими садами и замшелыми стенами, с ее коварными липкими водорослями, на которых скользит нога, Венеция одновременно бурная и медлительная, ибо ее толпа за несколько веков научилась соразмерять свой ритм с плавным движением гондол, Венеция – не город, а чудо!..

– Пойдем пешком, – предложил Кристиан.

Они взобрались на мост Академии, прошли по нему и спустились вниз. Кристиан быстро шагал впереди, его темная челка, как всегда, спускалась до самых бровей, на худой шее вместо галстука был повязан небесно-голубой фуляр. Под легким пиджаком выступали лопатки.

Несколько минут они шли вдоль узких улиц. Жан-Ноэль то и дело останавливался и оглядывался, потому что все – любой балкон, дверь лавочки, баржа с овощами и фруктами, причудливо выкрашенная лодка торговца ягодами, – все казалось ему интересным и заслуживающим внимания.

Лелюк равнодушно ронял на ходу слова:

– Это – святой Маврикий… А это – святой Моисей.

Жан-Ноэль мог прочесть все это на мраморных дощечках; он предпочел бы в одиночестве осматривать город и с большей пользой употребить свое время.

– Они просто смешны, эти венецианцы, – сказал Кристиан Лелюк. – Им захотелось перещеголять всех по числу святых, вот они и причислили к лику святых всех библейских пророков – Моисея, Иова, Иеремию, Захарию… А своего святого Марка они, кажется, откопали в Египте, чтобы не уступать Риму по части реликвий…

 

 

Жан-Ноэль знакомился с Венецией – ее дворцами, церквами и улочками; он все больше проникался очарованием этого города, где выйти на прогулку – значило заблудиться, где невозможно вернуться домой той же дорогой, по которой ты ушел из дому; в то же время благодаря «Трем пчелам» он получил доступ в самый странный на свете человеческий зверинец.

Он часто встречал герцогиню де Сальвимонте, старуху, кидавшуюся на шею всем встречным молодым людям; при виде Жан-Ноэля на ее «реставрированном» лице неизменно появлялась улыбка, с помощью которой она пыталась обольстить юношу.

Он познакомился со старым итальянским адмиралом, жившим в отеле «Даниэли», где останавливались новобрачные во время свадебных путешествий, и всякий раз, когда старик сталкивался с какой-нибудь юной четой, проводившей свой медовый месяц по расписанию туристского агентства Кука, он приходил в ярость. Когда же его спрашивали, почему он останавливается именно в этой гостинице, если вид влюбленных до такой степени его раздражает, он восклицал:

– Чтобы глядеть на них. Они чертовски глупы!

Жан-Ноэлю показали вдову некоего английского государственного деятеля – леди Кокерэм; несколько лет назад она отправилась в кругосветное путешествие в обществе своего мужа; у берегов Панамы он умер, а она, облачившись в траур, продолжала поездку, причем гроб с телом лорда Кокерэма следовал за нею в багаже.

Жан-Ноэлю довелось пить чай во дворце Ромер, библиотека которого насчитывала более сорока тысяч томов; владелице дворца, графине Сервери, «последней великой вольтерьянке», как ее называл Пимроуз, исполнилось уже семьдесят восемь лет; она свободно говорила на пяти языках, помнила наизусть весь Готский альманах[59] и знала множество вещей – от генеалогии императоров из династии Кантакузинов[60] до истории возникновения Корана; вместе с тем эта престарелая особа упорно судилась с собственной дочерью, которая недавно получила наследство: графиня Сервери хотела оттягать его в свою пользу.

Познакомился Жан-Ноэль и с другой седовласой дамой, также говорившей на пяти языках, но отличавшейся феноменальной глупостью; в молодости она слыла первой красавицей Венеции и потеряла счет своим любовникам; среди них был и совсем еще юный в ту пору Жан де Ла Моннери, а вслед за ним – ожидавший коронации кайзер; теперь эта старушка покорно и одиноко умирала в своем огромном дворце, окруженная тенями прошлого.

Встречал он и американскую писательницу Констанцию Уэйбах, женщину почти двухметрового роста, с коротко остриженными седыми волосами; она ежедневно с десяти часов утра напивалась виски и, кроме того, уже много лет одурманивала себя наркотиками; великанша эта с трубным голосом и всегда мутными глазами была автором двух очень плохих книг.

Сия чудовищная особа и сама тяготела к чудовищам: она появлялась повсюду в сопровождении карлика с торсом гиганта и лицом бульдога; он разгуливал в открытой спортивной рубашке, позволявшей видеть густую шерсть на его груди; урод этот, который с трудом мог взобраться на стул, любил собак и детей. «Единственный мужчина, приносящий мне радость в любви, – говорила о нем Констанция Уэйбах, – он силен как бык».

Жан-Ноэль познакомился также и с португальским судовладельцем Давиларом, миллиардером, который путешествовал на собственной роскошной яхте; вместе с ним путешествовала и его безумная дочь; несчастную постоянно держали взаперти – в каюте со стеганой обивкой из розового шелка.

Познакомился он и с необыкновенно богатым глухим старцем, который, разговаривая по телефону, после каждой фразы произносил: «Подождите, передаю трубку моей секретарше».

Жан-Ноэлю показали известного немецкого писателя, приехавшего в Венецию на отдых; он страдал тяжелой формой хореи и на ходу судорожно открывал рот и высовывал язык, будто ловя мух.

Встречал Жан-Ноэль и художников-абстракционистов, которые жили за счет наивных почитателей, и художника классической школы, у которого, однако, была такая аберрация зрения, что люди на его полотнах оказывались в два раза крупнее, чем в натуре.

Жан-Ноэля представили и претенденту на трон одной европейской державы, шестидесятилетнему старику, которому воздавали королевские почести; им владела лишь одна всепоглощающая страсть: барабан! Если какой-нибудь посетитель нравился принцу, тот увлекал его в глубь сада, надевал там кожаный передник и, взяв в руки деревянные палочки, спрашивал: «Что вам сыграть на моем барабане?»

Видал Жан-Ноэль и прославленных американских актеров, словно только что сошедших с обложки иллюстрированного журнала; встречал он и супружеские пары, состоявшие из старика и девчонки или из старухи и молокососа; не раз наблюдал он и пресловутые «супружества» втроем; однажды ему показали двух уже полысевших близнецов, стариков лет семидесяти, они ни на минуту не разлучались, их невозможно было отличить друг от друга, у них даже возлюбленная была одна на двоих. Ему показали нескольких извращенных стариков, которые еще хорошо помнили то время, когда Оскара Уайльда заключили в тюрьму; теперь они семенили по городу – высохшие, шепелявые, поседевшие и тщедушные, походившие на усталых крыс, все еще пытающихся укусить или оцарапать своими когтями.

И повсюду (у «Трех пчел», у герцогини де Сальвимонте, у Констанции Уэйбах, у августейших особ и у комедиантов) он неизменно встречал одного и того же человека – венгра знатного происхождения; этот огромный тучный человек, походивший на Людовика XVIII, только бочком пролезавший в дверь, умильно поглядывал на юношей и девочек; в руке у него неизменно был какой-то загадочный жезл, и он слыл лучшим астрологом на свете. Его везде принимали, заискивали перед ним, льстили ему, ибо все надеялись узнать от него, долго ли им осталось жить на земле и что их ждет впереди.

И подобно тому как иных посетителей музеев больше всего привлекает портретная живопись и скульптура, Жан-Ноэля занимали странные типы, составлявшие живую галерею, – все эти бездельники, маньяки, чудаки, больные, ненормальные, миллионеры, модные, но плохие артисты, одержимые, помешанные, извращенные люди, которые разгуливали на свободе и жили, окруженные комфортом и уважением. То была своеобразная кунсткамера вырождения, и Жан-Ноэль убивал свое никому не нужное время, забавляясь ее созерцанием: в сущности, он испытывал то же нездоровое любопытство, что в дни своего детства, когда наблюдал за толпою нищих, проходивших перед подъездом особняка Шудлеров.

Из этого омута Жан-Ноэль черпал пригоршнями яд разложения. Он так долго предавался этой опасной игре, что в конце концов и сам стал походить на людей, с которыми постоянно сталкивался: как и они, он уже вообразил, что, кроме их общества, на свете нет ничего стоящего.

Когда в этом кругу упоминали о каком-нибудь человеке, у которого была жена и дети и который не пьянствовал, не употреблял наркотики, не развратничал, работал по восемь часов в день, ложился спать в одиннадцать вечера, время от времени ходил в театр, жил на жалованье и при этом был доволен своим положением, все переглядывались, покачивали головами и говорили друг другу: «Неужели на свете еще встречаются такие люди?»

Но так или иначе, Жан-Ноэль был молод, ему только что исполнился двадцать один год, воспоминания о разрыве с Инесс и возникшее при этом отвращение к женщинам постепенно притупились, а путешествие с лордом Пимроузом не привело его на путь порока, и он в конце концов, естественно, устремил свой взгляд на женщину из плоти и крови, принадлежавшую, конечно, к тому же кругу; обратил он внимание на Памелу Рокаполли, которая, впрочем, сделала все, чтобы привлечь к себе внимание юноши.

 

 

Памела Рокаполли, урожденная Силлевис, была некрасивой американкой лет тридцати, дочерью богача, которому принадлежали почти все универсальные магазины в штате Коннектикут. У нее так резко выступала верхняя челюсть, что постоянно видны были десны, и это делало ее почти уродливой; она отличалась какой-то животной чувственностью; по-обезьяньи вытягивала свои длинные руки, выгибала спину, покачивала крутыми бедрами, носила узкие юбки, туго обтягивающие ее формы; она так хищно раскрывала свой ярко накрашенный рот, словно хотела укусить собеседника, и весь ее вызывающий вид, вид самки, ждущей самца, не оставлял мужчин равнодушными.

– Он тебе нравится? – спросил у Памелы ее муж Джиджи Рокаполли, когда она заговорила с ним о Жан-Ноэле. – Но, дорогая, что может быть проще… Нет-нет, он отдает свои симпатии не только мужчинам, я даже вообще не уверен, что он им симпатизирует. Я приведу тебе этого мальчика, когда захочешь, хотя, не скрою, он мне и самому нравится. Но ведь, как ты знаешь, я не ревнив…

И Джиджи принялся осуществлять свой замысел с полным знанием дела. Он устроил роскошный обед (к чему скупиться? Памела считала, что жизнь в Европе баснословно дешева…) в роскошных апартаментах, которые они занимали в гостинице «Даниэли».

Отражаясь в потускневших зеркалах, множились букеты гладиолусов и красных роз на длинных стеблях; по стенам, обитым темно-красным штофом, и по золоченой лепке потолка скользили тени; на четырех столиках горели свечи в хрустальных канделябрах; баночки, полные зернистой и паюсной икрой, покоились в толченом льду – приглашенные угощались ею после дюжины крепких коктейлей с джином; всюду стояли омары и пряные соусы, заправленные обжигающим нёбо кайенским перцем; искрились бутылки с французскими винами и самым дорогим шампанским, из которых метрдотель бесшумно вытаскивал пробки…

Лорд Пимроуз сидел за тем столиком, где хозяйничал Джиджи; Бэзил был слегка пьян, чего с ним не случалось уже много лет. Его соседками по столу были Констанция Уэйбах и герцогиня де Сальвимонте. Великанша и старая герцогиня без умолку болтали. Впрочем, и все присутствующие очень громко разговаривали, смеялись, что-то выкрикивали, перебивали друг друга. «Феерический пир, совершенно феерический», – бормотал Пимроуз, прихлебывая виски.

За другим столом царствовала Памела Рокаполли; прижимаясь коленом к колену Жан-Ноэля, она хищно скалила зубы; глубокий вырез платья позволял видеть ее полную грудь. Она говорила только по-английски, хриплым голосом, но временами у нее прорывались резкие ноты, словно в горле рвались голосовые связки. Она вся извивалась, закидывала голову, казалось, еще минута – и она начнет раздеваться.

Жан-Ноэль тоже опьянел. «Эта женщина чудовищна и вместе с тем хороша, – думал он. – Она потому и хороша, что чудовищна… Она чудовищно хороша…» Неожиданно для самого себя он громко сказал:

– Вы очень красивы.

– No, I’m ugly, – ответила Памела. – I was born ugly, and I’ll die ugly. But I’ve been to bed with more men than any beautiful woman[61].

И, вцепившись накрашенными ногтями в бедро Жан-Ноэля, Памела с удивительным бесстыдством подробно объяснила ему, что именно составляет ее неотразимую привлекательность для мужчин. Жан Ноэль покачивал головой с видом знатока и опытного человека. Щеки его пылали, и он не переставая пил, стараясь погасить вином пламя, зажженное отнюдь не жаждой.

Слуги подливали вино уже опьяневшим гостям и убирали со стола. Чем больше люди хмелели, тем громче звучали их голоса. Карлик Констанции Уэйбах, устроившийся на ковре, излагал теории Кьеркегора[62] лорду Пимроузу, который, беседуя с ним, так низко наклонился к своему собеседнику, что сполз с кресла и коленом почти касался пола; в руке англичанин держал большой бокал золотистого шартреза.

Великанша, глаза которой были почти на уровне люстры, объясняла немецкому писателю Отто Лутвайнгелю, в чем именно видит она поэзию бродячих цирков. Давилар, богатый португальский судовладелец, со слезами в больших собачьих глазах рассказывал о своей помешанной дочери, которая царапала ногтями лица матросов его яхты и разрывала на клочки атласную обивку своей каюты.

Лидия де Сальвимонте бросала злобные взгляды на Памелу Рокаполли, завладевшую вниманием Жан-Ноэля. Она было попробовала заговорить с юношей, но тот, небрежно ответив ей что-то, повернулся к своей соседке.

– Как вы ее находите? – спросила старая герцогиня у венгерского астролога, кивнув в сторону Памелы.

– Женщина, отмеченная одновременно знаками Венеры и Плутона. Подобные натуры попадаются на удочку людей, отмеченных знаком Меркурия, – ответил двойник Людовика XVIII.

– Но челюсти, дорогой граф, вы только взгляните на ее челюсти! – воскликнула старая герцогиня. – Такие встретишь не у всякой обезьяны в зоопарке.

Джиджи Рокаполли, элегантный, учтивый, с изящными манерами, но совершенно бездушный, был единственным трезвым человеком в этой компании; он наблюдал за гостями, ловил неосторожные признания и забавлялся от всей души. Один лишь он заметил, как Памела довольно ловко увела из салона Жан-Ноэля, восхищенного и порабощенного ею; Джиджи лукаво подмигнул жене.

Через несколько минут к нему подошел Бэзил Пимроуз; хлопая глазами и бессмысленно улыбаясь, он шепнул ему на ухо несколько слов.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.