Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава II Разрыв






 

 

Как обычно, Симон Лашом начал готовить свою речь в последнюю минуту. Два дня назад в Люксембургском дворце проходило затянувшееся до глубокой ночи заседание, и Симон, занимавший место на правительственной скамье, был вынужден дать отпор нескольким престарелым сенаторам, взъерошенным и упрямым, как кабаны: они изо всех сил старались найти повод для того, чтобы свергнуть кабинет министров.

Симон прижался горячим лбом к оконному стеклу, в которое глядела ночь.

Он диктовал уже больше часа.

Квартира Симона Лашома помещалась в возвышенной части площади Трокадеро, в недавно построенном здании.

Прямо против его окон высились строительные леса Всемирной выставки, где ночные бригады рабочих трудились при свете прожекторов. Министр с минуту наблюдал за этим множеством человечков, которые двигались внутри ограды в светящейся дымке, напоминавшей северное сияние: они укрепляли мачты, убирали строительный мусор, толкали вагонетки, натягивали канаты, втаскивали на постаменты бронзовые статуи. Слева возносилась великолепная белая громада нового дворца Трокадеро, который отныне стали именовать дворцом Шайо, чтобы не задевать обидчивых испанцев[10], на его стены наводили последний глянец и облицовывали их последними мраморными плитками. В садах водопроводчики устанавливали металлические трубы водометов и электрики регулировали работу светящихся фонтанов.

Два павильона – павильон СССР и павильон гитлеровской Германии – высились друг против друга перед мостом Иены и, казалось, бросали один другому в ночи молчаливый вызов, который воспринимался как предзнаменование. Кровельщики быстро расхаживали по крышам павильонов других стран; на противоположном берегу Сены можно было различить какое-то постоянное движение – казалось, взбудораженные муравьи снуют между гигантскими лапами Эйфелевой башни; дальше испытывали освещение во французской деревне, словом, повсюду – вплоть до самого Марсова поля – спешно заканчивали возведение этой горизонтальной Вавилонской башни, построенной из многослойной фанеры и гипсовых плит, этого иллюзорного призрачного города, где ежедневно пятьсот тысяч человек смогут гулять, пить, есть, толкаться, глазеть на разные чудеса, теряться, сходить с ума от восторга, покупать карпатские куклы, восточные благовония, нугу из Монтелимара, а потом длинными колоннами плестись домой, устало шагая и поднимая целые тучи пыли и рекламных проспектов.

Симон Лашом подумал, что и он мог быть одним из таких рабочих, которые при свете переносных электрических ламп были заняты этим гигантским, но недолговечным трудом. По рождению он ведь тоже принадлежал к самым обездоленным слоям общества; его родители вместе с родителями этих людей составляли бесчисленную народную массу, и судьба Симона, как и большинства его сверстников, могла уготовить ему совсем иную роль – он мог сделаться сельскохозяйственным или промышленным рабочим.

Но он стал видным деятелем, которому поручили утверждать проекты и сметы этой огромной ярмарки, человеком, которому принадлежало решающее слово в выборе архитекторов и в покупке произведений искусства, человеком, чье имя красовалось на мраморной доске в одном из перистилей.

Лашом обернулся, и в каминном зеркале отразилась его приземистая фигура, фигура человека, чьи фотографии и карикатурные изображения чуть ли не ежедневно появлялись в газетах.

Стенные часы показывали полночь, а он все еще работал над государственными проблемами, в то время как рабочие трудились на строительных лесах, и это обстоятельство наполняло его сознанием высшей справедливости.

Секретарша ждала, держа в руке карандаш, а на коленях ее лежал блокнот для стенографических записей. Госпожа Дезескель уже три года работала личной секретаршей Симона. То была женщина лет тридцати, бесцветная брюнетка, не красавица, но и не дурнушка, зато удивительно пунктуальная, исполнительная машинистка с необычайно быстрыми пальцами. Память у нее была безукоризненная.

Она принадлежала к числу тех женщин, которые всегда влюбляются в своего начальника – в того, с кем работают. По просьбе Симона она безропотно пропускала обеденные часы, проводила бессонные ночи, бесконечно откладывала свой отпуск. Он был в ее глазах человеком гениальным, почти богом. Она молча обожала его и в глубине души люто ненавидела Сильвену. Симон прекрасно отдавал себе во всем этом отчет.

Он мог бы по своей прихоти без всякого труда овладеть этой женщиной, всегда готовой отдаться ему и не менее привлекательной, чем многие другие. Но Симон ни разу не поддался столь легкому соблазну, ни разу даже не потрепал ее по щеке. Он слишком хорошо понимал, какую извлекает выгоду из неутоленной страсти, которую она к нему питала.

– Из-за меня вы поздно ложитесь спать, милая моя Дезескель, – сказал он.

– О, не тревожьтесь, господин министр, это пустяки. У меня еще много времени до последнего поезда метро.

Она жила вблизи Булонского моста.

«Последний поезд метро», – мысленно повторил Лашом и вспомнил, что уже лет десять он не пользовался метро. Он с усилием восстановил в памяти спертый и теплый воздух подземной железной дороги… впрочем, нет – в это время года, да еще ночью, в метро хоть и душно, но довольно прохладно… А быть может, это зависит от линии… По правде говоря, он толком не знал. Да, он уже ничего толком не знает о человеческих толпах, которые каждый день теснятся в вагонах подземной железной дороги – на глубине десяти метров под колесами его правительственной машины.

Симон сказал себе, что ему как-нибудь на днях надо будет проехаться в метро, чтобы составить себе представление обо всем этом.

Секретарша с нежной заботливостью отмечала следы усталости на большом, уже облысевшем лбу министра и в его тусклых глазах, прикрытых стеклами очков.

– Если вы сегодня устали, господин министр, – сказала она, – я готова приехать завтра рано утром, и вы закончите диктовать мне свою речь. Я приеду, когда вам будет угодно, – в семь часов, даже в шесть…

Она смутно надеялась услышать в ответ: «Ну что ж, я и вправду не прочь отдохнуть несколько часов. А вам незачем проделывать такой долгий путь, располагайтесь-ка здесь, на диване…»

Симон думал о делах на завтра. Ему предстояло принять делегацию союза учителей средней школы, а затем директора Люксембургского музея – по поводу новых приобретений; на прием к нему были записаны еще человек десять; из приличия ему следовало бы присутствовать на похоронах госпожи де Ла Моннери. Он должен будет принять решение по делу одного инспектора начальных школ в Индокитае, который изнасиловал местную жительницу; потом – завтрак с представителями департамента Шер; после обеда откроется съезд его партии, где ему надо выступить с речью. А кроме всего прочего – писанина, вся эта бумажная писанина. Не меньше часа придется подписывать разные бумаги, затем необходимо просмотреть не менее тридцати папок с документами, продиктовать тридцать писем по самым различным вопросам – относительно субсидий, театральных декораций, охраны исторических памятников, деятельности национальных театров, школы изящных искусств, виллы Медичи, археологических экспедиций на Средний Восток и детских садов в Дранси.

– Наша драма, драма любого министра, состоит в том, что мы двадцать часов занимаемся административными делами и только десять минут – делами государственными. Нет даже времени собраться с мыслями, – проговорил Симон.

Нет, он должен продиктовать свою речь не откладывая.

– Итак, на чем я остановился? – спросил он. – Повторите, пожалуйста.

Стенографистка склонилась над блокнотом и прочла:

– С того момента, когда стало ясно, что великие и великодушные проекты тысяча девятьсот девятнадцатого года не достигли своей цели…

– С того момента, – подхватил Лашом, – когда сама идея пойти на жертвы во имя мира была похоронена вместе со смертью председателя кабинета министров Аристида Бриана[11], с того момента, когда, едва подняв свои страны из руин, народы вновь отдают львиную долю энергии созданию новых средств разрушения…

– Разрушения… – вполголоса повторила секретарша, не поднимая головы.

–…и с того момента, – продолжал Лашом чуть медленнее, – когда обращение к насилию вновь стали считать допустимым, а порою и желательным, и народы…

Он остановился, почувствовав, что зашел в тупик. Конечные выводы ускользали от него, он не мог их сформулировать и обосновать.

«Нынче вечером внимание у меня рассеивается, никак не могу сосредоточиться, – подумал он. – А все потому, что я сам не уверен в том, что хочу сказать, вернее, я не могу прямо и откровенно сказать то, в чем действительно уверен».

Он уселся за массивный письменный стол палисандрового дерева, протер очки большим пальцем, повертел в руках сигарету, но не закурил. Его мозг несколько мгновений работал вхолостую, как мотор, который не может набрать скорость. Потом Лашом спросил себя: «Неужели я и вправду думаю, что в скором времени неизбежно разразится война?»

От этого важнейшего вопроса, который он, как член кабинета министров, должен был задать себе, зависело и его душевное спокойствие, и поведение перед лицом избирателей и парламента.

Симон Лашом занимал пост вице-председателя своей партии; при первом же правительственном кризисе он был вправе ожидать и даже потребовать один из трех главных портфелей – военного министра, министра внутренних дел или министра иностранных дел; на него уже смотрели как на одного из возможных кандидатов на пост председателя кабинета министров, и эта речь по общим вопросам политики должна была открыть ему путь к высшим постам в правительстве, которые еще предстояло завоевать.

«Роковой вопрос, роковой вопрос… – повторял он про себя. – Неужели я действительно так думаю? Но если я действительно так думаю, то обязан сказать об этом во всеуслышание!»

У него закружилась голова от сознания своей ответственности; за последнее время это происходило с ним довольно часто.

«Прежде, – подумал он, снова принимаясь шагать по комнате, – передо мной не вставали такого рода проблемы. Почему же теперь я менее уверен в себе? Неужели старею?»

Он мысленно припомнил все основные этапы своей политической карьеры.

«Да, мне всегда везло, – сказал он себе. – Убийство Думьера, мятеж шестого февраля, покушение на Барту и короля Александра, дело Ставиского[12]… Я всегда действовал без колебаний и выходил сухим из воды. Каждое важное политическое событие со времени моего избрания в палату в двадцать восьмом году укрепляло мое положение. Но вот… в успешной карьере всякого политического деятеля непременно наступает такая пора, когда его личная судьба становится неотделимой от судьбы его родины, его народа… Такая пора наступает и для меня… Завтра, либо через два месяца, либо через полгода я займу кабинет на улице Сен-Доминик или на набережной д’Орсе. И тогда… Если разразится война, меня назовут убийцей. Если она окончится победой, меня увенчают лаврами победителя. Если мы потерпим поражение, я – человек бездарный, меня ждет позор, отставка. Разумеется… не меня одного, но меня в первую очередь… Отныне моя судьба, коль скоро я произнесу речь по вопросам общей политики, отступает на задний план перед судьбой всего народа. Думал ли я, что меня ожидают такие волнения и тревоги, когда мечтал стать министром?»

Теперь уже нельзя будет заботиться только о своей личной карьере, обращая себе на пользу падения кабинетов министров, покушения, неудавшиеся мятежи и финансовые скандалы.

Отныне предстояло действовать, глядя прямо в глаза Истории. И Симон отлично видел, как развивалась История, как складывались судьбы народа и государства в те годы, когда он занимался своей собственной карьерой, карьерой честолюбца; предвидел он и завтрашний день страны.

Ох уж эта современная История!.. На другом краю земного шара китайские маршалы после смерти Сунь Ятсена[13] дрались между собою, подобно наследникам Александра Македонского; Япония попирала своей пятой Маньчжурию, среди рисовых полей трещали пулеметы, в предместьях, застроенных бамбуковыми домиками, пылали пожары. В Абиссинии шла война, вспыхнувшая только потому, что одна сторона твердо решила развязать ее, война, походившая на огромный черный нарыв на груди Африки, война, в которой полуголые люди, вооруженные копьями, среди разрывов снарядов и бомб в отчаянии старались заманить танки в западню, как будто речь шла о носорогах.

Разве мог не вспомнить Лашом и о том, что он входил в состав сменявших друг друга правительств, из которых одно было против санкций в отношении Италии, другое – за санкции, а третье – за то, чтобы не проводить в жизнь принятое решение о санкциях.

Ох уж эта современная История!.. Банкротство Лиги Наций, уход делегации Германии, которая покинула зал заседаний при гробовом молчании остальных делегаций, и последующая деятельность Женевской ассамблеи, когда с каждой сессией на ней присутствовало все меньше и меньше стран и она довольствовалась тем, что принимала робкие и недейственные решения, порицавшие агрессора.

Бойня в Испании, интервенция Германии и Италии, которые воспользовались военным мятежом для того, чтоб превратить целую страну в театр военных действий и залить ее кровью.

У самых границ Франции звучали железные голоса, которые с балкона в Милане, с подмостков в Нюрнберге, с трибуны стадиона, с подножки вагона, с трактора, с бронированного автомобиля, с любого возвышения призывали к насилию и распаляли зверские инстинкты в своих ордах, одетых в военную форму.

А в странах Северной и Южной Америки в это время сжигали в топках паровозов пшеницу – пшеницу, которую некуда было девать, хотя в то же самое время от голода в Азии ежегодно погибали миллионы людей.

И безработица, и производство оружия – для того, чтобы рассосать эту безработицу… Производство оружия для того, чтобы захватить себе «жизненное пространство», чтобы поддержать притязания немецкого национального меньшинства в других странах, чтобы сохранить зоны своего торгового влияния… И продажа оружия различным странам на всех континентах, продажа то открытая, то контрабандная… Могло оказаться, что одна часть человечества не могла существовать, не продавая орудий уничтожения другой его части.

И повсюду война, уже начавшаяся или только готовившаяся; и повсюду – угрозы, поиски новых взрывчатых веществ, совершенствование средств уничтожения людей…

– Когда народы тратят все свои силы на то, чтобы производить оружие, – размышлял Симон уже вслух, – они неизменно лелеют нелепую надежду, будто им не придется его применять, хотя всей своей тяжестью этот груз оружия неумолимо толкает их к смерти.

Секретарша застенографировала последнюю фразу.

– Это продолжение вашей речи, господин министр? – спросила она.

Лашом поднял голову и с удивлением посмотрел на свою сотрудницу.

Оказывается, он, не заметив того, выразил вслух мысли оппозиции и чуть было не обрушился с обвинениями на самого себя.

Что сделал он, Симон Лашом, выборный представитель нации, одержавшей победу в восемнадцатом году, что сделал он, чтобы преградить путь войне, «которая никогда больше не должна была повториться», но которая на самом деле не прекращалась на планете ни на одну минуту и с каждым днем все теснее сжимала в своих тисках его страну. Поднял ли он хоть раз свой голос против войны, воспользовался ли он хоть раз для этого парламентской трибуной и своим авторитетом, нашел ли он хоть раз в себе мужество отказаться от какого-либо важного поста и тем самым заявить о своей непричастности к надвигающейся беде?

На минуту ему захотелось сказать обо всем этом завтра, кинуть эту бомбу в зал заседаний общенационального съезда своей партии. Но готов ли он ради облегчения собственной совести, ради минутного облегчения, перечеркнуть десять лет своей предшествующей политической деятельности? И ради чего? Какое разумное решение мог он предложить?

Его одолевали сомнения, но ему не к кому было обратиться за советом! У него больше не было старших наставников, были теперь лишь соперники.

– Госпожа Дезескель, – сказал он, – что вы станете думать обо мне, если вспыхнет война?

– Я буду думать, господин министр, что вы сделали все, чтобы избежать ее, – ответила секретарша.

И вдруг она побледнела.

– Неужели вы и вправду полагаете?.. – спросила она.

– Нет-нет, разумеется, нет. Я просто размышлял вслух, – поспешил сказать Симон.

«Какой великий человек, – подумала секретарша. – Перед тем как выступить с речью, он долго размышляет над столь серьезными вопросами. А люди слушают его, даже не подозревая об этом…»

А Симон в это время думал: «Вот оно! Надо либо сказать им правду и повергнуть их этим в отчаяние, либо лгать ради их же успокоения».

В эту минуту зазвонил телефон. Секретарша сняла трубку.

– Это мадемуазель Дюаль, – проговорила она, прикрывая рукой мембрану.

Лашом нетерпеливым жестом взял трубку, и в ней послышался резкий голос Сильвены:

– Алло, Симон, это ты, дорогой? Происходит что-то ужасное… Затеваются интриги против меня, против тебя, – кричала Сильвена. – Хотят сорвать мой дебют в «Комеди Франсез» и выставить нас с тобою на посмешище.

– Но что, в конце концов, происходит? – спросил Симон.

– Мое платье для второго акта никуда не годится!

Симон пожал плечами, а Сильвена продолжала свои бесконечные жалобы, путано и возмущенно говорила что-то о репетициях, о коварстве театральных портных и ателье мод, о кознях артистов и о ненависти, которую они к ней будто бы испытывают.

– Я убеждена, что у этого дела – политическая подоплека, – верещала она.

– Но твою беду не так уж трудно поправить, ведь до генеральной репетиции еще целых шесть дней, – успокаивал ее Лашом.

Однако Сильвена придерживалась иного мнения. Она хотела, чтобы Симон на следующий день утром отправился с нею к модному портному, где она выберет себе другое платье.

– Но, моя дорогая, ты просто не думаешь, что говоришь, – воскликнул Симон. – Ты и впрямь хочешь выставить меня на посмешище! Клянусь тебе, у меня есть дела поважнее…

И тогда ему пришлось выслушать длинную тираду о любви. На свете нет ничего важнее любви! Самые выдающиеся деятели на протяжении всей человеческой истории доказали это. И если у него не хватает мужества вступиться за любимую женщину…

– Может быть, мы обсудим все это позднее? Здесь сидит моя секретарша, и я с ней работаю, – попробовал было возразить Лашом.

– Но ведь речь идет и о моей работе, – перебила его Сильвена. – И пойми: нанося удар мне, метят в тебя.

Спасибо еще, она не упрекает его в том, что он вредит ее карьере, ибо занимает пост министра.

Симон чувствовал, что этому разговору не будет конца. Присутствие стенографистки мешало ему сказать Сильвене какую-нибудь грубость, хотя его так и подмывало это сделать; резко повесить трубку и тем самым оборвать разговор также было нельзя – последствия могли быть самые плачевные. Стиснув зубы и постукивая ногой по ковру, он еще несколько минут выслушивал всякого рода упреки, рыдания и предсказания самых ужасных катастроф. Суеверная Сильвена придавала непомерное значение выбору платья для спектакля.

– Ну хорошо, согласен, – проговорил он наконец, сдаваясь. – Завтра в половине двенадцатого. Только смотри не опаздывай, в моем распоряжении будет всего полчаса. Да… обещаю… Да, пообедаем вместе… Ну да, я тебя люблю… Да, спи спокойно.

Вздохнув с облегчением, он положил трубку.

Госпожа Дезескель сидела молча, с каменным лицом, страдая за Симона, а Симон страдал, угадывая ее мысли.

– Ладно, давайте кончать, – проговорил он, вкладывая в эти слова раздражение, вызванное разговором с Сильвеной. – Вычеркните все, что вы написали, начиная со слов «с того момента», и пишите дальше…

Он закурил сигарету.

«В конце концов… в конце концов, – мысленно говорил он себе, меря комнату большими шагами, – это такая же речь, как многие другие, и цель ее – доказать, что моя партия действовала наилучшим образом, и переложить ответственность за допущенные ошибки на других. Я и так делаю все, что могу. Не в силах же я один заставить мир свернуть с ложного пути, по которому он идет? И кого, спрашивается, спасать? Что спасать? Жалкие интриги в театре “Комеди Франсез”? Балы Инесс Сандоваль? Музыкальные пустячки Огерана?..»

Он остановился на ковре посреди комнаты, набрал полную грудь воздуха, расправил плечи и принялся диктовать:

– Слов нет, на международном горизонте собираются тучи. Но терять надежду, преувеличивать значение происходящих событий и тем самым – как этого кое-кому хочется – толкать страну на путь авантюр, которые могут пойти на пользу только врагам демократии, это значит совершать преступление против Республики, против родины, против самой цивилизации… Граждане, история катастроф, которых мы избежали, никогда не будет написана. Но будь она написана, я уверен – она свидетельствовала бы в нашу пользу. Больше, чем когда-либо, мы должны хранить верность великим и великодушным принципам…

Чтобы выразить теми же словами мысли, противоречившие его истинным соображениям, он заговорил раздельно, энергично и убедительно, как всегда говорил с трибуны.

– О да, теперь намного лучше! – невольно прошептала секретарша.

–…Но это «больше, чем когда-либо» обязывает нас оставаться бдительными…

Симон ударил левым кулаком по правой ладони. На сей раз должная концовка речи найдена. С тем же выразительным жестом он повторил призыв к бдительности; во внутренней политике нужны бдительность республиканцев и сближение всех демократических партий во имя защиты традиционных свобод; нужна бдительность в вопросах национальной обороны – для защиты границ; нужна бдительность в дипломатии – во имя сохранения мира во всем мире.

Все это означало – для тех, кто умел читать между строк, – что Симон Лашом требовал для себя один из трех главных портфелей… разумеется, для того, чтобы проявлять бдительность, к которой он призывал…

За окнами на лесах Всемирной выставки рабочие продолжали паять свинцовые трубы и разравнивать цемент…

 

 

Жан-Ноэль вновь надел тщательно вычищенный фрак, чтобы возглавить траурный кортеж на похоронах госпожи де Ла Моннери. Отпевание происходило в церкви Сент-Оноре-д’Эйлау, в той самой, где некогда служили заупокойную мессу по усопшему поэту Жану де Ла Моннери.

– Помнишь, – обратилась Мари-Анж к брату, – в то утро ты горько плакал из-за того, что меня взяли на похороны дедушки, а тебя нет. Ты был еще слишком мал…

Сравнивая торжественные похороны поэта с нынешней церемонией, Мари-Анж, которой с детства запомнились сотни горевших тогда свечей, ясно почувствовала, в какой упадок пришла их семья.

Всего человек тридцать, не больше, сочли нужным проводить в последний путь госпожу де Ла Моннери, вдову знаменитого поэта. Заупокойную мессу отслужили с такой поспешностью, как будто все – священник, диакон, факельщики из бюро похоронных услуг – торопились покончить с необходимой формальностью. В сущности, никому не было дела до покойницы.

Опираясь на бутафорскую алебарду, церковный швейцар откровенно скучал.

Молодой герцог де Валлеруа, толстый и лысый человек лет сорока, у которого был важный вид дорожащего временем делового человека, явился на похороны не потому, что испытывал особую привязанность к своей старой тетушке, Жюльетт де Ла Моннери, но единственно из приличия и по обязанности – он считал себя главой старинного аристократического рода. По той же причине он каждый год присутствовал на мессе, которую служили в день смерти Людовика XVI.

Старинные дворянские семейства д’Юин и де Ла Моннери угасали или почти полностью угасли, их родовое достояние пошло прахом, и даже то обстоятельство, что они породнились с Шудлерами, лишь ускорило их упадок; род Валлеруа, напротив, сохранил былую значительность и процветал: состояния, доставшиеся по наследству, умножили его богатство. Шарль де Валлеруа (его по привычке продолжали называть «молодой герцог», так как этот титул достался ему, когда он едва достиг совершеннолетия) владел дюжиной замков, разбросанных в четырех департаментах, тысячами гектаров пахотной земли, акциями рудников за пределами Франции и был членом административных советов нескольких крупных промышленных предприятий – в их числе завода зеркального стекла в Сен-Гобене.

«Я – стекольщик», – любил говорить герцог, напоминая этим, что он посвятил себя одной из тех двух отраслей, заниматься которыми король в свое время разрешил дворянству Лотарингии, а именно – добыче угля и производству стекла. Герцог сам управлял своими владениями, сам вел свои дела; это был решительный, энергичный и трезвый делец, глубоко убежденный в собственном превосходстве над другими, что делало общение с ним малоприятным.

Именно к нему и обратился почтительным тоном молодой человек с прилизанными волосами:

– Господин министр приносит свои извинения в том, что не смог лично присутствовать на похоронах. Он просил меня передать вам его искренние соболезнования.

– Какой министр? – спросил герцог.

– Министр просвещения.

– Соблаговолите поблагодарить его, милостивый государь.

И Валлеруа пожал руку начальнику канцелярии министра с таким видом, с каким человек, облеченный властью, пожимает руку другому человеку, также облеченному властью.

Потом он прошептал на ухо Жан-Ноэлю (даже говоря вполголоса, герцог сохранял резкий, отрывистый тон):

– Лашом прислал своего чиновника. Весьма корректно.

Мимо родственников продефилировали участники «большого турнира», а за ними следовали другие старики и старухи, которые, оплакивая усопшую, оплакивали самих себя; каждый из них счел необходимым прикасаться своими мокрыми от слез щеками и слюнявыми губами к щеке Жан-Ноэля.

Мари-Анж была в лучшем положении – ее защищал траурный креп. Тетя Изабелла одолжила ей свои шляпу и вуаль.

– У меня так много траурных шляп… – сказала она.

Сама Изабелла стояла рядом с Мари-Анж и казалась глубоко удрученной кончиной госпожи де Ла Моннери.

Инесс Сандоваль сжала ладонями обе руки Жан-Ноэля и прошептала:

– Ты даже не знаешь, какое усилие я сделала над собою ради тебя. Обстановка похорон всегда удручает меня. И зачем только обряжают усопших в эти отвратительные черные одежды…

Жан-Ноэль бросил на нее холодный взгляд и впервые увидел ее такой, какой она была в действительности: сорокапятилетняя женщина с тонкими морщинками на лбу, смуглой, немного сухой кожей, с притворной, хорошо заученной эмоциональностью.

– Я тебя увижу сегодня вечером? – прошептала она еще тише.

– Я тебе позвоню, – ответил он, твердо зная, что не сделает этого.

И Жан-Ноэль чувствовал, как сильно изменилось положение и какое преимущество приобретает человек, когда он перестает любить женщину, а она о том еще не подозревает.

Инесс удалилась своей вальсирующей походкой и вскоре исчезла вместе с профессором Лартуа.

Среди людей, составлявших немногочисленный траурный кортеж, Жан-Ноэль увидел какого-то господина, чье лицо ему было несомненно знакомо, хотя имени его он припомнить не мог. То был уже пожилой мужчина, тщательно следивший за своей внешностью и сохранявший в своем облике что-то юное. Жан-Ноэль спрашивал себя, где и при каких обстоятельствах видел он эту чуть ниспадавшую на лоб волнистую прядь волос, эту чуть неуверенную изящную походку, этот изысканный и вместе с тем строгий элегантный костюм. Когда это было? Давно или недавно?

Пожилой господин с волнистой прядью миновал всех остальных родственников покойницы, остановился перед Жан-Ноэлем и сказал:

– I saw in the papers, this morning…[14]

Только в эту минуту Жан-Ноэль понял, что перед ним лорд Пимроуз. Присутствие лорда было для юноши столь неожиданным, столь непредвиденным, что он растерялся и с трудом понимал, что говорит ему англичанин. Выражая соболезнование, лорд Пимроуз стоял склонив голову к плечу, и в его позе сквозила странная скованность и необъяснимое смущение, едва прикрытое учтивостью манер. Но на его лице была отчетливо написана симпатия, искренний интерес и сочувствие. Он дважды поднял глаза на Жан-Ноэля, и тот прочел в них такое дружеское расположение, что был глубоко тронут.

«Как странно, мы виделись всего несколько минут, и он пришел сюда ради меня… Быть может, он решил, что доставит этим удовольствие Инесс?.. Нет-нет, он здесь ради меня. Какой милый и деликатный человек!..» – подумал Жан-Ноэль.

И на минуту ему сделалось стыдно, что он не испытывает настоящего горя, которое оправдало бы присутствие лорда Пимроуза на похоронах и сделало бы его – Жан-Ноэля – достойным внимания знатного англичанина.

И впервые за все утро Жан-Ноэлю самому захотелось подставить щеку для поцелуя. Он испытывал глубокую признательность, почти нежность к этому старику; в то же время какое-то неосознанное удивление парализовало его до такой степени, что он не мог сделать ни одного жеста, не мог выговорить ни слова.

– If ever you feel lonely and you have ten minutes to spend do call me…[15] – проговорил лорд Пимроуз.

Он умолк и внезапно удалился, как будто фраза, которую он только что произнес, была чем-то дерзостным, испугавшим его самого. Жан-Ноэль смотрел ему вслед, мысленно упрекая себя за то, что даже не поблагодарил англичанина.

Когда Пимроуз, окунув пальцы в кропильницу, скрылся затем из виду, Жан-Ноэль и в самом деле почувствовал себя совсем одиноким, и это доброе утомленное лицо показалось ему неким прибежищем: «If ever you feel lonely…»

Церемония на кладбище закончилась очень быстро. У выхода Мари-Анж сняла шляпку, завернула ее и вуаль и, пробормотав извинения, сунула тете Изабелле. Затем вскочила в первое же проезжавшее мимо такси и крикнула шоферу:

– Улица Клемана Моро, дом семь, и побыстрее!

 

 

На улице Клемана Моро человек полтораста заполнили большой светло-серый с золотом зал салона Марселя Жермена: они расположились вокруг возвышения, где демонстрировались модели. Выставка осенних мод, устроенная для прессы, как обычно, началась с опоздания. Аристократия швейного ремесла, главные редакторы крупнейших женских журналов занимали всю правую половину первого ряда. Позади них, в точном соответствии с негласной иерархией, разместились журналистки, ведающие отделами мод в парижских и провинциальных газетах, все эти дамы что-то вносили в записные книжки, переплетенные черным молескином.

Тут присутствовали и представительницы американских фирм готового платья, а также небольшое число мужчин – иллюстраторы, художники, театральные декораторы и производители тканей: в этом дамском улье они чувствовали себя как дома.

Ане Брайа восседал среди кумиров в первом ряду, расправив на груди огненно-рыжую бороду, и, сложив руки на толстых коленях, вращал большими пальцами.

Манекенщицы выходили на возвышение с замиравшим от страха сердцем; они старались глядеть на публику с независимым видом, но походка у них была деланная, томность – искусственная, позы – вычурные, а на губах играла вымученная улыбка – совсем как у работающих на трапеции акробатов в конце номера.

Служащая салона называла модели. В прошлом сезоне Марсель Жермен присвоил своим платьям наименования вулканов и гор. На сей раз он решил позаимствовать названия из кондитерской промышленности. Женские туалеты назывались: «Эклер», «Безе», «Миндальное», а платью для новобрачной с английской вышивкой было присвоено пышное наименование «Кладезь любви».

Жермен даже придумал специальный цвет для наступающего сезона – голубой цвет «вечности».

Сам он, одетый в голубовато-серый пиджак с галстуком-бабочкой огненного цвета, щуря выпуклые глаза, то и дело поправлял завитой кок светлых волос и прохаживался по коридору – нервный, взволнованный, встревоженный, – прислушиваясь, не раздадутся ли аплодисменты: точь-в-точь как автор новой пьесы во время генеральной репетиции.

– Ах, дети мои, «Бриошь» определенно не нравится… Да-да, я знаю, что говорю! Это манто нам не удалось, – обращался он к людям из своего ближайшего окружения – модельершам и старшим продавщицам. – Я знал заранее, не следовало даже показывать такую модель… А как матушка? Вы ее видите отсюда? Наверно, пришла в отчаяние? Бедная мамочка…

Госпожа Жермен, мать владельца салона, умудренная опытом женщина с розовым лицом и седыми волосами, сидела среди представительниц американских фирм, расточая всем любезные улыбки и ласковые слова.

Старшие служащие изо всех сил старались ободрить патрона, а коммерческий директор фирмы, госпожа Мерлье, особа с красивым античным профилем и гладко зачесанными назад волосами, силилась поддержать в нем мужество.

Однако Жермен продолжал ломать себе руки. Атмосфера становилась все драматичнее. Как всегда, отдельные модели не поспели к сроку. Модельер и его главный штаб просидели в ателье до трех часов утра, исправляя детали, а с раннего утра портнихи спешно претворяли в жизнь их последние озарения.

– А где модель «Наполеон»? Ее уже закончили? – спросил Марсель Жермен. – Но послушайте, это ужасно! Что они там делают в мастерской Маргариты? Ведь «Наполеон» – гвоздь выставки. На этом платье все держится. Мерлье, моя дорогая, прошу вас, разберитесь сами, что там происходит.

За последние десять минут он уже посылал третьего гонца за злосчастной моделью.

– Если мы не сможем показать это платье, дети мои, я вам прямо заявляю: нынче же вечером закрою фирму! – воскликнул Жермен. – И все вы окажетесь на мостовой. Сигарету! Дайте же кто-нибудь сигарету! Да нет, не ту, я таких не курю. Куда запропастились мои сигареты?.. Господи, господи, Шанталь, да взгляните же, – простонал он, указывая на манекенщицу, проплывшую в большой салон, – она забыла надеть серьги! Нет, уверяю вас, я просто не выдержу!

Именно в эту минуту ему доложили, что в салон приехала мадемуазель Дюаль, которой срочно нужно выбрать туалет для сцены.

– Нет, нет!.. – завопил модельер. – Пусть она придет позже, ну хотя бы завтра. Плевать я хотел на всех актрис из «Комеди Франсез». Сейчас я ни с кем не могу возиться! Ни под каким видом.

Но ему шепнули на ухо еще несколько слов.

– О, только этого еще не хватало! – в отчаянии воскликнул Жермен, ломая руки.

Он кинулся навстречу Симону Лашому, повторяя с угодливой улыбкой:

– Дорогой господин министр, какая честь, какая радость!.. Госпожа Мерлье, госпожа Мерлье, пусть для господина министра тотчас же освободят место в первом ряду возле моей матушки…

– Нет-нет, ни в коем случае, – поспешно сказал Лашом, не желавший показываться публике. – Я к вам только на минутку и никому не хочу доставлять хлопот.

Лашом был взбешен из-за того, что согласился приехать сюда, не меньше, чем был взбешен Жермен из-за того, что министр пожаловал к нему в столь неподходящую минуту.

«И без того глупо было приезжать со своей любовницей к модному дамскому портному, – думал Симон. – А она еще выбрала именно тот день, когда происходит демонстрация моделей и тут полным-полно журналистов. Миленькие отклики появятся завтра в газетах…»

Пытаясь как-то обосновать свой визит, он подождал, пока Сильвена вошла в один из небольших салонов для примерки, и проговорил:

– Я уже давно хотел побывать в большом салоне мод. А сегодня решил воспользоваться свободной минутой и приехать сюда вместе с мадемуазель Дюаль… Будьте любезны, дорогой, пройдитесь со мной по вашему заведению и объясните, что к чему.

Марселю Жермену показалось, что он сейчас упадет в обморок. Вернее, ему хотелось и в самом деле потерять сознание: это избавило бы его от непрошеного гостя. Но так или иначе, пришлось покориться.

– Где у вас помещаются студии?.. Где работают ваши художники, сколько у вас занято людей? – спрашивал Лашом.

Профессиональная привычка делала свое. Он двигался и разговаривал так же, как двигался и разговаривал на открытии какого-нибудь общественного здания.

Жермен тщательно напрягал слух в надежде уловить отзвуки аплодисментов из большого салона и, открывая перед министром одну дверь за другой, давал короткие пояснения.

– А ваши мастерские? Сколько портных работает в каждой? А что это такое? – с удивлением спросил министр, указывая на несколько десятков обтянутых холстом манекенов, нагроможденных в углу какой-то комнаты.

– Это манекены специально для некоторых моих постоянных клиенток, – ответил Жермен. – Пользуясь этими манекенами, я могу шить платья, даже если у этих дам нет времени для примерки или если они находятся за границей…

– О, весьма любопытно, – проронил Симон, подходя ближе.

На животе каждого манекена висел ярлык, на котором чернильным карандашом было начертано имя клиентки. Симон Лашом прочел несколько знакомых фамилий: герцогиня де Валлеруа, леди Кокерэм, мадам Буатель, сеньора Давилар, мадам Бонфуа… Рядом с тощей фигурой старой герцогини де Сальвимонте особенно бросались в глаза мощные формы миссис Уормс-Парнелл… Какое странное кладбище, братская могила роскоши…

Самые богатые, самые прославленные женщины выстроились тут одна возле другой – вернее, их статуи без рук и без головы, изготовленные из конского волоса и холста со всеми своими телесными недостатками. Чересчур узкие или чересчур массивные плечи, некрасивая грудь, слишком расплывшаяся талия или костлявые бока – все это делало манекены похожими на забракованные скульптором работы. Некоторых из этих женщин Симон видел обнаженными, и теперь он забавлялся, сопоставляя свои воспоминания с их манекенами.

«Постой-ка, – говорил он себе, – вот чуть выпяченный живот Марты… А там искривленное бедро Инесс…»

– Да, вот как они сложены! А я их преображаю, – произнес Марсель Жермен. – Каждый день вы можете убедиться в этом. Над туалетами этих дам у меня трудятся восемьсот мастериц.

В коридор выходили двери многочисленных мастерских, выкрашенных тусклой клеевой краской, как школьные классы. И в каждой мастерской копошились сорок женщин в халатах, напоминая издали серых креветок, попавших в сети; эти женщины, которые шили самые дорогие платья в мире, по вечерам, отправляясь к себе домой, в предместья столицы, натягивали поверх комбинаций из искусственного шелка старенькие вязаные свитера и поношенные юбки.

Но в этот час Жермен отнюдь не склонен был думать о своих мастерских. Им владела одна мысль: подойти наконец к большому залу, где проходила демонстрация моделей.

– Дорогой господин министр, я хочу показать вам нашу кабину, которую не показываю никому из посетителей, – заявил он.

И они снова направились в ту часть здания, где происходила продажа платьев.

Жермен толкнул какую-то дверь, и Лашому показалось, будто он очутился в артистической уборной мюзик-холла в перерыве между двумя номерами. Десять девиц, брюнеток, блондинок, рыжих, десять живых манекенов – красивых манекенов из плоти и крови – передвигались по комнате без окон, залитой ослепительным электрическим светом. Одни одевались, другие раздевались, в воздухе мелькали руки и ноги, развевались волосы и воздушные ткани; при этом девушки говорили все разом, и в комнате стоял такой шум, что никто не слышал собственного голоса. Едва манекенщица, провожаемая аплодисментами, возвращалась из салона в кабину, она сразу же начинала раздеваться, а в это время другая уже направлялась к дверям, на ходу принимая заученную позу. Перед глазами Симона появлялись и исчезали голые плечи и животы, на гибких бледных спинах проступали позвонки, когда девушки наклонялись, чтобы завязать ленту на башмачке. Старшие мастерицы, подобно театральным костюмершам, стояли на коленях у ног прелестных созданий, которым предстояло прославить изделия их рук; они вытягивали забытую наметку, проверяли, красиво ли ниспадают складки, или быстро отпарывали пуговицу, чтобы тут же пришить ее на другом месте. Перед тем как выйти в большой зал, манекенщицы торопливо поправляли прически, бросая беглый взгляд в зеркало, врезанное в стену над туалетным столиком, в котором у каждой был свой ящик с висячим замком.

Ведь эти девушки хоть и видели постоянно своих подружек обнаженными и наизусть знали все родинки на их теле, тем не менее испытывали потребность иметь свой собственный ящик с замком, куда можно было спрятать губную помаду, мелкие деньги и маленькие тайны.

Воздух был пропитан дорогими духами и запахом человеческого пота, который можно было выносить только потому, что он исходил от юной кожи. Быстро движущиеся женские тела, трепетавшие в воздухе ткани наполняли комнату своеобразными токами, наподобие электрического, и уж не оттого ли температура здесь была на несколько градусов выше, чем в соседних помещениях.

Симон безуспешно пытался разглядеть хотя бы одну из этих десяти девушек, которым открыло сюда доступ совершенство фигуры: у них у всех были длинные ноги, узкие бедра, впалый живот.

Кто-то задел локтем министра и крикнул:

– Вот и «Наполеон».

Облако шуршащей материи проплыло перед глазами Симона со скрипом, напоминавшим скрип полозьев на русских горках, устраиваемых на ярмарках. Потом послышался треск, и Марсель Жермен испустил отчаянный вопль, ухватившись обеими руками за свой кок. Драгоценное платье зацепилось за угол стенного шкафа.

– Пустяки, пустяки! – послышался чей-то голос. – Мы нашьем туда кружева. Мари-Анж, Мари-Анж, идите сюда поскорей.

Она была в глубине комнаты. Сначала Симон не разглядел ее в этом вихре рук и ног, и если бы девушку не назвали по имени, он бы, конечно, не узнал ее. Да и теперь он несколько мгновений сомневался – да она ли это? Он как будто уже видел где-то эти руки, эти плечи, эту посадку головы. Но ведь в Париже могло быть несколько юных девушек с таким именем. Внезапно он вспомнил ее слова: «Я работаю в салоне мод». Их взоры встретились. Она, видимо, тоже узнала его. Они обменялись смущенными улыбками – настолько необычной и даже нелепой показалась обоим встреча в таком месте.

Симон еще не видел Мари-Анж без маски; и внезапно она предстала перед ним не только с открытым лицом, но и почти без одежды, на ней был лишь легкий бюстгальтер и короткие трусики. До сих пор он не отличал ее от остальных манекенщиц, но теперь – вероятно потому, что был с ней знаком, – он нашел ее более красивой, более живой, чем ее подружки. Три мастерицы уже суетились вокруг Мари-Анж, торопясь нарядить ее, и Симон поспешил выйти, как бы устыдившись своего нескромного вторжения в чужую тайну.

 

 

Когда Лашом вошел в салон для примерки, Сильвена с раздражением сказала ему:

– Если вы приехали только для того, чтобы подчеркнуть свое полное равнодушие ко мне, право же, не стоило беспокоиться.

При виде Сильвены к Симону тотчас вернулось дурное расположение духа, и он вновь пожалел, что теряет драгоценное время.

– Ну как, выбрали вы себе наконец платье? – спросил он.

– Да нет! Просто ужасно: ни одно не годится, ни одно не подходит! Ума не приложу, что делать!

– В таком случае вы, быть может, остановитесь на том, какое предлагает театр? – сказал Симон, глядя на часы.

Осмотр ателье занял у него четверть часа. Потребуется еще пять минут, чтобы доехать до министерства…

Госпожа Мерлье, которая уже предлагала Сильвене шесть платьев на выбор, заметив, что назревает гроза, поторопилась сказать:

– Знаете, вам непременно надо взглянуть на модель «Наполеон». Я уверена, что платье вам безусловно понравится. Жермен в восторге от этого платья; это его шедевр.

На губах у госпожи Мерлье застыла улыбка, приоткрывавшая ровные белые зубы. То была необыкновенная улыбка – улыбка, которая по ее желанию появлялась и пропадала: она могла сохраняться десять минут и могла исчезнуть в одну секунду, при этом выражение лица не менялось.

Из салона, где демонстрировали модели, донеслись продолжительные аплодисменты.

– Да-да, это вам подойдет… Просто дивно!.. – воскликнула госпожа Мерлье.

Затем ее улыбка исчезла, как будто стертая резинкой, и она крикнула в приотворенную дверь:

– Скажите Мари-Анж, чтобы она не переодевалась! Пусть тотчас же идет сюда.

Спустя минуту вошла Мари-Анж. Она была окутана воланами воздушного органди: мягкие пастельные тона воспроизводили все оттенки спектра. Казалось, что в темницу вдруг проник отсвет радуги.

– Не правда ли, Жермену удалось создать платье для garden-party[16], – заговорила госпожа Мерлье, возвратив на место дежурную улыбку. – Оно будет признано образцом для подражания на открытии Всемирной выставки. Этим фасоном будет отмечен весь год. И в самом деле очень, очень красивый наряд, одновременно и роскошный, и изящный. В подобном туалете такая большая актриса, как вы, вполне может выйти на сцену. Это платье достойно вас.

Сильвена внимательно, испытующим взглядом рассматривала платье, стараясь представить себя в нем на сцене.

– Как вы его находите, Симон? – спросила она.

– И в самом деле очень красиво! – ответил он, глядя прямо в глаза Мари-Анж, что заставило ее покраснеть.

Но, увы, сшить такое платье за двое суток было невозможно. Разве только Жермен согласится уступить модель…

– Я попробую его примерить, – заявила Сильвена. – У вас найдется еще минутка, дорогой?

– Да, но буквально одна минута, – ответил Симон, не сводя глаз с Мари-Анж, словно этим давая ей понять: «Я остаюсь ради вас».

Из приличия он не вошел в кабину с бархатной портьерой, за которой Сильвена и Мари-Анж переодевались. Госпожа Мерлье позвала старшую мастерицу.

И внезапно – в зеркале – Сильвена поймала взгляд Симона: сквозь неплотно задернутую портьеру он смотрел на них, переводя глаза со спины манекенщицы на ее собственную спину; казалось, он оценивает, сравнивает обеих женщин и явно отдает предпочтение более молодой.

Волна ревности поднялась в Сильвене, и она яростно встряхнула своими огненно-рыжими волосами, но все же невольно подумала о недостатках своей фигуры: о веснушках, покрывавших плечи, о подушечках жира, с недавних пор появившихся на пояснице, которые не удавалось устранить никаким массажем, о том, что грудь ее сделалась менее упругой, а бедра раздались…

Стиснув зубы, она попыталась натянуть на себя платье. Но для того чтобы его застегнуть, пришлось бы расставить швы в талии по меньшей мере на десять сантиметров. Вся сжавшись, втянув живот, Сильвена упорствовала, но тщетно. «И все-таки я добьюсь, добьюсь…»

– Да это сущие пустяки, сущие пустяки! – говорила госпожа Мерлье, которая все видела и понимала. – Взгляните, Маргарита, – сказала она старшей мастерице, – длина в самый раз. Придется только чуть-чуть расставить платье в талии и слегка собрать в плечах…

– Не понимаю, как сложены эти девицы, если они влезают в такое платье? – воскликнула Сильвена. – Подобная худоба, по-моему, почти уродлива!

Она злобно посмотрела на Мари-Анж. И, уже обращаясь прямо к ней, прибавила:

– Впрочем, помнится, в вашем возрасте, моя милая, я была такая же худышка. Но в ту пору я подыхала с голоду.

Мари-Анж сделала вид, будто не замечает ехидного намека, заключенного в словах Сильвены, равно как и презрения, прозвучавшего в обращении «моя милая». Накинув на себя пеньюар, который ей принесли, она вышла из комнаты, проговорив: «До свидания, мадам».

Спокойное достоинство, с которым Мари-Анж встретила грубость Сильвены, еще больше усилило интерес Симона к девушке.

Она прошла мимо него, слегка кивнув головой; он остановил ее, протянул руку и сказал с приветливой улыбкой:

– Итак, наконец-то мне открылся ваш истинный облик!

– Да, настолько, насколько это вообще возможно, – простодушно ответила Мари-Анж, в свою очередь улыбнувшись.

– Давно вы здесь служите?

– Три месяца, – ответила она. – Это не всегда приятно, однако… раз уж необходимо…

– Да, я успел заметить, – откликнулся Симон, стремясь подчеркнуть, что он не только не одобряет поведения своей любовницы, но даже осуждает ее.

«Внучка Шудлера вынуждена заниматься таким ремеслом», – подумал он. И, забыв об обстановке, в какой происходил их разговор, а вернее, слишком поздно вспомнив о ней, сказал:

– Я очень огорчен, но я действительно не мог присутствовать на похоронах вашей бабушки. Разрешите мне выразить вам мои соболезнования.

– Я все хорошо понимаю, – ответила Мари-Анж. – К тому же вы прислали кого-то из министерства, мы были очень тронуты…

И оба почувствовали себя неловко, поняв всю искусственность ситуации.

– Вы очень мужественны и заслуживаете всяческой похвалы, – произнес Симон, чтобы хоть что-нибудь сказать.

Когда Сильвена заметила, что Симон дружески беседует с манекенщицей, у нее от злости закружилась голова. Она почти не слышала, что ей говорят, и отвечала не думая.

Да, она берет платье. Это или другое – не имеет значения. Ей хотелось сейчас только одного: оказаться в машине вдвоем с Симоном, выложить ему все, что она о нем думает. Как он смеет вести себя так глупо, так нагло и выставлять ее на посмешище!

– Что касается условий, – говорила госпожа Мерлье, сверкая неизменной улыбкой, – то я просто не знаю, что скажет Марсель Жермен. Как досадно, что программы спектакля уже, верно, отпечатаны и там в качестве вашего поставщика указана конкурирующая с нами фирма…

А в другом конце салона Симон, вытащив блокнот, записывал номер телефона Мари-Анж.

– Трокадеро, шестьдесят семь – сорок восемь. Как? Все тот же номер, что был у вашего деда?

– Все тот же, – сказала Мари-Анж. – Но теперь уже ненадолго. Должно быть, мы продадим дом.

«Нет, это уж слишком!.. Он ведет себя сейчас просто вызывающе», – подумала Сильвена. И она готова была устроить скандал. «Влепить бы пощечину этой мерзкой девчонке!..» Госпожа Мерлье глазами делала Мари-Анж знак уйти, мысленно решив прочесть ей позднее строгую нотацию: «Не кокетничайте на работе, моя милая, и уж тем более с возлюбленными наших клиенток». Но Мари-Анж ничего не замечала.

– Я позвоню вам в самые ближайшие дни, мне очень хочется вас повидать, – сказал Симон.

Мари-Анж была уверена, что он и не подумает позвонить; впрочем, это было ей почти безразлично.

Потом из соседней комнаты кто-то крикнул: «Мари-Анж!» – и она убежала.

Демонстрация моделей заканчивалась, и зрители начали выходить из зала. Симон, не желая оказаться в толпе, бросил Сильвене:

– Стало быть, все устроилось? В этом платье вы будете великолепны, я уверен. Ну, бегу. До вечера.

И Сильвена застыла на месте, бледная, уязвленная, кипя от гнева, который ей предстояло сдерживать до самого обеда.

 

 

Лестницы, на которых работали маляры, уже были убраны в чулан. Однако запах белил и скипидара, просачиваясь под дверьми, заполнял комнаты.

Сильвена наконец решилась расстаться со своей квартирой на антресолях в доме на Неаполитанской улице, где прожила пятнадцать лет. Она сняла квартиру на авеню Клебер – в том же квартале, где жил Симон. Как раз в это время она поступила в труппу «Комеди Франсез». «Начинается новый этап в моей жизни. Я, как змея, меняю кожу», – говорила себе Сильвена.

Квартира была чересчур велика для одного человека. Но Сильвена втайне надеялась, что Симон рано или поздно женится на ней. Сколько бы она ни твердила о своей любви к независимости, но все ее усилия были направлены именно к этой цели.

То была последняя ступенька на лестнице общественного положения, которую ей осталось преодолеть. Правда, Симон все еще был женат на этой ничем не примечательной особе, которую толком никто не знал, на женщине, с которой он по недоразумению соединил себя брачными узами в самом начале своего жизненного пути и давным-давно не видится. Он часто повторял, что может развестись, когда ему заблагорассудится, и Сильвена все ждала, когда же он наконец примет это решение. Новую квартиру с большой залой для приемов она и выбрала в надежде, что Симон вскоре поселится вместе с ней.

Она воображала, что отремонтировать и обставить апартаменты можно недели за две, и слишком поспешно отказалась от своих антресолей на Неаполитанской улице. Однако работы, начатые полтора месяца назад, все еще продолжались, и Сильвене пришлось переехать в не отделанную до конца квартиру.

Дорогая, но довольно безвкусная мебель сиротливо выглядела в этой белой пустыне, освещенной резким электрическим светом, который струился из прилаженных к стенам гипсовых раковин и слепил глаза. Средства Сильвены иссякли, она не знала, как заплатить по счетам и довершить убранство квартиры. Новая кожа оказалась слишком дорогой. И этот упорный запах краски, от которого щипало в глазах и першило в горле…

Еще до посещения салона Жермена Сильвене удалось настоять на том, чтобы Лашом приехал к ней в тот вечер обедать… «Обед возлюбленных, только ты да я». Ей хотелось, чтобы он все увидел своими глазами, убедился, как красиво будет выглядеть ее, вернее, их гнездышко, когда ремонт закончится, и помог ей выпутаться из денежных затруднений. Ведь, откровенно говоря, именно ради него она так мучилась и хлопотала…

Симон пообещал прийти в восемь часов, но появился только около десяти. Он очень поздно произнес свою речь, прения затянулись, а затем его еще задержали секретари департаментских федераций партии.

Ожидая его, Сильвена опорожнила бутылку виски, и клокотавший в ней еще с утра гнев только усилился.

Все еще опьяненный успехом, который имела его речь, Симон ничего не слышал, ничего не видел и, подняв подбородок, звучным голосом повторял свои пышные тирады – делая это якобы для Сильвены, а на самом деле для себя самого.

– И когда я бросил в зал слова: «История катастроф, которых нам удалось избежать, еще не написана», я подумал, что они воспарят над головами собравшихся, и они действительно были встречены громом аплодисментов.

«Какой эгоист, какой чудовищный эгоист!» – возмущенно думала Сильвена.

Они пообедали в спальне, на столике для игры в бридж; ели без скатерти, потому что все скатерти еще лежали в чемодане, ключ от которого куда-то запропастился. Горничная ушла в кино, и Сильвена сама приносила пересохшие в духовке кушанья; при этом она думала: «А ведь я могла бы сейчас обедать у “Максима”, ну хотя бы в обществе этого перуанского дипломата, который уже третий день обрывает мой телефон…»

Грязные тарелки остались стоять на паркете. Симону хотелось икры, шампанского: по мере того как он старел, он все больше привыкал к изысканной еде. Но икры не было, а шампанское оказалось теплым – холодильник еще не включили.

И может быть, именно поэтому Симон вдруг обратил внимание на все то, что прежде ускользнуло от него: на голые стены, стоящие на полу тарелки, чуть подгоревшие кушанья, а главное – на непомерно большую квартиру и запах масляной краски, от которого болела голова.

«А ведь я мог бы сейчас обедать у “Максима” в уютной обстановке вдвоем с какой-нибудь девушкой, которую не знал раньше, – хотя бы с Мари-Анж Шудлер, – и это развлекло бы меня, – мысленно сказал он себе. – У меня не так уж много свободных вечеров, и глупо проводить их так бездарно».

Именно в эту минуту Сильвена и дала выход гневу, который терзал ее целый день.

Лашом с выдержкой человека, дорожащего собственным покоем, объяснил ей как можно мягче, кто эта юная девушка, с которой он разговаривал в салоне мод, и почему – из уважения к давним связям с семейством Шудлер – он проявил к ней интерес и выразил свое сочувствие.

– Откуда этот внезапный приступ великодушия? – крикнула Сильвена. – Ведь всем известно, что ты сделал карьеру, именно предав интересы Шудлеров. Ты что – дурой меня считаешь?

– Я сделал карьеру благодаря своему таланту, – сухо отрезал Симон.

– Хотела бы я посмотреть, испытывал бы ты такие же добрые чувства к этой девчонке, будь у нее нос картошкой? Ты лжив, ты низок, смешон. Всю свою жизнь ты увивался возле старух…

– Женщинам, которых ты именуешь старухами, во всяком случае большинству из них, в пору моей близости с ними было столько же лет, сколько тебе сейчас, – ответил Симон, все еще сохраняя спокойствие, что особенно бесило Сильвену.

Про себя же он думал: «В конце концов она своего дождется. Если ей нужен скандал, она его получит. Как все это пошло и ненужно…»

– А теперь, – кричала Сильвена, – ты записываешь адреса и телефоны манекенщиц из салонов мод! Ax, до чего он хорош, наш господин министр! Сколько в нем достоинства! Ты мне просто отвратителен.

– Значит, по-твоему, иметь дело с манекенщицей унизительно? Да?

– Вот именно… Это низко, вульгарно!

– А быть твоим любовником, любовником женщины, которая начинала с того, что ее за деньги приглашали на танцы в ночном кабаре…

Симон изо всех сил старался сохранить спокойствие, но гнев неумолимо овладевал им, и черты его лица обострились.

– Это подло, подло – то, что ты сейчас сказал! – визжала Сильвена. – Мне нечего было жрать, я была на мостовой…

– Чтобы сойти с мостовой, не обязательно шляться по панели…

Симон вовремя увернулся от пощечины и, сжав запястье Сильвены, толкнул ее на кровать.

Слезы бежали по щекам актрисы, но ярость ее не стихала. Великолепная огненная грива разметалась, волосы упали на лицо, она дрожала как в лихорадке, от ее тела исходил терпкий запах, смешивавшийся с запахом масляной краски.

– Ну, коли я уличная девка, – вопила она, – зачем ты живешь со мной? Коли я девка, зачем ты помог мне поступить в труппу «Комеди Франсез»?

– Именно эти вопросы я себе сейчас и задаю, – медленно ответил Симон.

И ссора, на первый взгляд похожая на десятки таких же ссор, продолжалась; между тем Сильвена, как обычно, уже раздевалась.

В их взаимных упреках и оскорблениях смешивалось прошлое и настоящее; между ними шел постыдный поединок, в котором на стороне Симона было преимущество мнимого спокойствия и умелого владения речью, а на стороне Сильвены – ожесточение.

Симон попрекал ее и стариком Эдуардом Вильнером, и давно умершим Люлю Мобланом, и многими другими. Она тоже не оставалась в долгу и яростно швыряла ему в лицо свои «козыри» – укороченную ногу Инесс Сандоваль, близко поставленные глаза госпожи Этерлен.

Потом Сильвена принялась играть свою излюбленную роль, то есть собственную роль или, вернее сказать, ту, которую она считала своей коронной ролью, – роль самоотверженной любовницы-страдалицы.

– Ты никогда меня не понимал, – жаловалась она, – и никогда не поймешь. Впрочем, ни один мужчина не способен меня понять. В любви я отдаю себя целиком. Ты даже не знаешь, что я тебе отдала, или, вернее, знаешь, но пренебрегаешь этим.

– Но что ты, собственно, мне отдаешь?! – воскликнул Симон. – Давать, отдавать, женщина отдает, мы отдаем! Только это и слышишь от вас с утра и до вечера, а потом еще и ночи напролет! Есть женщины, которые от любви получают больше удовольствия, чем другие; и вот они кричат, будто всегда что-то отдают. Но что вы такое нам даете, черт побери? Что вы нам приносите? Одни неприятности! Вот уже скоро пятьдесят лет, как я живу на свете, и больше тридцати лет, как сплю с женщинами, но до сих пор мне так и не удалось понять, в чем состоит этот пресловутый дар. Очевидно, он запрятан так глубоко в недрах вашего существа, что невооруженным глазом его не разглядишь. И вот во имя этого таинственного дара вы требуете, чтобы мы тратили на вас все – наше время, деньги, нервы… Найдите в себе мужество сознаться, что вы сами получаете удовольствие от любви, и не требуйте за это особой признательности, тем более что это удовольствие доставляем вам именно мы.

Симон не заметил, как и сам машинально разделся.

И тогда, чтобы не показаться смешным, он тоже улегся в постель.

 

 

Она лежала рядом с ним и продолжала свой монолог. Буря мало-помалу стихала, но Симон ничего не отвечал и даже не прислушивался к последним раскатам грома.

Вытянувшись на спине, положив очки на ночной столик у изголовья, он устремил взгляд на свежевыкрашенный потолок и думал о том, что в его связи с Сильвеной было нечто унизительное и вредоносное: она подрывала его силы и мешала его государственной деятельности.

«Или никто, или настоящая подруга, – говорил он себе. – Но только не она, только не женщина этого типа. Чего доброго, она еще воображает, что я когда-нибудь на ней женюсь… Мы даже не любим друг друга. Во всяком случае, я больше не люблю ее. Нас связывает умершая любовь, как двух сообщников связывает их преступление. И надо, чтобы кто-то первым решился разорвать эту цепь».

Сильвена больше не влекла его к себе. Он испытывал лишь чувство брезгливости, когда представлял себе, как другие руки ласкали до него ее тело.

«Хватит рабски покоряться привычке». Нет, он больше не желал ее, и теперь в нем заговорил инстинкт самосохранения. С того самого дня, когда Сильвена с его помощью была принята в первый театр, получавший дотации от государства, ею овладела мания величия. Он понимал, что эта огромная квартира станет для него источником новых расходов, потому что рано или поздно ему придется – как это происходило всегда – уплатить долги, в которые она влезала.

«Наступает минута, когда нужно остановиться и выйти из игры, ибо сколько ни старайся, а проигрыша не вернуть. Я уже достаточно много ставил на Сильвену и достаточно проиграл».

Он подумал о том, что ему осталось не так уж долго жить полноценной жизнью и пора уже поберечь силы для своего собственного счастья.

И Симон представил рядом с собой юное существо, только начинающее жить, еще поддающееся влиянию, существо, у которого будет свежее и новое для него тело… И существо это приняло в его воображении черты Мари-Анж.

Сильвена наконец успокоилась. Она протянула руку и погасила лампу. Симон тотчас же зажег свет и надел очки.

– Итак, все прошло? Тебе лучше? – спросил он.

– О, прошу тебя, не пользуйся тем, что я не могу на тебя долго сердиться…

– Вот и прекрасно, – продолжал Симон. – Тем более что я ухожу.

Он встал с постели.

– То есть как – уходишь? Ты бы мог сказать об этом раньше. Что это ты вздумал?

– Я ухожу. Кажется, ясно сказано? Ухожу, – повторил Лашом. – С меня хватит. Надеюсь, ты одолжишь мне чемодан, чтобы я мог унести свои вещи. Шофер завтра привезет его тебе.

Сильвена села в постели.

Ночная сорочка соскользнула с ее плеча.

– Симон, не валяй дурака и не играй со мной в эту мелкую игру. Меня это нисколько не пугает. Если ты думаешь, что я стану умолять тебя остаться…

– О, это не поможет, – ответил он.

– Отлично, мой милый, поступай как знаешь. Но потом пеняй на себя, – сказала она надменно, с подчеркнутым безразличием.

Лашом одевался неторопливо, методично, пристегнул подвязки, завязал шнурки на ботинках. И представил себе, как через несколько минут он, министр просвещения, пойдет по ночным улицам с чемоданом в руке, как школяр; эта мысль наполнила его веселостью, веселостью безотчетной, но приятной.

«В сущности, самые приятные вещи в жизни доступны всем и каждому. Вот, например, бросить женщину… такое удовольствие может позволить себе всякий».

Радость Симона, хотя он ее ничем не обнаруживал, была заметна; она, можно сказать, выступала из всех его пор. Когда Сильвена поняла это, когда она осознала, что эта скрытая радость вовсе не связана с желанием уязвить ее; когда она увидела, что Симон направился к стенному шкафу, открыл его и достал чемодан; когда до нее дошло, что речь идет не о злобной шутке и не о преходящем приступе гнева, а о хорошо продуманном решении, ее сердце пронзила острая боль.

Прежде всего она подумала: «Если он и вправду оставит меня, что я стану делать с этой квартирой и со всеми неоплаченными счетами? Просто ужас!..»

Потом она сказала себе: «А “Комеди Франсез”?.. За четыре дня до генеральной репетиции… Если узнают, что Симон бросил меня, если те, кто завидует мне и ненавидит меня, перестанут опасаться…»

И только потом она осознала, что Симон был для нее самым родным, самым дорогим, самым незаменимым человеком на свете, что в его серых тусклых глазах она читала самые сокровенные мысли, что его приземистая фигура, лысина, красная ленточка в петлице, правительственный автомобиль, его резкий голос по телефону – все это было ее единственным прибежищем в целом мире… И его тяжелое, неповоротливое тело было ей самым близким на всем земном шаре. Ведь только разглядывая толстые с






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.