Главная страница Случайная страница Разделы сайта АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Повести XIII-xv ВВ. О борьбе с монголо-татарским игом ⇐ ПредыдущаяСтр 3 из 3
В первой четверти XIII в. Русь постигла национальная трагедия — вторжение орд монголо-татар[1]. О нашествии кочевников, о разрушении городов, гибели или угоне в плен населения, а также о запустении Руси после нашествия врага, когда города лежали в развалинах, а «села... запустеша и ныне лесом зарастоша», рассказывают русские летописи, повести, жития, проповеди, а еще более убедительно и беспристрастно — данные, добытые археологами и историками материальной культуры. При раскопках удавалось иногда воссоздать до деталей страшные картины гибели русских городов, обнаруживая следы пожарищ, трупы мирных жителей, придавленных обгоревшими стропилами домов, или воинов со следами боевых ранений. Показательны археологические данные и о последствиях нашествия: культурный слой, расположенный выше слоя пожарища (свидетельства гибели города при осаде врагами), как правило, содержит значительно меньше остатков хозяйственного инвентаря, что говорит об упадке ремесел. В ряде случаев город вообще не возрождался после разрушения или достигал размеров домонгольского времени лишь несколько веков спустя. Рати Батыя опустошили огромную территорию: во время его похода (1237-1241) были взяты, разрушены и сожжены Рязань, Коломна, Москва, Владимир, Суздаль, Юрьев-Польский, Ростов, Кострома, Ярославль, Переяславль-Залесский, Чернигов, Переяславль-Южный, Владимир-Волынский, Галич. В 1240 г. войска Батыя подошли к стенам Киева и обступили город. По словам летописца, «не бе слышати от гласа скрипания телег его, множества ревения вельблуд его и рьжания от гласа стад конь его, и бе исполнена земля Русская ратных [вражеских воинов]... Постави же Баты порокы [тараны или баллисты] городу подъле врат Лядьскых... пороком же беспрестани бьющим день и нощь, выбиша стены и возидоша горожане на избитые стены, и ту беаше видети лом копейный и щет скепание [разсеченные щиты], стрелы омрачиша свет побеженым...» Сопротивление продолжалось и на стенах старого града, построенного еще при Владимире; здесь «бысть брань меж ими велика», констатирует летописец. Последние защитники города оборонялись в храме Богородицы Десятинной. Люди забрались даже на «комары» (своды) здания, и «от тягости повалишася с ними стены церковныя». Через Галицко-Волынскую Русь монголы устремились в Венгрию. 11 апреля 1241 г. они разбили венгерского короля Белу IV и хорватского герцога Коломана на реке Шайо (приток Тиссы, в 160 км к востоку от Будапешта), а двумя днями раньше другие монгольские полки нанесли поражение под Лигницей (к западу от Вроцлава) объединенным силам чешских и польских князей. Кочевники дошли до Вены и побережья Адриатики. Однако ослабленные тяжелой борьбой с русскими и половцами, они не смогли осуществить свой замысел покорения Европы, и Батый вернулся на восток. Пройдя через южнорусские степи, монголы осели в Нижнем Поволжье. Столицей Батыя стал город Сарай-Бату (близ нынешней Астрахани). Русские «необозримые равнины, — писал А. С. Пушкин, — поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией»[2]. Однако для самой Руси тяжелые испытания еще не кончились. После некоторого периода тишины возобновились «рати»: во второй половине XIII в. имело место до 15 походов монголов на Русь, во время которых вновь пострадали Владимир, Суздаль, Юрьев, Переяславль-Залесский, Москва, Тверь, Рязань, Курск и другие города. Трудно представить общие масштабы бедствия, исчислить людские жертвы — число погибших или угнанных в плен. Непоправимый урон был нанесен и русской культуре. Достаточно выразительным свидетельством является тот факт, что во второй половине XIII в. на Руси почти не ведется каменное строительство, тогда как количество церквей и каменных построек XII и начала XIII в. исчислялось тысячами. Литературное развитие в XIII — первой половине XIV в. существенно замедляется, и на долгое время, по крайней мере до середины XV в., одной из центральных в русской литературе становится патриотическая тема — прославление подвигов русских воинов, доблести русских князей в годы нашествия Батыя и побед русского оружия во времена Дмитрия Донского. Летописи XIII-XV вв. обстоятельно и взволнованно рассказывают о важнейших эпизодах борьбы с монголо-татарским нашествием: о битве на Калке[3] (в 1223 г.), о Батыевом нашествии (1238-1240), о победе над Мамаем на Куликовом поле (1380), о захвате Москвы Тохтамышем (1382), о нападении Темир-Аксака (1395), о приходе на Русь Едигея (1408) и, наконец, о «стоянии на Уфе» русского войска, возглавляемого Иваном III, и татарской рати хана Ахмата в 1480 г. — событии, которое считается историческим рубежом, знаменующим конец монголо-татарского ига. Помимо всех этих кратких и подробных, драматических и торжествующих летописных повествований, событиям вражеского нашествия посвящены и такие выдающиеся литературные памятники, как «Повесть о разорении Рязани Батыем», «Задонщина» и «Сказание о Мамаевом побоище». Летописная повесть о битве на Калке. Наиболее подробно о битве на Калке рассказывается в Новгородской первой и Ипатьевской летописях. Появление в южнорусских степях неведомых доселе монголо-татар встревожило местное население. «Придоша языци незнаеми, их же добре никтоже не весть, кто суть и отколе изидоша, и что язык их, и котораго племени суть, и что вера их», — недоумевает летописец; по мнению некоторых, продолжает он, это и есть те самые народы, которые, согласно древним предсказаниям, «явятся» перед «скончанием времен» и «попленят всю землю». Первыми подверглись нападению монголо-татар половцы. Половецкие князья с богатыми дарами явились в Галич к князю Мстиславу (он был женат на дочери половецкого князя Котяна) и попросили помощи: «нашю землю днесь отъяли, а ваша заутро възята будет». Русские князья вместе с половцами выступили навстречу войскам Батыя: «Приде же ту вся земля Половецкаа и вси их князи, а ис Киева князь Мъстислав со всею силою, а Володимер Рюрикович с смолняны, и вси князи черьниговъстии, и смольняне, и инии страны... и галичане и волынци кыиждо с своими князи, а куряне и трубчане и путивльци приидоша кыиждо с своими князи». Галичане на тысяче лодок спустились по Днестру, морем достигли устья Днепра, поднялись вверх по его течению и у порогов примкнули к остальным русским и половецким полкам. Первоначально развитие событий не предвещало ничего недоброго: русские обратили монголо-татарский авангард в бегство и преследовали его на восток восемь или девять дней. Но у реки Калки они встретились с основными вражескими силами. В ходе битвы сказалась несогласованность действий князей, их взаимное недружелюбие («зависть», как признает летописец). Мстислав Киевский вообще не принял участия в бою, а простоял со своими полками на возвышенности в укрепленном лагере. В результате объединенное русско-половецкое войско было разгромлено, несмотря на героизм отдельных князей и их дружин[4], а тех князей, которые сдались в плен, поверив обещанию, что их разрешат выкупить (такая практика была широко распространена при русско-половецких военных конфликтах), ожидала страшная и позорная смерть: их «издавиша, подъкладъше под дъски, а сами [враги] верху седоша обедати, и тако живот их концяша». Впрочем, подлинное значение этого поражения и опасность, которую представляли орды Батыя для Руси, поняли не сразу. Летописец-современник успокоенно скажет, что «бог, ожидая покаяния», обратил врагов «вспять». Князья, вернувшиеся после Калкской битвы в свои уделы, снова принялись за прежние «которы» — междоусобные войны. Лишь позднее, пережив все ужасы батыевой рати, народ вспомнит о том грозном предупреждении, которым была роковая битва на Калке. Именно поэтому воспоминания о ней сольются с эпическими образами. Так, в Никоновской летописи XVI в. в рассказе о Калкской битве утверждается, будто бы «убиша... на том бою и Александра Поповича, и слугу его Торопа и Добрыню Рязани-ча Златаго пояса, и седмьдесят великих и храбрых богатырей». «Повесть о разорении Рязани Батыем». В 1237 г. монголо-татары вновь напомнили о себе: хан Батый с огромным войском вторгся в Рязанское княжество. Этому событию посвящено одно из лучших произведений древнерусской литературы — так называемая «Повесть о разорении Рязани Батыем». «Повесть» условно выделяется исследователями из цикла сказаний о Николе Заразском. В цикл входят рассказ о перенесении иконы Николы из Корсуни (Херсонеса) в Рязань, собственно повесть о захвате Рязани Батыем и рассказ о чуде, происшедшем от иконы Николы Заразского в Коломне, куда она была перенесена в 1513 г. И сам цикл, и даже его компонент — «Повесть о разорении Рязани» — складывались постепенно. В основу его легли, видимо, легенды и предания, возникшие непосредственно после изображаемых событий. Не позднее конца XIV в., как полагает Д. С. Лихачев, сформировался основной сюжет «Повести», но заключительная часть — плач Ингваря Ингоревича о погибших рязанцах — была включена в ее состав еще позднее[5]. В 1237 г., говорится в «Повести», «безбожный царь Батый» со множеством воинов приходит на Русь. Он просит у рязанского князя Юрия Ингваревича «десятины во всем: во князех и во всех людех». Юрий Ингваревич обращается за помощью к великому князю владимирскому Юрию Всеволодовичу, но тот отказывает ему: «хотя особе сам сотворити брань с Батыем». Юрий Ингваревич совещается со своей «братией» и решает «утолить» врагов дарами. С дарами отправляется в стан Батыя Федор Юрьевич. Но Батый требует у рязанских князей дочерей и сестер «себе на ложе». Кто-то из рязанских вельмож «насочил» (донес) Батыю, что Федор Юрьевич женат на красавице из царского рода. Батый потребовал привести ее к себе, на что Федор Юрьевич с усмешкой отвечал: «Аще нас приодолееши, то и женами нашими владети начнеши». Князь был убит, а тело его брошено «зверем и птицам на растерзание». Когда весть о гибели мужа дошла до жены его — Евпраксии, она бросилась из окна «превысокого» терема с младенцем-сыном на руках «и заразися [ударилась] до смерти»[6]. Рязанские князья готовятся к обороне города: «Лутче нам смертию живота кулиги [погибнув, заслужить вечную жизнь], нежели в поганой воли быти. Се бо я, брат ваш, напред вас изопью чашу смертную...» — обращается к князьям Юрий Ингваревич. Князья героически сражаются с врагами и все гибнут в бою, а вместе с ними — «воеводы крепкыа, и воинство: удалци и резвецы резанския». Батый опечален и разгневан, ибо в битве и его «полкы мнозии падоша». Монголо-татары осаждают Рязань. Пять дней осада длится безуспешно, но силы обороняющихся тают: «многих гражан побили, а инех уазвиша [ранили], а инии от великих трудов изнемогоша». На шестой день «приидоша погании ко граду, овии с огни, а ини с пороки, а иней со тмочислеными лествицами, и взяша град Резань». Описанием гибели рязанцев и разрушения города заканчивается первая часть «Повести». Однако погибли не все рязанские «удальцы». Один из вельмож рязанских — Евпатий Коловрат вместе с князем Ингварем Ингоревичем был в это время в Чернигове. Услышав о нападении Батыя, он «с малою дружиною» поспешил к Рязани, но опоздал — «виде град разорен, государи побиты, и множества народа лежаща: ови побьены и посечены, а ины позжены, ины в реце истоплены». Евпатий горько скорбит о своих земляках и, собрав дружину в тысячу семьсот человек, которых «бог соблюде», ибо находились они «вне града», «погнаша» вслед Батыю, который уже двигался по направлению к Суздалю. Напав на Батыевы полки, воины Евпатия «начаша сечи без милости и сметоша» вражеское войско. «Татарове же сташа, яко пияны, или неистовы. Еупатию тако их бьяше нещадно, яко и мечи притупишася, и емля татарскыа мечи и сечаша их». Враги думают, что восстали из гробов мертвые рязанцы. Когда им удается захватить пятерых воинов, «изнемогших от великих ран», Батый вопрошает пленных, кто они. Те отвечают, что они «от полку Еупатиева Коловрата», «посланы... тебя силна царя почтити и честна проводити и честь тебе воздати. Да не подиви, царю, не успевали наливати чаш на великую силу — рать татарскую». Батый дивится их мудрому ответу и посылает против Евпатия «силныа полкы» во главе с шурином своим Хостоврулом: Евпатий в поединке рассекает Хостоврула «на полы [пополам] до седла». Лишь с помощью «множества пороков» врагам удается убить Евпатия, и сам Батый, глядя на тело его, восклицает: «Аще бы у меня такий служил, — держал бых его против сердца своего». Заключается повесть рассказом о том, как вернувшийся из Чернигова князь Ингварь Ингоревич оплакивает и хоронит погибших и, сев на столе отца своего, «обнови землю Рязанскую, и церкви постави, и монастыри согради, и пришедши утеши и люди собра». В исследованиях «Повести о разорении Рязани Батыем» отмечалась публицистическая направленность — осуждение княжеских междоусобиц, позволивших монголо-татарам разбивать русских князей поодиночке, и в то же время высокий патриотизм ее автора, для которого скорбь о былой независимости и нынешнем трагическом положении порабощенной родины заставляет подняться над этой жестокой реальностью и создать идеализированный образ храбрых защитников родины, «испивших смертную чашу» в битве с врагом. Отмечалась и фольклорная струя «Повести», удивительно сближающая ее со «Словом о полку Игореве»[7]. Прославление доблести рязанских князей и их воинов, «удальцов рязанских» — основной мотив повести. Когда князь Юрий Ингваревич обращает взор на своих соратников, «видя братию свою и боляр своих и воеводе храбрый мужествены ездяще», то выражение «мужественно ездяше» указывает на их постоянный, «эпический признак» («ездить» значило — «ходить в поход»), подобно тому как в рассказе Ипатьевской летописи о походе Игоря Святославича, в его покаянной молитве, упоминаются «мужи храборьствующеи», то есть постоянно, всегда готовые храбро сражаться. Желая подчеркнугъ, как «крепко и мужественно» бьются рязанцы, автор прибегает к эпической гиперболе: «един» рязанец «бьшеся с тысящей, а два со тмою [десятью тысячами]»[8]. Но силы Батыя слишком велики; «удалцы и резвецы резанские» «ecu равно умроша и едину чашу смертную пиша». Этот образ, возможно, имел особый, скрытый для беглого взгляда современного читателя смысл — именно единства, братской сплоченности так недоставало князьям в годину Батыевой рати. Все эпические образы и приемы гармонично сочетаются в «Повести» с высокой патетикой, присущей стилю монументального историзма; к нему прибегает, например, автор, рисуя трагическую картину разоренной врагами Рязани: «и не бе в ней ничто благо видети — токмо дым и пепел, а церкви все погореша, а великая церковь внутрь погоре и почернеша....Не бе бо во граде пения, ни звона...» Эта картина сожженного города дополняется описанием поля битвы, где лежат «на земле пусте, на траве ковыле, снегом и ледом померзоша, никим брегома» «удалцы и резвецы, узорочие [сокровище] резанское». Контраст шумной яростной битвы и могильной тишины, нарушаемой лишь плачем по погибшим, — образ необыкновенной художественной силы. Похвала роду рязанских князей, завершающая «Повесть», — это, по словам Д. С. Лихачева, литературный шедевр, стилистическая выделка его «доведена до медальонной чеканности»[9]. Составленная из коротких фраз, параллельных по своей синтаксической структуре и по смыслу (в каждую фразу входит элемент, которому в следующей фразе соответствует синоним или антоним), вся похвала эта словно тирада, произносимая на одном дыхании, все с новых и новых сторон раскрывающая собирательный (хотя, разумеется, идеализированный) образ рязанских князей, исполненных всех возможных добродетелей и достоинств. Приведем лишь начало этой похвалы, разбив ее для наглядности на соотносимые друг с другом фрагменты: Сии бо государи... бяше родом христолюбивыи, братолюбивыи, лицем красны, очима светлы, взором грозны, паче меры храбры, сердцем легкы, к бояром ласковы, к приеждим приветливы, к церквам прилежны, на пированье тщивы, до осподарских потех охочи, ратному делу велми искусны, к братье своей и ко их посолником величавы, мужествен ум имеяше, в правде-истине пребываста, чистоту душевную и телесную без порока соблюдаете. Этот заключительный аккорд звучит как летописная некрологическая похвала, в которой, однако, восхищение достоинствами прославляемого заглушает скорбь о его кончине. Характерен в этом отношении конец похвалы, в котором совершенно не отразились трагические обстоятельства гибели рязанских князей: И многи труды и победы по правой вере показаста, а с погаными половци часто бьяшеся за святыа церкви и православную веру, а отчину свою от супостат велми без лености храняша. «Повесть о разорении Рязани Батыем» получила широкое распространение в древнерусской книжности. По наблюдениям Д. С. Лихачева, она представлена одиннадцатью редакциями и сохранилась в более чем 60 списках. «Задонщина». 8 сентября 1380 г. на Куликовом поле, на правом берегу Дона у впадения в него реки Непрядвы[10], произошла битва между русским войском, возглавляемым великим князем московским Дмитрием Ивановичем, и татарской ратью под командованием хана Мамая. Битва была жестокой и кровопролитной, в какой-то момент враги завладели инициативой, прорвав строй передового полка, но своевременное введение в бой русского резерва — «засадного полка» — решило его исход; татары были обращены в бегство. События 1380 г. (подготовка татар к походу на Русь, переговоры Мамая с его союзниками — литовским князем Ягайло и рязанским князем Олегом, сборы русского войска, сама битва, возвращение Дмитрия Донского в Москву, гибель Мамая) описаны в летописях. Наиболее подробный рассказ содержится в летописях середины XV в. — Софийской первой и Новгородской четвертой. Однако краткое сообщение «о побоище иже на Дону» читалось, вероятно, уже в летописном своде начала XV в. (Троицкой летописи, сгоревшей в 1812г. в Москве). Победе над Мамаем в Куликовской битве посвящены и два литературных памятника: «Задонщина» и «Сказание о Мамаевом побоище»[11]. «Задонщина», как и «Слово о полку Игореве», которому подражал ее автор, не стремится последовательно описать весь ход событий, ее цель иная — воспеть победу русских, прославить великого князя московского Дмитрия Ивановича и его брата — серпуховского князя Владимира Андреевича. Именно эта основная идея, возможно, и побудила автора «Задонщины» не только подражать «Слову» в отдельных образах, но и последовательно, каждому звену рассказа о поражении русских на реке Каяле противопоставить эпизод нынешней победы. Перенося в свой памятник иной раз те же самые образы в той же последовательности, в какой они встретились ему в «Слове», автор «Задонщины» чрезмерно усложнил и запутал композицию своего произведения, а в ряде случаев вступил в противоречие с логикой собственного сюжета. Но часть неясных чтений «Задонщины», возможно, возникла уже в процессе ее литературной истории или объясняется дефектностью дошедших до нас немногочисленных ее списков[12]. Так, например, вступление «Задонщины» во всех четырех списках, где оно присутствует, различно, а кроме того, во всех этих списках в одном и том же месте текст несомненно испорчен. Если принять предложенную реконструкцию вступления[13], то его композиция примет следующий вид. Автор призывает прославить Дмитрия Ивановича и Владимира Андреевича, но прежде вспомнить «первых лет времена» и киевского «гудца» Бояна, воспевавшего первых русских князей. С Киевских гор окидывает автор взором Русскую землю и пределы «жребия Симова» (согласно Библии, от Сима, сына Ноя, произошли восточные кочевые народы), где «родися хиновя [след «Слова»! ] поганые татаровя бусурмановя. Те бо на реке Каяле [снова след «Слова»: Каяла перепутана с Калкой] одолеша род Афетов [русских]. И оттоля Руская земля седит невесела, а от Калатьския рати до Мамаева побоища тугою и печалью покрышася, плачющися, чады своя поминаючи: князи и бояры и удалые люди». Итак, автор «Задонщины» видит в Куликовской битве важный исторический рубеж: поражением на Калке началось время «туги и печалью», с битвой на Куликовом поле оно кончилось. Композиция основной части «Задонщины» находится в сильной, можно сказать, рабской зависимости от композиции «Слова». При этом в «Задонщине» очень мало действия, но зато много места занимают диалоги, прообразом которых явился единственный (и там совершенно уместный!) диалог Игоря и Всеволода в «Слове». В «Задонщине» сначала воодушевляют друг друга Дмитрий Иванович и Владимир Андреевич, затем братья Ольгердовичи призывают, собрав «храбрых удальцев», «посмотреть быстрого Дону»[14] и испить из него воды[15]; потом в свою очередь Дмитрий Иванович и Владимир Андреевич расхваливают свою «сведому дружину» и т. д. Даже во время самого боя князья продолжают обмениваться воодушевляющими призывами, подчас весьма неуместными. Так, выехавший из засады со своим полком Владимир обращается (это в самый-то критический момент боя!) к Дмитрию Ивановичу: «Брате князь Дмитрий Иванович, то ты еси у зла тошна времени железная забрала [В. Ф. Ржига перевел эти слова так: «ты в злое, тяжелое время железная оборона»]. Не уставай, князь великий, с своими великими полкы, не потакай лихим крамольникам...» (? — О. Т.).Дмитрий же в свою очередь обращается к боярам: «То ти, братие, наши московъскыя сластныа меды и великия места. Туто добудете себе места и своим женам» (?). И уже совсем странна фраза о том, что «поскакивает князь великый Дмитрий Иванович с своими полкы за Дон с всею силою»: ведь битва уже давно идет за Доном на Куликовом поле. Поэтический плач Ярославны в «Задонщине» разбит на реплики, которые произносят княгини, боярские и воеводские жены, причем именуются они с совершенно противоречащей поэтическому духу памятника обстоятельностью: «Тимофеева жена Волуевича Федосья», «Ондреева жена Марья да Михайлова жена Оксенья». «Это почти официальная реляция о плаче жен — жен официальной московской бюрократии», — охарактеризует это место «Задонщины» Д. С. Лихачев. Д. С. Лихачев отметил и стилистическую неоднородность «Задонщины» — в ней обнаруживается и стилистический слой, близкий к «Слову», стилистический слой «делопроизводственного характера» и, наконец, фольклорный слой. Первые два слоя находятся между собой «в резком диссонансе», в результате, если считать, что стиль «Задонщины» создан ее автором, то окажется, что автор механически соединил высокий, поэтический стиль с крайне сниженным стилем деловых документов, «соединил поэзию с бюрократической прозой, на что не решался ни один экспериментатор в мире, разве только в пародиях, в юмористических произведениях»[16]. Эта композиционная неуклюжесть «Задонщины», ее режущая глаз разностильность, обилие «темных мест», непонятных и бессмысленных чтений не соответствовали высокому уровню русской литературы XV в., и именно этим объясняется, возможно, редкость и неисправность списков «Задонщины». «Сказание о Мамаевом побоище». Зато огромной популярностью пользовалось другое произведение о Куликовской битве — «Сказание о Мамаевом побоище». Это подлинный шедевр русской исторической прозы. «Сказание» — историческая повесть, но это прежде всего литературный памятник. Начало «Сказания» торжественно, как похвальное слово: «Хощу вам, братие, брань поведати новыа победы, како случися брань на Дону великому князю Димитрию Ивановичи) и всем православным Христианом с поганым Мамаем и з безбожными агаряны. И възвыси бог род христианскый, а поганых уничижи...» О замысле Мамая напасть на Русь рассказывается на широком историческом фоне: автор вспоминает и библейских героев Гедеона и Моисея, и римского императора Тита, и византийского Юлиана Отступника. Велеречивы послания, которыми обмениваются Мамай и его союзники — рязанский князь Олег и литовский князь Ольгерд. Олег и Ольгерд рассчитывают, что Дмитрий Иванович «отбежыть с Москвы в Великый Новгород или на Белоозеро, или на Двину», а они умилостивят Мамая «большими дары» и разделят между собой «княжение московское». Но автор «Сказания» ни на минуту не дает усомниться в безнадежности этих дерзких помыслов: «Они же скудни умом възрадовашася... а не ведуще того, яко бог даеть власть, емуже хощеть». Дмитрий Иванович, услышав о замысле Мамая, посылает в Боровск за серпуховским князем Владимиром Андреевичем. Князья приходят за советом и благословением к митрополиту Киприану (Киприана в это время не было в Москве, этот эпизод — вымысел автора «Сказания»). Киприан советует «утолить» Мамая дарами и приводит при этом историческую параллель: византийский император Юлиан отказался принять дары, собранные жителями Кесарии, и впоследствии был таинственным образом умерщвлен святым Меркурием. Эта аналогия понятна: автор уже знал, что Мамай не примет даров Дмитрия, будет побежден в битве и бесславно убит в Кафе, генуэзском городе-колонии в Крыму. Обстоятельно повествуется о подготовке Дмитрия к войне. Он, как советовал Киприан, посылает дары Мамаю, но одновременно готовится к обороне: отправляет на «сторожу изъбранных своих крепкых оружник», веля им «на Тихой Сосне сторожу деати с всякым усердием и под Орду ехати и язык добыти, истину слышати царева хотения», а по городам рассылает «скорых гонцов» с грамотами, оповещая: «Да вси готови будете на мою службу, на брань з безбожными... агаряны». Князья, бояре и воины прощаются с женами, которые «в слезах и въсклицании сердечнем, не могуще ни слова изрещи, отдавающе последнее целование». Красочна картина выступления войска: князь «взыде на избранный конь свой», «солнце ему на въстоце ясно сиаеть, путь ему поведаеть[17]. Уже бо тогда, аки соколи урвашася от златых колодиць ис камена града Москвы, и възлетеша под синиа небеса, и възгремеша своими златыми колоколы, и хотять ударитися на многыа стада лебедины и гусины». Русское войско достигает берегов Дона. Мы снова встречаем здесь отзвуки «Слова о полку Игореве»: на место будущей битвы собирается множество волков, «выюще грозно, непрестанно по вся нощи, слышати гроза велика», «галицы же своею речию говорять, орли же мнози от усть Дону слетошася... От таковаго бо страха и грозы великыа древа прекланяются и трава посьстилается»[18]. Местами «Сказание» напоминает красочную миниатюру старинной рукописи, автор словно бы любуется видом собравшегося войска: «образы святых», изображенные на русских знаменах, «аки некий светилници солнечнии светящеся в время ведра, и стязи их золоченыа ревуть, просьтирающеся, аки облаци, тихо трепещущи, хотять промолвити [ср. в «Слове»: «стязи глаголют»]... Шоломы злаченыа на главах их, аки заря утренняа в время ведра святящися. Яловпи [ленты в навершиях шлемов] же шеломов их аки пламя огньное пашется». Рассматривая «Повесть о разорении Рязани», мы обратили внимание на композиционный прием — противопоставление шума яростной битвы тишине, воцарившейся в сожженной татарами Рязани. Такой же художественный контраст встретится и в «Сказании о Мамаевом побоище». После описания «устроенного войска», освещенного яркими лучами солнца, следует поэтическая картина ночи: «Осени же тогда удолжившися и деньми светлыми еще сиающи. Бысть же в ту нощь теплота велика и тихо вельми, и мраци роении явишася». В эту тихую и теплую сентябрьскую ночь воевода Дмитрий Волынец с великим князем выходят гадать об исходе грядущего боя. Когда «заря померкла, нощи глубоце сущи», Волынец, став «посреди обоих полков», прислушивается. За вражескими полками слышен шум: «аки тръги снимаются [словно собирается рынок], аки град зиждуще и аки гром великий гремит», воют волки, плещут крыльями гуси и лебеди, а в стороне русских полков «тихость велика». Волынец истолковывает это как добрые предзнаменования. Битва начинается поединком старца Александра Пересвета[19] с татарским богатырем: «ударишася крепко копии, едва место не проломися под ними. И спадше оба с коней на землю и скончашеся». Великий князь возвещает начало битвы, используя уже хорошо знакомый нам образ битвы-пира: «Се уже гости наши приближилися и ведуть промеж собою поведеную, преднии уже испиша и весели быша и уснуша» (имеются в виду погибшие в поединке Пересвет и татарский богатырь). Сама битва изображена в традиционных формулах боя, однако несомненно и влияние текста «Слова о полку Игореве»: «На том бо поле силнии плъци съступишася. Из них же выступали кровавыа зари, а в них трепеталися силнии млъниа от облистаниа мечнаго. И бысть труск и звук велик от копейнаго ломления и от мечнаго сечения...» Решает исход битвы выступление запасного полка во главе с Владимиром Андреевичем и воеводой Дмитрием Волынцем. Полк находился в засаде, ожидая «урочного часа». На поле битвы явное преимущество татар: «оскудеша христьяне, но все поганыя полки». Автор прекрасно передает чувства, с которыми следят за ходом боя воины засадного полка. Князь Владимир Андреевич, «не моги терпети победы» (то есть поражения русских), торопит Дмитрия Волынца: «Беда, брате, велика, что убо пользует наше стояние [что пользы в том, что мы стоим], то же на смех [посмешище] нам будет, да кому будет нам помощи». Но Дмитрий Волынец и сам видит тяжелое положение русских, однако считает, что еще «не пришла година наша», и выжидает наиболее удобный момент. С горечью видят воины, находящиеся в засаде, «друзи свои побиваеми от поганых», они плачут и рвутся в бой, «аки званнии на брак сладкаго вина пити». Но Дмитрий Волынец опять удерживает их: «Пождите мало, буавии сынове русскые, будеть ваше время, коли утешитися, есть вы с кем възвеселитися!» Это состояние напряжения хорошо передает автор, и его испытывает нетерпеливый читатель. Но вот наконец Волынец «възогш... гласом великым»: «Княже Владимер, наше время приспе, и час подобный прииде!» И воины «едино-мысленно» выскакивают из засады, «аки сошли» и «ударилися... на ту великую силу татарскую». Татары же в отчаянии восклицают: «Увы нам, Русь паки умудрися: уншии [младшие, слабые] с нами брашася, а доблии вси съблюдошася». Враги обращаются в бегство, победа одержана. После битвы Дмитрий Иванович, князья, воеводы и нее воины объезжают Куликово поле, «сердцем боля, кричаще, а слезами мыася», собирают и хоронят тела убитых соратников. Дмитрий Иванович обращается с благодарственной молитвой к богу и со словами прощания к тем, кто сложил голову в бою. Затем он говорит своим князьям и воеводам: «Поедем, братье... к славному граду Москве и сядем на своих вътчинах и дединах. Чести есмя себе доступили и славнаго имяни!» В заключительной части «Сказания» сообщается о судьбе Мамая и его союзников. Даже анализ некоторых фрагментов «Сказания» позволяет увидеть литературное мастерство его автора: стройность и продуманность композиции, торжественно приподнятый язык, обилие поэтических образов, частично навеянных «Словом о полку Игореве», такие художественные находки, как сцена нетерпеливого ожидания воинами засадного полка «своей годины» или сцена ночного гадания. Все эти черты ставят «Сказание» в ряд подлинных шедевров древнерусской литературы. Популярность «Сказания о Мамаевом побоище» была исключительно велика. «Сказание» распространяется в многочисленных списках, текст памятника перерабатывается, дополняется, создаются новые редакции. Списки «Сказания» продолжают переписываться вплоть до начала XVIII в. Многовековая актуальность «Сказания» не только следствие высоких литературных его достоинств, это прежде всего свидетельство патриотизма русской литературы, того, какой тяжелый след в памяти русского народа оставило монголо-татарское иго и как дороги ему были рассказы о славных победах русского оружия. [1] Говоря о монголо-татарском нашествии (вслед за древнерусскими источниками, называющими завоевателей исключительно «татары»), следует иметь в виду, что речь идет о племенах татар, которые совместно с монгольскими племенами начали в XIII в. завоевательные походы из центрально-азиатских степей. Именование «татары» часто распространялось в средневековье и на все тюркоязычные племена, как участвовавшие непосредственно в походах Чингисхана и других полководцев, так и на покоряемые ими народы. Венгерский миссионер Юлиан в 1236 г. утверждал, что монголы «обязывают... (покоренных) впредь именоваться татарами». Что же касается современного населения Татарской АССР, то это — потомки коренного тюркоязычного населения Волжской Булгарии, завоеванной монголо-татарами в 1236 г. Исследователи отмечают, что название «татары» было навязано феодальной верхушкой Казанского ханства населению, которое вплоть до XVII в. предпочитало как самоназвание «булгары» или «казанцы» (см.: История Татарской АССР с древнейших времен до наших дней. Казань, 1968, с. 69-70).
ЛИТЕРАТУРА XV В. Возможность рассматривать период с конца XIV до конца XV в. как время русского Предвозрождения была обоснована в исследованиях Д. С. Лихачева[1]. Русская литература еще с X-XI вв. находилась в теснейших связях с культурами Византии и южных славян. Монголо-татарское нашествие затормозило и прервало эти связи (хотя и не в полной мере), но уже во второй половине XIV в. они возрождаются с необычайной интенсивностью, и Русь оказывается вовлеченной в тот процесс культурного подъема, который переживают в этот период все европейские государства и который привел некоторые из них к собственно Возрождению. Но каковы же наиболее существенные черты эпохи Предвозрождения? Если Возрождение открыло человека, признало ценность, сложность и индивидуальность человеческой личности, то в эпоху Предвозрождения это открытие еще только подготавливается. И как первый шаг на этом пути возникает обостренный интерес к эмоциональной жизни человека, при этом не только в узкой сфере молитвенного экстаза или умиления, но и во всем разнообразии чувств, возникающих в различных жизненных ситуациях. Писатели этого времени еще не открыли для себя индивидуального человеческого характера, но они начинают охотно изображать человеческие эмоции и сами вместе со своими героями плачут, восхищаются, негодуют. Эти новые интересы, в свою очередь, потребовали выработки нового, более гибкого, более экспрессивного языкового стиля. Такой стиль получает в XIII-XIV вв. широкое распространение в литературах Византии, Болгарии, Сербии и, наконец, в русской литературе, применительно к которой он именуется обычно стилем второго южнославянского влияния. В эпоху Предвозрождения активизируется процесс секуляризации, обмирщения культуры. В идеологии проявляется большее свободомыслие, получают распространение различного рода еретические воззрения. Литература смелее отходит от канонов в системе жанров, в типе сюжетов, в характере изображения; читателя все более привлекает занимательность повествования, новизна сюжетных коллизий. Со всеми этими процессами мы встретимся и в русской литературе XV в. Для эпохи Предвозрождения характерен также повышенный интерес к миру, чуждый барьеров национальной и даже религиозной ограниченности. Достаточно упомянуть в этой связи, что на Руси на рубеже XV-XVI вв. делаются переводы с латыни, что Русь, хотя и в меньшей степени, чем Западная Европа, знакомится в это время с античной культурой, и в частности с античным эпосом и античной мифологией. Все эти примеры говорят о сходстве культурных тенденций в ряде европейских стран и, следовательно, о правомерности постановки вопроса о русском Предвозрождении. Епифаний Премудрый. Стиль второго южнославянского влияния наиболее удобно рассмотреть на примере произведений выдающихся агиографов конца XIV-XV в. — Епифания Премудрого и Пахомия Логофета. Епифаний Премудрый (умер в 1420 г.) вошел в историю литературы прежде всего как автор двух обширных житий — «Жития Стефана Пермского» (епископа Перми, крестившего коми и создавшего для них азбуку на родном языке), написанного в конце XIV в., и «Жития Сергия Радонежского», созданного в 1417-1418 гг. Основной принцип, из которого исходит в своем творчестве Епифаний Премудрый, состоит в том, что агиограф, описывая житие святого, должен всеми средствами показать исключительность своего героя, величие его подвига, отрешенность его поступков от всего обыденного, земного. Отсюда и стремление к эмоциональному, яркому, украшенному языку, отличающемуся от обыденной речи. Жития Епифания переполнены цитатами из Священного писания, ибо подвиг его героев должен найти аналогии в библейской истории. Для них характерно демонстративное стремление автора заявить о своем творческом бессилии, о тщетности своих попыток найти нужный словесный эквивалент изображаемому высокому явлению. Но именно эта имитация и позволяет Епифанию продемонстрировать все свое литературное мастерство, ошеломить читателя бесконечным рядом эпитетов или синонимических метафор или, создав длинные цепи однокоренных слов, заставить его вдуматься в стершийся смысл обозначаемых ими понятий. Этот прием и получил название «плетения словес». Иллюстрируя писательскую манеру Епифания Премудрого, исследователи чаще всего обращаются к его «Житию Стефана Пермского», а в пределах этого жития — к знаменитой похвале Стефану, в которой искусство «плетения словес» (кстати, здесь оно именно так и названо) находит, пожалуй, наиболее яркое выражение. Приведем фрагмент из этой похвалы, обратив внимание и на игру словом «слово», и на ряды параллельных грамматических конструкций: «Да и аз многогрешный и неразумный, последуя словеси похвалений твоих, слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словес похваление собирая, и приобретая, и приплетая, паки глаголю: что тя нареку: вожа (вождя) заблудившим, обретателя погибшим, наставника прелщеным, руководителя умом ослепленым, чистителя оскверненым, взыскателя расточеным, стража ратным, утешителя печальным, кормителя алчущим, подателя требующим...» Епифаний нанизывает длинную гирлянду эпитетов, словно бы стремясь полнее и точнее охарактеризовать святого. Однако точность эта отнюдь не точность конкретности, а поиски метафорических, символических эквивалентов для определения по сути дела единственного качества святого — его абсолютного совершенства во всем. В агиографии XIV-XV вв. получает также широкое распространение принцип абстрагированности, когда из произведения «по возможности изгоняется бытовая, политическая, военная, экономическая терминология, названия должностей, конкретных явлений природы данной страны...» Писатель прибегает к перифразам, употребляя выражения типа «вельможа некий», «властелин граду тому» и т. д. Устраняются и имена эпизодических персонажей, они именуются просто как «муж некто», «некая жена», при этом прибавления «некий», «некая», «един» служат изъятию явления из окружающей бытовой обстановки, из конкретного исторического окружения»[2]. Агиографические принципы Епифания нашли свое продолжение в творчестве Пахомия Логофета. Пахомий Логофет. Пахомий, серб по происхождению, приехал на Русь не позднее 1438 г. На 40-80-е гг. XV в. и приходится его творчество: ему принадлежит не менее десяти житий, множество похвальных слов, служб святым и других произведений. Пахомий, по словам В. О. Ключевского, «нигде не обнаружил значительного таланта литературного... но он... дал русской агиографии много образцов того ровного, несколько холодного и монотонного стиля, которому легче было подражать при самой ограниченной степени начитанности»[3]. Эту риторическую манеру письма Пахомия, его сюжетную упрощенность и традиционность можно проиллюстрировать хотя бы на таком примере. Нестор очень живо и естественно описывал обстоятельства пострижения Феодосия Печерского, как отговаривал его Антоний, напоминая юноше о трудностях, ожидающих его на пути монашеского подвижничества, как всеми способами пытается вернуть Феодосия к мирской жизни его мать. Подобная ситуация есть и в «Житии Кирилла Белозерского», написанном Пахомием. Юноша Козьма воспитывается у своего дяди, человека богатого и именитого (он окольничий у великого князя). Дядя хочет сделать Козьму казначеем, но юноша жаждет постричься в монахи. И вот «случися убо прити Махрищьскому игумену Стефану, мужу сушу в добродетели съвершену, всех знаем великаго ради житиа. Сего пришествие уведев Козьма течет убо с радостию к нему... и припадает к честным ногам, слезы от очию проливая и мысль свою сказует ему, вкупе же и молит его же возложити на нь иноческий образ. «Тебе бо, рече, о, священная главо, от многа времени желах, но ныне сподоби меня бог видети честную ти святыню, но молюся господа ради, не отрини мене грешьняго и непотребна...» Старец «умиляется», утешает Козьму и постригает его в монахи (дав ему при этом имя Кирилл). Сцена этикетка и холодна: прославляются добродетели Стефана, патетически молит его Козьма, охотно идет навстречу его просьбе игумен. Затем Стефан отправляется к Тимофею, дяде Козьмы-Кирилла, сообщить ему о пострижении племянника. Но и здесь конфликт лишь едва очерчен, а не изображен. Тимофей, услышав о случившемся, «тяжко си внят слово, вкупе же и скорби исполнився и некая досадительная изрече к Стефану». Тот оскорбленный уходит, однако Тимофей, пристыженный своей благочестивой женой, тут же раскаивается «о словесих, глаголанных к Стефану», возвращает его и просит прощения. Словом, в «стандартных» велеречивых выражениях изображается стандартная же ситуация, никак не соотносимая с конкретными персонажами данного жития. Мы не найдем здесь и попыток вызвать сопереживание читателя с помощью каких-либо жизненных деталей, тонко подмеченных нюансов (а не общих форм изъявления) человеческих чувств. Внимание к чувствам, эмоциям, которые и требуют для своего выражения соответствующего стиля, эмоциям персонажей и в не меньшей мере эмоциям самого автора несомненно. Но это, как уже сказано выше, еще не подлинное проникновение в человеческий характер, это лишь заявленное внимание к нему, своего рода «абстрактный психологизм» (термин Д. С. Лихачева). И в то же время сам факт повышенного интереса к духовной жизни человека уже сам по себе знаменателен. Стиль второго южнославянского влияния, нашедший свое воплощение первоначально именно в житиях (и лишь позднее — в историческом повествовании), Д. С. Лихачев предложил именовать «экспрессивно-эмоциональным стилем»[4]. Существенно отметить появление на Руси XV в. новых переводных памятников исторического повествования, к тому же посвященных таким популярным во всей Европе сюжетам, как история Александра Македонского и история Троянской войны. «Сербская Александрия». Видимо, во второй половине XV в. на Руси становится известна новая версия романа об Александре Македонском, так называемая «Сербская Александрия», переведенная с сербского оригинала. В «Сербской Александрии», отразившей уже новые веяния эпохи Предвозрождения, выступают на первое место такие мотивы и такие художественные приемы, которые в хронографической «Александрии» или были только намечены, или вообще отсутствовали. Прежде всего в «Сербской Александрии» в большей мере подчеркнуто, что Александр, выдающийся полководец и непобедимый герой, в то же время смертный человек, все его подвиги, все победы, все доблести не в силах отвратить неминуемого и злого рока. Тема бренности человеческой жизни возникает в «Александрии» не случайно: эта одна из тем позднего европейского средневековья и кануна Возрождения. Средневековье видело в смерти неизбежность, и в какой-то мере неизбежность благую, расписывая счастье вечной жизни (разумеется, для праведников). Но признание права человека на счастливую земную жизнь, с ее утехами и радостями (а именно это возрожденческий мотив) резко оттеняло ужас смерти; поэтому тема бренности человеческого существования, непрочности человеческого счастья, славы, любви (с откровенным прославлением их) так занимает писателей европейского Возрождения. Тема эта находит, как мы видим, отражение и в «Сербской Александрии». Но не одна тема ранней смерти героя формирует ее сюжет. Роман насыщен приключениями. Фантастика дальних земель, посещаемых Александром, занимает здесь еще большее место, чем в хронографической «Александрии». Старательно изображает автор эмоциональную жизнь своих героев: они плачут, «скрежещут зубами» от ярости, обращаются к друзьям и любимым с нежными эпитетами и сравнениями. Это уже знакомый нам экспрессивно-эмоциональный стиль, тем более понятный в «Александрии», пришедшей на Русь со славянского юга, из Сербии, где это стилистическое направление проявило себя особенно ярко. Повести о Троянской войне. Значительным литературным явлением XV в. было появление цикла повестей о Троянской войне. Тема эта не была совершенно новой для древнерусской литературы — ей была посвящена пятая книга «Хроники» Иоанна Малалы, известная еще в Киевской Руси. Но книга эта, видимо, не получила широкого распространения — она известна нам в двух списках, восходящих к общему источнику, не дошедшему до нас своду XIII в. Легенды о Троянской войне пользовались большой популярностью в средневековых европейских литературах: романы и поэмы на этот сюжет создавались (а с начала XV в. и печатались) в Италии, Германии, Франции, Чехии, Польше. В основу этих произведений были положены не «Илиада» и «Одиссея» Гомера, а романы мнимых участников войны: грека Дарета и критянина Диктиса, получившие распространение уже в IV в. н. э. За версиями Диктиса и Дарета следовали и византийские хронисты (например, Иоанн Малала), и французский поэт Бенуа де Сент-Мор (XII в.), и автор латинского прозаического романа о Трое сицилиец Гвидо де Колумна. Роман Гвидо «История разрушения Трои», написанный в 70-х гг. XIII в., дошел до нас более чем в 90 списках; в XV в., на заре европейского книгопечатания, он был неоднократно издан (например, в Страсбурге и Болонье). Одно из таких печатных изданий попало на Русь, и на рубеже XV-XVI вв. был сделан полный перевод романа о Трое. Позднее возникают переработки этого перевода, создатели которых, сокращая громоздкий и чрезмерно многословный роман Гвидо, тем не менее сохраняли все его основные сюжетные линии и коллизии. Еще ранее русские книжники познакомились с двумя другими произведениями на ту же тему: подробный рассказ о Троянской войне содержали византийская «Хроника» Константина Манассии, которая в болгарском переводе XIV в. стала известна на Руси, видимо, в конце XV в., и болгарский перевод латинской повести о Трое (ее обычно называют «Притча о кралех»), пришедший на Русь вместе с переводом «Хроники» Манассии со славянского юга. Какое значение для древнерусской литературы и культуры имело знакомство с произведениями о Троянской войне? Дело не только в том, что Русь приобщилась к этому мировому сюжету, стала читать то, чем зачитывались их современники в других европейских странах. Знакомство с троянским циклом расширило культурный и литературно-эстетический кругозор. Русские читатели познакомились с мифами о Язоне и Медее, Елене и Парисе, Ахилле и Гекторе, Одиссее и Агамемноне, Приаме и Гекубе. Через произведения Троянского цикла (в гораздо большей степени, чем через «Сербскую Александрию») в русскую книжность вошла тема земной, плотской любви, причем без того безоговорочного отрицания и осуждения, которые встречала эта тема или, точнее дказать, сама плотская любовь в таких традиционных жанрах древнерусской литературы, как жития или учительные слова отцов церкви и русских проповедников. Летописи и исторические повести говорили, да и то крайне редко, лишь о супружеской любви, причем в совершенно этикетных коллизиях: вдова оплакивала умершего или погибшего супруга, жена, рыдая, отдавала мужу, уходящему в поход на врага, «конечное целование». Самоубийство Евпраксии, не пожелавшей пережить любимого мужа (в «Повести о разорении Рязани Батыем»), в общем редкий для древнерусской литературы сюжетный мотив. В произведениях Троянского цикла, напротив, немалое место занимает описание откровенно чувственной любви. Парис похищает Елену, жену царя Менелая, пленившись ее «лепотой», Медея не может сдержать своей страсти к Язону и сама назначает ему любовное свидание. Совершенно неожиданной для древнерусских литературных традиций была трактовка образа Ахиллеса. Могучий герой, которому пристали, казалось бы (по древнерусским литературным канонам), чисто мужские доблести, оказывается совершенно сраженным красотой Поликсены, юной дочери Приама. Он рыдает от переполнивших его чувств, сетует, что ему не могут помочь сил его «крепость» и его «благородная слава». Мало того, эта любовь оказывается для героя роковой: он убит в храме Аполлона, куда явился, чтобы просить согласия на брак с дочерью троянского царя. Произведения Троянского цикла познакомили русских книжников не только с новыми героями, с дальними странами, с приключениями и чудесами, но и с коллизиями, которые не знала прежде древнерусская литература. Проявляется все больше внимания к человеку с его эмоциями (но именно эмоциями, а не характером!), страстями, страданиями и радостями, однако это все же «абстрактный психологизм», ибо разные герои одинаково радуются и страдают, выражают свои чувства одинаково: экспрессивно и неискренне. Новшества захватывают даже такой строгий, традиционный жанр, как агиография. В начале XV в. под пером Пахомия Логофета, как мы помним, создавался новый житийный канон — велеречивые, «украшенные» жития, в которых живые «реалистические» черточки уступали место красивым, но сухим перифразам. Но наряду с этим проявляются жития совсем другого типа, смело ломающие традиции, трогающие своей искренностью и непринужденностью. Таково, например, «Житие Михаила Клопского», «Житие Михаила Клопского». Необычно уже само начало этого жития. Вместо традиционного зачина, рассказа агиографа о рождении, детстве и пострижении будущего святого, это житие начинается как бы с середины, при этом со сцены неожиданной и загадочной. Монахи Троицкого на Клопе (под Новгородом) монастыря были в церкви на молитве. Поп Макарий, вернувшись в свою келью, обнаруживает, что келья отперта, а в ней сидит неведомый ему старец и переписывает книгу апостольских деяний. Поп, «уполошившись», вернулся в церковь, позвал игумена и братию и вместе с ними вернулся к келье. Но келья уже заперта изнутри, а незнакомый старец продолжает писать. Когда его начинают расспрашивать, тот отвечает очень странно: он слово в слово повторяет каждый заданный ему вопрос. Монахи так и не смогли узнать даже его имени. Старец посещает с остальными чернецами церковь, молится вместе с ними, и игумен решает: «Буди у нас старец, живи с нами». Все остальное житие — это описание чудес, творимых Михаилом (имя его сообщает посетивший монастырь князь). Даже рассказ о «преставлении» Михаила удивительно бесхитростен, с бытовыми деталями, традиционная похвала святому отсутствует. Необычность «Жития Михаила Клопского», созданного в век творений Пахомия Логофета, не должна, впрочем, нас удивлять. Дело здесь не только в самобытном таланте его автора, но и в том, что автор жития — новгородец, он продолжает в своем произведении традиции новгородской агиографии, которая, как и вся литература Новгорода, отличалась большей непосредственностью, непритязательностью, простотой (в хорошем смысле этого слова), сравнительно, допустим, с литературой Москвы или Владимиро-Суздальской Руси. Однако «реализм» жития, его сюжетная занимательность, живость сцен и диалогов — все это настолько противоречило агиографическому канону, что уже в следующем столетии житие пришлось перерабатывать. Сравним лишь один эпизод — описание смерти Михаила в первоначальной редакции XV в. и в переделке XVI в. В первоначальной редакции читаем: «И разболеся Михаила месяца декабря в Савин день, ходя к церкве. А стоал на правой стороне у церкве, на дворе, против Феодосиева гроба. А почали говорить ему игумен и старцы: «Чему, Михаиле, не стоишь в церкве, а стоишь на дворе?» И он им рече: «Ту аз хочю полежати»....Да взял с собою кадилницу да темьан [фимиам — благовоние], да шол в келью. И послал к нему игумен сети и нити от трапезы. И они отперли, ажио темьян ся курит [темьян еще курится], а его в животе нету [умер]. И почали места искати, земля меръзла, где его положити. И помянуша черньци игумену — испытай того места, где стоял Михаила. Ино с того места досмотриша, аже земля тала. И они погребоша его честно». Этот непринужденный, живой рассказ подвергся решительной переработке. Так, на вопрос игумена и братии, почему он молится на дворе, Михаил теперь ответствует так: «Се покой мой в век века, яко зде вселитися имам». Эпизод, когда он уходит в келью, также переработан: «И кадило въжьзизает, и на углие фимиам възложив, в свою келью отходит, братиям же дивящимься, видевше святаго толико изнемогъша, и паки толику крепость приемъша. Игумен же в трапезу отходит и к святому брашно посылает, вкусити тому повелевает. Пришедъшии же от игумена и внидоша в келйю святаго, и видевше того к господу отшедша, и руце крестаобразно согбене имуща, и образом, яко спяща и благоухания многа испущающа. И шедше, възвестиша игумену святаго к господу отшедъша». Далее описывается плач при погребении Михаила; причем его оплакивают не только монахи и архиепископ «с всем священным собором», но и весь народ: люди спешат на похороны, «быстринам речным подобящася, слезы же непрестанно лиюще». Старейшины города оплакивают его как «наказателя» [советчика], юноши как «хранителя и буести воздержника», вдовы как заступника и т. д. Словом, житие приобретает под пером нового редактора Василия Тучкова именно тот вид, в каком бы создал его, например, Пахомий Логофет. Эти попытки отойти от канонов, впустить в литературу дыхание жизни, решиться на литературный вымысел, отрешиться от прямолинейной дидактики проявились не только в житиях. В XV в. создаются и собственно повествовательные произведения, такие, как «Повесть о Дракуле» или «Повесть о купце Басарге и сыне его Добросмысле». Если, создавая жития, подобные «Житию Михаила Клопского» [мы не касаемся здесь других подобных памятников], древнерусский писатель выступал против канонов жанра, то в повестях, к рассмотрению которых мы переходим, он выступал против канонов самой жанровой системы. «Повесть о Дракуле». «Повесть о Дракуле» на первый взгляд типичная историческая повесть: ее герой — реальное лицо, валашский (румынский) господарь Влад (правил в 1456-1462 и 1477 гг.), прозванный за свою изощренную жестокость Цепеш, то есть «сажатель на кол», или Дракула, то есть «Дьявол». Но повесть о Дракуле — это отнюдь не история его правления и не история его деяний в той шкале иерархических ценностей, в которой и могли рассматриваться деяния правителя. Все эпизоды повести — это частные поступки Дракулы, и смысл их скорее можно было бы назвать историческими анекдотами, в них есть острое словцо или неожиданный, экстравагантный поступок, они были бы забавными рассказами о мудром, не терпящем лицемерия и обмана правителе и толпе его антагонистов — жадных, ленивых, глупых, заносчивых и т. д., если бы не одно обстоятельство: Дракула изощренно жесток. Излюбленный вид казни, к которой он приговаривает за малейшую оплошность, — сажать на кол. Приведем лишь несколько примеров. Дракула призывает к себе со всей своей страны нищих и спрашивает их: «Хощете ли, да сотворю вас беспечалны на сем свете, и ничим же нужни будете [и ни в чем не будете нуждаться]?» Получив утвердительный ответ, он приказывает запереть их в сарае и сжечь и объясняет свой поступок тем, что освободил свою землю от нищих, а их избавил от нужды и недугов. В другой раз, увидев крестьянина в рваной и ветхой одежде, он велел привести к себе его жену. Та оказалась молодой и здоровой женщиной. Установив, что в доме есть из чего прясть и ткать и только из-за лени своей она не «чинит» мужу своему «одежю светлу и лепу», Дракула приказывает отрубить ей руки, а тело водрузить на кол. Однако в чем-то жестокость Дракулы и благотворна: он не терпит воровства и разбоя. И вот поэтому в его земле у колодца, в безлюдном месте может стоять «чаша велика и дивна злата», все пьют из нее, но никто не смеет ее украсть. Как воспринимал древнерусский читатель «Повесть о Дракуле»? Не похожая на историческое повествование — без дат, с малым числом исторических «деяний», состоящая по существу из эпизодов анекдотического характера, сочетавших в себе страшное и веселое, мудрость и шутовство, повесть эта была типичным для позднесредневековой литературы произведением, в котором отражался «жестокий уклад жизни»; и автор, и читатель как бы раздумывали над вопросом: не есть ли сочетание жестокости и справедливости — неизбежное свойство правителей в это сложное и страшное время[5]? «Повесть о Басарге». Иной характер носила «Повесть о купце Дмитрии Басарге и сыне его Борзосмысле». Сюжет ее непритязателен и напоминает народную сказку о мудром простаке. Купец Басарга, плывший на своем корабле из Царьграда, попадает в бурю, «ветры велия» носят его по морю «тридесят дней». Так он оказывается в Антиохии, где правит жестокий царь Несмеян, который «томит и мучит» своих подданных, заставляя их принять «латинскую веру». Прибывающим в Антиохию купцам Несмеян загадывает три загадки, которые, однако, никто не может отгадать. Купцы попадают в темницу, где «терпят скорбь и нужду велику». Узнав, в какой стране он оказался, Басарга спешит ее покинуть, но «царевы стражи» не дают кораблю отплыть. Купец пытается откупиться от Несмеяна дарами, однако тот, выяснив, что Дмитрий Басарга исповедует православие, велит ему, как и другим, явиться через три дня и отгадать три загадки. Басарга в горе возвращается на корабль. Его семилетний сын, беззаботно игравший в момент возвращения отца, узнав о случившемся, успокаивает его и обещает сам отгадать загадки Несмеяна. Мальчик по имени Борзосмысл действительно отгадывает загадки, а царю отсекает мечом голову. Жители Антиохии избирают его царем. Борзосмысл восстанавливает в Антиохии православие, выпускает из темниц патриарха и томящихся там купцов. Этот наикратчайший пересказ сюжета повести позволяет тем не менее судить о ее характере и месте в литературе XV в. Она свидетельствует о вторжении в литературу откровенного вымысла. Даже доверчивые читатели не могли бы воспринять повесть, несмотря на имеющийся в ней «точный» географический ориентир (упоминание города Антиохии), как историческое предание: слишком веяло сказкой от победы семилетнего Борзосмысла над грозным царем Несмеяном (которому мальчик даже отрубает голову на глазах у всего народа!) и от беспрепятственного восшествия отрока на царский престол. Фольклорные мотивы в повести подчеркнуто заявляют о себе: это и неоднократно используемое эпическое число три (тридцать дней буря носит корабль, триста и тридцать купцов томятся в темницах. Несмеян загадывает три загадки, дает Басарге сроку для раздумий три дня, Борзосмысл втроем отправляется к Несмеяну[6], отгадывание загадок происходит в течение трех дней и т. д.), и «говорящие» имена (Несмеян, Борзосмысл), и, как уже сказано, типично сказочная фабула (мудрый простак), и сказочная же развязка — победа слабейшего над сильным, счастливая женитьба Борзосмысла на семилетней, но «красной и мудрой» дочери Несмеяна. Известно, как резко разделялись литература и фольклор. Лишь в летопись проникали фольклорные предания, но это были исторические легенды, которые воспринимались как быль. Теперь же в высокую литературу входит несомненно сказочный сюжет. Это стало возможным лишь в обстановке Предвозрождения, когда начинает разрушаться жесткая система литературных жанров. Впрочем, повесть эта, несомненно, осложнена и типично книжными мотивами: вспомним хотя бы латинство Несмеяна или заимствованный из «Сербской Александрии» эпизод с тремя золотыми чашами, которые Борзосмысл берет у Несмеяна для себя, отца и раба со словами: «Царево даяние не ходит вспять», но в дальнейшем это «царево даяние» не играет никакой роли[7]. Итак, литература XV в. представляет собой очень сложное явление. В это время необычайно расширяется мировоззренческий кругозор: создаются обширные летописные и хронографические своды, в сферу литературных интересов входят отголоски античного эпоса. В книжной традиции получают широкое распространение так называемые энциклопедические сборники, содержавшие разного рода справочные статьи: сведения исторического характера (хронологические выкладки, перечни императоров, деятелей церкви), географические и астрономические сведения. Расширяется диапазон тем и мотивов: в литературу проникают элементы чистой занимательности (приключения и фантастика в «Сербской Александрии», зловещие, но занимательные анекдоты «Повести о Дракуле», удивительная история юного Борзосмысла); получает права литературного гражданства тема чувственной любви (в «Сербской Александрии» и особенно в сказаниях о Троянской войне). Эмоциональная жизнь персонажей изображается по-разному: то этикетно велеречиво (как в житиях, в «Сказании о Мамаевом побоище», в «Сербской Александрии»), то с удивительно искренней непосредственностью (как в «Житии Михаила Клопского»). Психологизм, пусть даже «абстрактный психологизм», присущ почти всем без исключения повествовательным жанрам. Эмоционально-экспрессивный стиль, проявившийся первоначально в агиографии, начинает завоевывать все более широкие сферы
|