Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Легенда о кадетском противодействии займу






Прежде чем перейти к этому Съезду я делаю отступление и расскажу о так называемом «кадетском противодействии» займу 1906 года. Если об этом эпизоде нужно рассказывать, то хронологически это возможно только теперь. И есть причины, которые обязывают меня о нем рассказать.

В свое время обличений было достаточно; но обличители точно не знали, что произошло. Это доказывает и книга гр. В.Н. Коковцова[32]. Как всегда правдивый и точный, он написал, что в 1906 году в Париже многие ему говорили, что против займа русскими ведется кампания, что Клемансо признал, что с некоторыми из этих русских он лично беседовал, что Фальер, Президент Республики, ему рассказал, что у него были двое русских и протестовали против заключения займа. Никто тогда имен не называл. Только позже, по словам гр. Коковцова, «всем стало известно», что к Фальеру приходили кн. Долгорукий и гр. Нессельроде. Однако, когда уже в 1919 г. Коковцов, встретил Нессельроде в Париже, пытался узнать от него, в чем заключалась тогдашняя кампания против займа, Нессельроде предпочел не рассказывать (гр. Коковцов. Т. I. С. 156).

Так гр. Коковцов ограничился передачею слухов, действительно в то время ходивших; но он сам добавил, что в Думе в ответ на его обвинения, «со скамей оппозиции неизменно раздавалось одно заявление: опять Министр Финансов рассказывает басни, которых никогда не было». Поэтому версия гр. Коковцова ничего не утверждает и весь эпизод с займом в продолжение 30 лет остававшийся тайной, мог ею и остаться.

Но в последнее время эту легенду старался воскресить П.Н. Милюков[§]. В ряде статей, он уже от себя подтверждал, будто П.Д. Долгорукий и я в Париже «срывали заем»; будто ЦК партии за это меня с Долгоруким «своевременно дезавуировал». Милюков мог знать, о чем другие не знали, и ему на слово могут поверить. Могут поэтому счесть доказанным, что мы с Долгоруким действительно «вели кампанию» против займа, ходили к Фальеру, были осуждены за это Комитетом партии и после этого, однако, в нем не постеснялись остаться.

Этого нового и определенного обвинения я молчанием пройти не могу, хотя бы ради памяти покойного П.Д. Долгорукого. Сведения П. Милюкова ошибочны и очевидно недавнего происхождения. На это последнее есть и неопровержимые доказательства.

Во-первых, в сборнике [газете] «Право» можно прочесть отчет об Апрельском Кадетском Съезде 1906 г. В разгаре обличений о займе, Председателем Съезда предложен был П.Д. Долгорукий. Н.И. Кареев от имени [СПб.] Городского Комитета мотивировал это такими словами: «За последнее время это уважаемое имя трепалось, делались попытки облить его потоками грязи; мы все очень рады возможности протестовать против этого. Мы должны заявить, что нашим Председателем должен быть кн. Долгорукий». «Потоками грязи» и были инсинуации правых газет о том, что Долгорукий «противодействовал займу». Предложение было принято при общих аплодисментах. Это понятный жест, если Долгорукий был молвой оклеветан. Но как можно было бы объяснить такую публичную ложь, если бы действительно было всё то, что Милюков утверждал, т.е. если бы Долгорукий не только сделал то, за что его поносили, но если бы за это он был даже формально осужден своим Комитетом?

Другой факт. Гр. Коковцов передает (Т. I. С. 292), как в 3-й Государственной Думе Милюков напал на него за заключение займа незадолго до созыва Гос. Думы; в этом он видел «нарушение прав» народного представительства. Я это помню. В ответ Коковцов вернулся к кадетскому противодействию займу и заявил, что пока он был в Париже «кадетские представители обивали пороги французских властей, убеждая их не давать денег России». Дума на это объяснение ответила радостным гоготаньем. Милюков тотчас подал председателю записку. Я спросил: «Что он хочет сказать?». Он ответил, что этой клевете надо раз навсегда положить конец. Я советовал ему не выступать. «Нельзя просто сказать, что всё неправда; кое-что было». Милюков взял записку обратно и не выступил. Зачем он подал записку? Не собирался же он тогда ни нас дезавуировать, ни назвать меня с Долгоруким, как настоящих виновников? Если бы это было так, почему было ему брать записку обратно? Не предполагал он также отрицать того, что действительно было, за что по его теперешним словам нас Комитета осудил? Это была бы публичная ложь. Он просто не знал ничего и хотел искренно всё отрицать. После заседания я ему и еще кое-кому (помню Шингарёва и Щепкина) рассказал в общих чертах, что было в Париже. Отдаю справедливость тогдашней корректности Милюкова; но почему он теперь говорит, будто нас с Долгоруким Центральный Комитет осудил?

Но как бы то ни было, если Милюков поддерживает эту легенду, не говоря в то же время, что действительно было, я не имею права молчать. Я не могу этого сделать иначе, как рассказав всё, что знаю. К сожалению, как увидит читатель, и я знаю не всё, и вопрос, кто и как в 1906 году противодействовал займу, после моих воспоминаний окончательно не разрешится.

Немедленно после выборов [в Гос. Думу] я поехал в Париж. С давних пор я регулярно ездил туда на Рождество и на Пасху. Выборы были 26 марта в Вербное Воскресенье; выехал в понедельник, когда результаты по Москве стали известны. Ехал просто для отдыха, на этот раз после выборной кампании особенно заслуженного. О займе не думал. Им я иногда пользовался на избирательных митингах. В активе бюджета 1906 г. стояла статья: 400 миллионов от будущих кредитных операций. Ненужно было быть финансистом, чтобы заинтриговаться подобным «доходом». В своих выступлениях я упрекал старый порядок за то, что интересы человека и общества он приносил в жертву государству; что думал строить сильное и богатое государство на слабом и бедном обществе. Я показывал, к чему привела эта политика. Военная сила государства не устояла против японцев. А о нашем богатстве свидетельствовала эта курьезная статья в бюджете. Этот аргумент был по уровню и по вкусу публики. Но это было и всё, что я говорил о займе. Помнится, что на январском кадетском съезде кто-то внес предложение заявить от имени партии, что она платить по займам не будет; это было единодушно отвергнуто. О том, что я заграницей столкнусь с вопросом о займе, я едучи туда не имел представления.

В поезде я встретил П.Д. Долгорукого; не помню, было ли между нами условие ехать вместе или это вышло случайно. В случайности не было бы ничего удивительного. Мой билет я заранее заказал на ближайший день после выборов; Долгорукий мог сделать тот же расчет. Впрочем, мы недолго ехали вместе. Я ехал в Париж, он на Ривьеру; мы расстались в Варшаве. Долгорукий собирался позднее приехать в Париж, и я ему оставил свой адрес. Разговора о займе у нас с ним не было вовсе. Мы оба собирались отдыхать от всякой «политики».

Я не могу припомнить, кого я первого встретил в Париже; я всегда останавливался в том же отеле и по приезде заставал кипу писем, назначений встреч и т.д. Первые мои визиты бывали к М.М. Ковалевскому, П.Б. Струве и К.В. Аркадакскому. В этот приезд они все были в России, и следовательно, это был кто-то другой, но это не важно. Помню только, что мне сообщили, что меня здесь давно ожидают, что здесь находится мой старый друг С.Е. Кальманович, у которого в честь замужества его дочери будет в этот день много гостей; меня свели туда. Попутно мне сообщили, что здешняя революционная эмиграция очень занята вопросом о займе, переговоры о котором ведутся; что образовался Франко-Русский Комитет для противодействия займу; что все удивляются, почему кадеты стоят в стороне, как будто это их не касается; мой ответ, что в России о займе не думают – удивил еще больше.

Мой приход к Кальмановичу вызвал сенсацию; оказывается, только в этот день мне была послана телеграмма с просьбой приехать. Было много народа, знакомых и незнакомых. Припоминаю, что был кто-то из Рейнаков, по не Жозеф; меня познакомили с Гильяром, журналистом, защитником угнетенных народностей, большим армянофилом; кажется он был и секретарем Лиги Прав Человека. Я особенно его отмечаю, т.к. ему предстоит роль в дальнейшем рассказе.

Хотя причиной вечера было семейное торжество, на нем не избегли политических тем. Я только что приехал из России, где выборы дали победу конституции, где кадеты казались хозяевами положения; я сам был представителем этого направления. В доме была и русская эмиграция, несравненно более левая, которая в кадетах уже предвкушала «изменников». Разговоры не обошлись без стычек и споров. Помню неприятное столкновение с О.С. Минором. Стали говорить и о займе. После утреннего разговора этот вопрос меня врасплох не застал. Парижская эмиграция в вопросе о займе стояла на той же общей позиции, на которой стояли в России не только левые партии, но и много кадет. Все они считали, что после 17 октября Государь потерял право издавать законы единолично, без представительства. Для них поэтому заем был незаконен и мог быть впоследствии Думой не признан. Эта мысль лежала в основе той кампании, которая здесь велась. Эту общую точку зрения я никогда не принимал. Я считал Манифест не конституцией, а лишь обещанием конституции; надо было это обещание сдержать, октроировать конституцию, создать представительство и только тогда закон, изданный без согласия Думы, можно было бы считать «неконституционным» и «недействительным». Но до этого юридически Монарх обладал прежней неограниченной властью. Это была позиция, которую в своих сочинениях развивал и покойный Н.И. Лазаревский. Это относилось и к займу. Помню какое раздражение я вызывал этим в левых своих собеседниках, как меня упрекали за пристрастие к формальной законности и за «парламентский кретинизм». Но я не сдавался. На этих идеях я проводил свою избирательную кампанию; у меня не было основания от них теперь отказаться.

Иначе представлялся вопрос «политически». Дума созывалась на 27 апреля; никто не мог сомневался, что при наличии Думы для заключения займа ее согласие было бы нужно. Для «конституционной», легальной борьбы Думы с правительством было выгодно иметь в руках Думы это средство; оно могло быть незаменимою разменною картой. Потому, хотя заем и не противоречил закону, разрешение его накануне созыва Думы было со стороны Французского Правительства актом недружественным по отношению к представительству.

Разговор не ограничивался свадебным приемом у Кальмановича. Он возобновился, насколько помню, по инициативе Гильяра. Я с Комитетом не сходился во взглядах, отрицал главный их аргумент. Работать нам вместе было нельзя, и я заявил это категорически. После отказа мне казалось неудобным расспрашивать не только, что они делали, но даже кто в этом Комитете участвовал. Так я не знал этого ни тогда, ни теперь. Думаю, что Гильяр входил в Комитет, но наверно не знаю. Совсем недавно, когда я проверял свои воспоминания, мне сказали, да и то предположительно, будто С. Кальманович был в Комитете. Мне он этого не говорил, и я не думаю этого. Кто был у Фальера, кто ходил к Клемансо, кто представлял Россию в том Комитете, мне и поднесь неизвестно. Это происходило помимо меня.

В этот приезд мой в Париж я перевидал много французов. В Париже стали интересоваться событиями в России, уничтожением Самодержавия и новым режимом. Я приехал из России с ореолом «выборщика» от Москвы; меня расспрашивали, и я рассказывал то, что делал и что думал. Меньше всего было разговоров о займе; я знал, что к.-д. партия не вся держится моего взгляда на права Государя. Да и французов, которых я видел, интересовало другое.

Среди этих разговоров на разные темы Гильяр обратился ко мне с просьбой изложить письменно мой взгляд на заем. «Пусть с Комитетом я не согласен, но нужно, чтобы и моя точка зрения была понята». Я не отказался; я не хотел, чтобы мне приписывали то, чего я не говорил. Мы собрались, кажется, у Кальмановича, и я с участием Нессельроде написал коротенькую записку. Я придавал ей так мало значения, что копии у себя не оставил. Я не говорил ни о незаконности займа, ни о том, что Россия по нему не станет платить, ни о том, что она не сможет платить. Я указывал только, что этим займом Франция вмешивается в борьбу страны с властью на сторону власти и что по отношению к русскому народу это будет недружественный жест.

Записка была переписана и по просьбе Гильяра я подписал два, а может быть три экземпляра. Их взял Гильяр. Я предоставил ему полную свободу делать с ними, что хочет. Не ведя кампании против займа, я не считал своим долгом займу содействовать. В подписи я указал, что я выборщик по Москве от кадет. Подписаться одной фамилией казалось мне претенциозно.

Во время разговоров, которые у меня [со многими] происходи тогда, постоянно ставился вопрос об отношении Франции к новому русскому строю. С кем Франция – с нами или с ними? Помню, как все нам указывали, что либеральная Франция с нами, а «реакция» – со старым режимом; будто это вызвало разногласия даже в самом [французском] кабинете. Надеждою левых в нем был Клемансо, впервые ставший Министром внутренних дел в кабинете Sarien; Пуанкаре был Министром финансов, Буржуа – Министром иностранных дел. Гильяр был личным другом и большим почитателем Клемансо; nous sommes to des vermiceaux devant lui[33] – как-то сказал он. Однако в то время уже начинало проскальзывать мнение, что Клемансо у власти окажется не тем, чем был в оппозиции. Я завтракал у Mé nard Dorian [П. Менар-Дориана]; это было обязательным крещением в левом Парижском мире. Клемансо был тогда в этом салоне непререкаемым авторитетом. По частному поводу кто-то сказал со священным ужасом: «Est-се possible, que nous serons amené s а combattre Clemenceau?»[34]. Через 12 лет в этом самом салоне Клемансо стал ненавистной фигурой.

Через несколько дней после моего приезда в Париж Гильяр передал нам желание Клемансо нас повидать; он сказал, что мою записку о займе он ему передал. По словам Гильяра, Клемансо нас сам приглашал. Не могу поручиться, что на деле наоборот Гильяр от нашего имени не просил аудиенции. Вообще я не могу проверить, как Гильяр использовал и мое присутствие в Париже, и мою записку. Но это неважно. Жалко, что я не могу восстановить точной даты нашего посещения; весь мой приезд в Париж длился не более двух недель с небольшим. Было бы интересно сопоставить наше посещение со встречей Клемансо с гр. Коковцовым (гр. Коковцов, с. 154). Клемансо говорил ему про разговор с его соотечественниками, которые иначе смотрели на заем, чем сам Коковцов. Едва ли это могло к нам относиться; во время нашей беседы заем, по словам Клемансо, уже был разрешен. Приходится предположить, что у Клемансо были и другие; это вполне вероятно. Клемансо для наших левых был тогда очень доступен; со многими из них он был лично дружен; они могли видеться с ним частным образом. Только для их визита к Фальеру им понадобилась военная хитрость.

К Клемансо кроме меня пошел Нессельроде и Кальманович; не помню были ли они, как я, поименно приглашены. Но так как визит имел причиной мою записку, то естественно, что пошли те люди, которые имели к ней отношение. С нами пошел и приглашавший нас Гильяр. Только позднее я понял, как всё противоречило «протоколу». Клемансо, Министр внутренних дел, член правительства, принимал помимо правительства за спиной Министра иностранных дел какую-то русскую кампанию. Самый визит облечен был в необычайную тайну. Нас провели задними ходами, и не в министерский кабинет, а в маленькую комнату, со входом сзади [письменного] стола. Шли мы не через главный подъезд, а через Канцелярию chef du cabinet, Винтера, личного друга Клемансо.

Разговор с Клемансо я помню прекрасно. Он был длинный и интересный, но совсем не о займе. С займом мы покончили сразу. Клемансо сказал, что мою записку прочел, но что она опоздала. Постановление Совета Министров уже состоялось. «Что же Вы раньше молчали?! Теперь делать нечего. А раз заем разрешен, то он непременно будет покрыт. Банки давно его весь расписали, и они теперь сумеют всучить его публике. Да и как же иначе? Я сам советовал своей прислуге подписаться на этот заем. Не может же всякий консьерж по поводу займа делать политику?» Но исчерпав несколькими словами этот вопрос, Клемансо нас не отпустил. Он сам перешел к тому, что очевидно было для него интересней. Стало понятно, чем было вызвано его желание нас повидать, если только это было действительно его инициативой. Он до тех пор видал либо официальный русский мир, либо русских революционеров. Русским революционерам, как старый революционер, он лично сочувствовал. Но, как человек реальный, политического значения за ними не видел. Потому его заинтересовало увидеть новую для него разновидность русского общества, представителей легального либерализма, ведущего Россию не к революции, а к конституционной монархии. Ему хотелось посмотреть, что это за люди, насколько можно с ними считаться. Клемансо нам делал экзамен; иначе он не стал бы терять больше часу на беседу с нами. Впрочем, он наблюдением не ограничился. Темперамент его увлек. Как человек живой и экспансивный, он не мог только слушать: он вступал с нами в спор, давал нам советы, которых мы не просили, и они были столь же характерны, сколько неожиданны. Старый якобинец, он смотрел на нас с сочувствием человека видавшего виды и не прочь был умерить наш пыл. Как всегда был остроумен и блестящ, сыпал парадоксами и афоризмами, но говорил совсем не в том тоне, который можно было ожидать по его левой репутации. В нем уже обнаруживался тот реалист, который словами не увлекается и не боится смотреть правде в глаза, каким позднее он себя показал. Мы говорили о победе либерализма в России, о том, что в Думе сторонников Самодержавия нет. Клемансо, не отрицая нашей победы, именно поэтому настойчиво рекомендовал нам быть осторожными: «Toute defaite est le commencement d'une victoire. Et toute victoire est le commencement d'une dé faite»[35]. Он интересовался нашей программой, нашими намерениями на будущее время. Неодобрительно покачал головой, когда узнал, что в нашей программе 4-хвостка. «Comment dé jà?»[36]. Разве мы не понимаем, что всякий народ надо долго учить и воспитывать, чтобы отучить его от предрассудков и невежества, прежде чем давать ему волю? «Мы, французы, гораздо опытней вас. Но посмотрели бы вы, что такое наш народ, что он недавно делал, когда ходили составлять инвентарь в его церквах. Ну что такое простой инвентарь? У них ничего не отнимали, они между тем восставали и протестовали как сумасшедшие. А знаете ли вы, что такое suffrage universel[37]? Мы-то на него насмотрелись. Это будет соблазн для ваших префектов; они будут делать выборы, а не вы. Вы не знаете, какова сила власти над неопытным населением. Да посмотрите, что происходит у нас». И тут же сообщал примеры из собственной практики. В это время Франция готовилась к выборам; Клемансо ими занимался. Он рассказал нам, как вызывал к себе префектов, как расспрашивал каждого, кто является в его департаменте кандидатом, у кого какие шансы, какие давал им инструкции и не без гордости прибавлял: «Вот уже теперь после этих разговоров с ними положение стало лучше, чем было недавно; n’est-ce pas Winter?».

Любопытно, что он приходил в ужас от нашего восторженного отношения к французской Революции. Он, автор знаменитых слов, что Революцию надо брать «en blос», считал ее бедствием. Она хороша только издали. Я стал перед ним защищать их Французскую Революцию и ее «великих людей». Он разгорячился: «Tout cela c’est de la legende; vous vous bourrez le crane avec les grands hommes de la Revolution. Il n’y a pas de grands hommes; les hommes de la revolution é taient de simples braves gens comme nous tous. Pas davantage, le torrent les a poussé s et c’est tout. On ne ré siste pas au torrent. Prenez garde de le dé clancher; vous payerez longtemps cette folie, comme nous n'avons pas cessé de payer la nô tre»[38]. Он потешался над теми, кто думал что-либо предвидеть и тем более управлять чем-либо во время Революции. «Tout peut arriver, – говорил он, – excepté се qu’on pré voit»[39]. Настойчиво рекомендовал осторожность и умеренность: «Не требуйте слишком многого, всегда уступайте в том, что неважно, не ищите конфликтов». Я упомянул о существовавшем предположении дать первое сражение на вопросе о подписке в преданности Самодержавию, которую требовали от депутатов. Он схватил меня за руку: «Nе faites pas ç а. Qu’est-ce que ç a vous coû te un vain mot? Ne discutez jamais sur le mot, que diable! Laissez leur les mots et les titres, attachez-vous à la chose»[40]. И когда в конце разговора я указал, что именно в интересах серьезной, но легальной борьбы со старой властью заем лишил нас хорошего оружия, он вздохнул: «Ah, je vous comprends! Vous voudriez tenir le gouvernement à la gorge. Que voulez-vous, il fallait у penser plus tô t»[41].

Мы расстались с Клемансо в самых казалось бы лучших отношениях. Он жалел, что Франция мало знает настоящую Россию, как, впрочем, ни одна страна не знает другой. Boт хотя бы Англия. «Мы живем рядом, – говорил он, – и англичане к нам ездят; мы к ним не ездим, а они у нас бывают целыми толпами. И все-таки об нас понятия не имеют». Выразил очевидно из вежливости надежду, что наша встреча не последняя, что стоит нам обратиться к Винтеру и т.д.

Я передал отрывки этого длинного разговора потому, что он характерен. В нем сказался настоящий Клемансо, которого в то время многие не знали; когда я увидел позднее то, что он делал во время войны, я этот разговор стал понимать лучше, чем раньше.

Как ни интересна и ни поучительна была беседа с Клемансо, она не имела отношения к займу. Мы узнали, что с ним все решено и говорить о нем нечего; не помня даты нашего разговора, не могу решить, было ли это правдой, или только вежливым способом уклониться от разговора на эту неприятную тему. Но самый вопрос казался поконченным; о нем можно было больше не думать.

В этом я ошибся. Мы от него не отделались. Нашлись люди, которые нас старались использовать. Нессельроде приехал ко мне со следующей неожиданной новостью. Один из старых эмигрантов, полным доверием в левых кругах не пользовавшийся, узнав от кого-то про нас, по собственной инициативе отправился к Анатолю Франсу и добыл от него письмо к Пуанкаре, который был тогда Министром финансов. Анатоль Франс, называя наши имена, настойчиво рекомендовал Пуанкаре нас принять. Пуанкаре назначил день для приема, и непрошенный посредник с торжеством нас об этом уведомил. Помню наше негодование на эту бесцеремонность. «Ведь все решено. Зачем ходить к Пуанкаре?» Аудиенции мы не просили, а выходило, будто мы ее добивались. Нессельроде, передавая приглашение Пуанкаре, заявил, что сам ни за что не пойдет; о нашем визите к Клемансо уже болтают по городу. Слухи действительно были, но неполные и неточные. В них были повинны мы сами. Перед тем как идти к Клемансо мы назначили встречу в кафе на углу Place Bauveau, где этого кафе уже более нет. Мы разговаривали по-русски, не предполагая, что нас могут понять; русских в Париже было не столько, сколько теперь. По случайности в кафе сидел кто-то из состава посольства и всё услыхал. Итак, Нессельроде отказался идти. Кальманович кажется уже из Парижа уехал. Мне вообще идти не хотелось, а одному и подавно. Однако не хотелось быть и невежливым и к Пуанкаре, и к Анатоль Франсу. Я колебался. Dans le doute abstiens tоi[42]. И вероятно бы я не пошел. Но последовал неожиданный coup de thé â tre[43].

В утро приема, когда я сидел в номере еще не зная, как поступлю, ко мне постучал Долгорукий, только что приехавший с Ривьеры. Я очень обрадовался; наскоро рассказал ему, что без него произошло и предложил ему идти вместе со мной. Он согласился не споря. Мы пошли вдвоем без Гильяра. С Пуанкаре наш разговор был короток. Он сообщил, что Совет Министров решил поставить условием, чтобы занимаемые русским правительством деньги могли бы расходоваться только с разрешения Государственной Думы. Он казался доволен, что мог для нас это сделать и как будто ждал благодарности. Это был, конечно, с его стороны благожелательный жест, но вполне бесполезный. Он только обидел наше правительство, как это видно из опубликованной теперь переписки; реального значения иметь он не мог. Хотя конституция еще издана не была, но Манифесты 17 октября и 20 февраля доказывали достаточно ясно, что расходование денег без согласия представительства не могло иметь места не в силу условий поставленных Францией, а в силу наших законов. Весь визит продолжался несколько минут; ни о чем нас Пуанкаре не расспрашивал, и мы ничего ему не говорили.

Вот и всё, в чем заключалась наша «кампания» против займа. Она подняла большой шум в печати. Но печать не была достаточно осведомлена, смешивала меня и Долгорукого с неизвестным для нее Комитетом, и как нарочно все конкретные обвинения формулировала так ошибочно, что позволяла нам, не уклоняясь от правды, отвечать сплошным отрицанием. Когда газеты писали, что я был у Фальера, или что Долгорукий был у Клемансо, это было легко категорически опровергать. Благодаря этому создалось впечатление, будто мы совсем не причем; в это, как я уже показывал, верила партия, и искренно всё отрицала.

В виду повторных обвинений, исходивших уже от Милюкова, я рассказал всё как было, кажется ничего не забывши, хотя этому прошло 30 лет. Если эти наши действия называть «кампанией», то легко быть «борцом» и даже «вождем». В Париже те, кто кампанию вел, наоборот обвиняли нас в бездействии и были более правы.

Но восстановив то, что было, я себя не оправдываю. Я не соглашался с той постановкой вопроса, которую Комитет давал займу, но конечно был бы доволен, если бы заем не удался и его пришлось бы заключать с согласия Думы. Мысли о том, что перед лицом иностранцев Россия должна была быть едина и внутренние распри забыть – была тогда мне чужда. Но этой мысли было чуждо всё освободительное движение, вся традиция либерализма. Если бы, например, в то время в Париже я путем интервью осудил бы кампанию против займа, заявил бы об обязательной солидарности в этом вопросе народа с правительством, то я вызвал бы против себя негодование всей русской общественности и был бы уже конечно кадетским Комитетом дезавуирован.

Прав ли я в этом предположении? Я напомню факт многим известный. В 1908 г. уже после 3 июня парламентская делегация ездила в Лондон. Мы были там не только членами партии, а представителями новых законодательных учреждений. Нас принимали официальные лица и сопровождал наш посол. Тогда появилась в рабочей газете статья, принадлежавшая кажется Рамсею Макдональду, где приветствуя нас он осыпал упреками и бранью не только наше правительство, но и Государя. В Англии, где национальная солидарность перед лицом иностранцев прочнее, чем где бы то ни было, эта статья по общему мнению требовала от нас возражения. Если бы мы промолчали, мы бы провалились в общественном мнении. Мы собрались на совещание. Стахович и Хомяков ставили ультиматум: если делегация промолчит, они из нее выйдут. Но Милюков тогда возражал. Спор с перерывами шел целый вечер; наконец кончили компромиссом. Протест появился за подписью одного Хомякова, как председателя делегации.

Очевидно Милюков возражал потому, что понимал впечатление, которое наш протест произведет на нашу «общественность». В этом он не ошибся. Я помню заседание [кадетского Центрального] Комитета в Петербурге, где этот шаг делегации обсуждался. Помню речь Колюбакина, который через 6 лет доказал свой патриотизм своей смертью, но в то время настаивал, что этот шаг делегации противоречил нашим традициям. Дело не лично в Милюкове, который мог смотреть иначе, а в тогдашнем настроении общества. В 1906 г. я погрешил не своим личным, а нашим общим грехом.

И потому теперешняя критика Милюкова несправедлива. Задним числом не надо приписывать себе позднейших настроений. Либеральная общественность, в частности кадеты, переродились в эпоху Великой Войны; недаром тогда примирение власти и общества стало возможно. Обе стороны почувствовали, что они нужны друг другу. В 1906 году этого еще не было вовсе.

За кампанию против займа обвиняли всю кадетскую партию. Она была совсем не причем. Милюков со спокойной совестью мог ее защищать. Но зачем он делает из нас козлов отпущения и повторяет, что мы партией были дезавуированы? < …> Что ввело в заблуждение Милюкова, в чем недоразумение? И вспомнив, что было, я нахожу объяснение этой второй легенде. Но для того, чтобы ее объяснить, мне придется говорить не о том, что было, а о том, «чего не было».

После свидания с Пуанкаре мы с Долгоруким пробыли в Париже еще несколько дней. Но за два или три дня до отъезда пришел Гильяр с новым предложением. Так как французское правительство решение приняло, то с этой стороны было нечего делать. Но Франко-Русский Комитет задумал обращение к обществу путем воззвания в газетах и расклейки афиш. Нас спрашивали, согласны ли мы присоединить к воззванию и наши подписи и дать их не от себя лично, а от партии? Только бы мы дали согласие, остальное они всё сделают сами и даже без нас. А если мы не захотим подписать общее воззвание, то не согласимся ли написать его отдельно? Все хлопоты по печатанию и расклейке они берут на себя.

Этого, конечно, мы не хотели по самым разнообразным мотивам. Но раз обращались не лично к нам, а к представителям партии, имевшей большинство в Государственной Думе, то и было естественно, что мы не могли дать ответа без ведома партии; нашим долгом было довести об этом до ее сведения, a не отказывать за нее. Время не терпело; через 2-3 дня мы уезжали. Нельзя было запрашивать письмом. Можно быто сделать только одно: послать телеграмму. Мы это и сделали. Зная наши порядки, медлительность обсуждений, мы могли быть уверены, что ответа, тем более благоприятного, до своего отъезда мы получить не успеем. Помню, как я все-таки поддразнивал Долгорукого и спрашивал, что же нам делать, если Комитет согласится?

Наша телеграмма, клером[44], за нашими подписями была сама по себе верхом неосторожности и легкомыслия. Можно дивиться, что в поисках [всевозможных грехов] за виновными, эту телеграмму никто не использовал. Мы против себя давали оружие. Комитет эту нашу неосторожность осудил и нам не ответил. Он был прав. С его стороны молчание уже было ответом. Но осуждение такой телеграммы к своим не равносильно «дезавуированию» того, что мы делали. И если это Милюкова ввело в заблуждение, то это все же легенды, которую он распространял, не оправдывает.

Но возвращаюсь к рассказу. Мы вернулись в Москву ко дню, когда выборщики должны были выбирать депутатов [от] Москвы.

Тут произошел инцидент, который получил отражение только во 2-й Государственной Думе. Депутатами были давно намечены от Москвы: Муромцев, Кокошкин, Герценштейн и Долгорукий. Но вместе с городскими выборщиками, которые все были кадеты, по закону участвовали в выборах и представители рабочей курии, сплошь социал-демократы. Благодаря избирательному закону их голоса пропадали. Тогда был поставлен вопрос, не исправить ли недостатка закона и не уступить ли добровольно одно место рабочему? Партия на это пошла. Но для этого надо было пожертвовать одним из своих кандидатов. Муромцев и Кокошкин были вне спора; оставалось решить между Долгоруким и Герценштейном. У каждого из них были сторонники. Комитет решился пожертвовать Долгоруким, но не все шли на это. Спор мог перейти в коллегию выборщиков. Председатель избирательного собрания городской голова Н.И. Гучков из джентльменства, а может быть, напротив, в расчете на раскол среди нас любезно предложил нам перерыв, если мы в частном порядке хотим посоветоваться. На официальных собраниях никаких прений не допускалось. На этом частном совещании Долгорукий с тем простодушным благородством, которое у него было в характере, обратился с просьбой голосовать за Герценштейна и кандидата рабочих Савельева. Свою кандидатуру он снимал окончательно. Дружбу к себе просил доказать единодушным голосованием за кандидатов указанных партией. Так и было поступлено. Кадетская партия делала beau geste[45] и теряла одного депутата в пользу рабочих. Ее избирательная победа казалась так велика, что лишнее место для нее не представляло значения. Добрые отношения с социал-демократами могли окупить потерянный голос. Но за этот beau geste нам пришлось заплатить уже во 2-й Государственной Думе.

 

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.