Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Утро, июнь шестьдесят пятого






 

Я работаю в газете, в ночную смену.

Прежде моя работа казалась странной, я долго приспосабливалась к ней. У каждого человека есть внутренние часы, свой невидимый, но точный механизм, определяющий ритм жизни; обычно ход этого механизма совпадает с ходом внешних событий, и тогда это — привычное, нормальное существование. А иногда ход сбивается, ваши внутренние часы отстают или спешат; например, вы прилетели из Хабаровска на ТУ; садились в самолет утром и вышли из него тоже утром, внешнее время остановилось, но вы-то чувствуете: ваши внутренние часы убежали на полсуток вперед.

А у меня — постоянное несовпадение времени, постоянная разница, будто каждый день я прилетаю с Дальнего Востока. Но я уже привыкла, я не удивляюсь теперь, что усталость у меня наступает с рассветом, когда другие люди бодры; что я сплю днем, когда кричат на дворе мальчишки и звонит коммунальный телефон в коридоре; я привыкла даже к тому, что воспоминания, наши вечерние спутники, приходят ко мне по утрам.

 

Мое дежурство кончается в пять утра. И обычно я не спешу домой. Мне нравится идти по безлюдным улицам, пустым и тихим; нравится ехать в троллейбусе, тоже пустом, где еще не высох решетчатый пол, и моя одинокая монета, опущенная в кассовую копилку, бренчит и позванивает, как бубенчик.

Я медленно бреду от троллейбусной остановки, вхожу во двор, присаживаюсь на скамеечку под полосатым детским грибом. Я устала, побаливает голова, и в ушах как будто непрестанный шорох, слабое гуденье, как в телефонной трубке, когда говоришь с другим городом. И я сижу вот так, поставив ноги на бортик детского песочного ящика, под детским полосатым грибом; меня здесь не видно, никто не будет удивлен, заметив седую, с трясущейся головой женщину лет под шестьдесят, непонятно зачем дежурящую на дворе в такую рань. Меня не видно, а я вижу почти весь двор, старый и сумрачный ленинградский двор, и ворота на улицу, и сараи, и две стены нашего серого «доходного» дома со спящими окнами.

Светлеет небо, начинается день, а я успела уже закончить его; мне хорошо, я отдыхаю, я неподвластна времени — вчерашний день и нынешний, прошлое и настоящее одновременно существуют во мне.

 

Два человека стоят в подворотне в классической позе влюбленных; я слышу голоса, я их узнала: Игорь и Майка, соседи.

Майка школьница, но уже взрослая девушка, вернее — девушка без возраста, каких много теперь. Ей можно дать и семнадцать лет, и двадцать семь. Она современна — волосы длинным куполом, почти всегда лакированные, длинные глазки подведены тушью, очертания губ с умелой точностью тронуты помадой, модная деревянная брошка на платье и деревянный браслет на узкой руке.

Майка — дочь нашей дворничихи, бабы Дуни; однажды я видела, как Майка, со своей прической куполом, с подведенными глазами, мыла в квартире полы, шустро гнала тряпкой грязную воду. И, напевая, притопывала босыми ногами, исполняла светский танец чарльстон.

А Игорь — из тех необыкновенно рослых, спортивных юношей, что появились у нас только после войны. Он культурист, чемпион по слалому; зимою ходит без шапки, в тонком коротеньком пальто с поднятым воротником, даже в морозы щеголяет в нейлоновых носочках и мягчайших остроносых мокасинах (сорок шестого размера). Он эстет, эрудит, обучается в английской школе.

Слышно, как Майка говорит ему:

— Знаешь, я пойду… Скоро мать проснется.

— Ну и что? — лениво-небрежно спрашивает Игорь.

— Спросит, где я ночь прогуляла.

— В первый раз объяснять, что ли…

Голоса на минуту смолкают. Игорь совсем загораживает Майку широченной, как двери, спиной.

— Не надо… Пусти, Игорек…

— Ты что — больная? (Произнесено лениво, но строго.)

— Ну, не надо… Подожди. Я не хотела обидеть. Игорь!

— Каждый раз эти детские штучки. (Лениво, но оскорбленно.)

— Извини… Я не могу так… Сразу. Не умею.

— Не маленькая. Учись мышей ловить. (Покровительственно.)

— Проводи меня до квартиры!

— Зачем?

— Ну, проводи. Что тебе — трудно?

— Только без фокусов! (Произнесено лениво и наставительно.)

— Эх ты… Кавалер. Видел, как учитель за женой ухаживает?

— Еще не хватало! — говорит Игорь.

Он обнимает Майку за плечи — крупный современный мужчина, изящная современная девушка, дети атомного века, двойники парижских и римских влюбленных, — удаляются мимо помойки в подъезд.

Лет сорок назад я тоже стояла в этой подворотне — вон там, где глубокая ниша. До революции в этой нише красовалась скульптура, гипсовая богиня любви Венера Медицейская; потом скульптуру низвергли, увезли куда-то, а в пустой нише, такой удобной, покрашенной масляной краскою, защищавшей от ветра, стали прятаться влюбленные из нашего дома. Там стояли живые Венеры, наши девчонки, сначала в кумачовых косыночках (черные трактора и заводские трубы по красному фону), затем с ленточками в косах (скользкие атласные ленты, первая отечественная галантерея), затем — с шестимесячной завивкой, мелко-кудрявым мученическим венцом на голове.

И я тоже всходила на этот пьедестал. Все было — такие же белые ночи, такое же молчание, те же вздохи; так же Алешка провожал меня до квартиры, мимо дровяных сараев, мимо помойки, по грязной лестнице — дорога любви, усыпанная цветами.

Что изменилось? Не знаю, может быть, многое… Не я просила Алешу провожать, он просил разрешения; когда пробовал обнять, то я говорила возмущенно: «Ты что — больной?» Мои первые духи назывались «Кооперативные», они попахивали банным мылом, а у Майки, наверное, называются «Космический сувенир». Но что еще изменилось?

 

Давным-давно, когда была я богиней со скользкими атласными лентами в волосах, Алешка проводил меня до квартиры и спустился опять во двор. Я следила за ним в окно; маленький, круглоголовый, стоял он среди пустого двора в брезентовых своих сандалиях, в брюках из «чертовой кожи» (неужели и теперь есть этот потрясающий материал?), в голубой футболке, зашнурованной на груди.

«Ната-а-аша!..» — закричал он, подняв лицо вверх.

«Ну? Чего тебе?! — Я боялась, что услышит спящая мать, услышат соседи. — Чего?..»

«Ничего. Хотел еще раз увидеть!»

«Ну, знаешь… Ненормальный! Уходи сейчас же!»

«Не уйду!»

Я захлопнула окошко. А он все стоял, долго и терпеливо стоял, подняв лицо к небу.

«Ната-а-аша!.. Ната-а-а-ашка!!»

Я не отзывалась. Замерла. И тогда он закричал на весь двор, в утреннее небо над двором: «Я тебя люблю, Наташка!!»

Конечно же, проснулась мать и соседи наши; я умчалась вниз по лестнице, в подвал, я тряслась от стыда и ужаса. И от счастья.

Ах, как я все это помню, как вижу и слышу наяву, — это не сорок лет назад было, это случилось минуту назад…

Я сидела в подвале, счастливейшая из богинь, — в подвале, как на Олимпе, — и мне было слышно, как Алешка препирается с врачихой из первого этажа, со знаменитой Дорой Борисовной.

— Что ты орешь?! — грозно спрашивала Дора Борисовна.

— Вы же слышали, — сказал Алешка.

— Так что — об этом надо кричать на весь свет?!

— Надо. Вы извините, Дора Борисовна.

— У меня больное сердце, я принимаю снотворное. Я не сплю из-за этих глупых учебных тревог, когда воют сирены. А теперь этот влюбленный заорал, как сирена! Будет мне покой?!

— Когда женюсь, Дора Борисовна.

— Когда женишься, вы начнете драться! От вас не будет покою! Современная молодежь!.. Одумайся!

— Дора Борисовна, а вы рано женились?

— Лешенька, — сказала докторша с невыразимой язвительностью, — Лешенька, у девушек это называется «выйти замуж». Я вышла замуж семнадцати лет, и это был самый черный день моей жизни.

— Вы шутите?

— Именно. Я шучу. У нас была комната двадцать один метр, и там жили бабушка, мама, отец, две сестры и безногий дядя. После свадьбы мы положили гостей поперек кровати, а сами легли спать под столом. Это счастье, или как тебе кажется?!

— Раз вы любили, все равно счастье.

— Всю жизнь я любила его, как последняя героиня из кино. А что вышло? У нас опять комната восемнадцать метров, в ней прописаны он, я, Роза, Фридрих… Впрочем, тебе известно, сколько селедок в нашей бочке! Если, не дай бог, случится новая свадьба, молодые опять будут спать под столом! У тебя есть жилплощадь, влюбленный?

— Не-а.

— Приличная зарплата?

— Не-а. Стипендия.

— Тогда закрой свою сирену и не мешай людям спать. Любовь — это потрудней института. Любовь — это академия!

Алешка посмеялся тогда и спросил:

— А можно еще раз крикнуть, Дора Борисовна?

Наступила пауза; наверно, докторша рассматривала Алешку своим буравящим, пронзительным взглядом (один черный глаз выше другого, как будто прицеливается).

— Валяй, — сказала она и тоже засмеялась. — Но-но! Подожди. Я закрою окошко, в доме начнется кагал.

Как же давно это было, — прошла жизнь от юности до старости, и Алешка убит в сорок втором, и наш дом сгорел в блокадную зиму и отстроен заново, и выросли дети наших детей… А парень в голубой футболке все стоит посреди пустого двора и кричит, подняв голову к небу: «Я люблю тебя, Наташка!»

 

Я смотрю, как из подъезда выходит смешной, неуклюжий, долговязый человек. Он тоже — мой сосед, школьный учитель Константин Семеныч.

Есть необыкновенные люди на Руси, счастливцы и великомученики, добрые, бесхарактерные, чистые, вечно терзаемые сомнениями, вопросами: «Так ли живу?», «Для чего живу?», — постоянно мечущиеся от одного идеала к другому. Вот таков Константин Семеныч. Я не знаю среди своих знакомых более светлого, более порядочного человека, но сам Константин Семеныч все ужасается бытию своему, приходит каяться, и мы ведем необыкновенно длинные, серьезные, отчаянные русские споры.

Я часто жалею, что, когда был он мальчишкой и в тридцать седьмом году остался одиноким, не хватило у меня силы и мужества усыновить его. Об этом я не говорю ему, а он, вероятно, не догадывается.

Сейчас я смотрю, как он вышагивает по двору на длинных и тощих ногах (совершенно как на ходулях), щурится, таинственно улыбаясь. Поднял камешек, бросил в окно второго этажа. Это старый условный знак.

В окне появился монтер Веселов, надутый, всклокоченный, сердитый, не иначе — с похмелья.

— Кой ч-черт?!.. Кто? Костя, ты?

— Давай вниз.

— А чего?

— Одевайся. Быстро.

— Да зачем?!

— Надо, надо. Важное дело.

— Ну, щас…

Я отлично помню их ребятишками — и Костю, и Олега Веселова. И я догадываюсь, что произойдет сегодня, отчего у Константина Семеныча такой заговорщицкий, такой наивно-загадочный и торжественный вид…

 

Мой муж Алешка, Алексей Горбунов, убитый в сорок втором, тоже был школьным учителем.

Это он придумал — собирать по воскресным дням мальчишек и девчонок из нашего дома, собирать раным-ранешенько, часов в шесть утра, и отправляться за город. С рюкзаками, в «походной» одежде и обуви, маленький отряд закатывался на целый день в пригородные леса.

Я помню, что в те довоенные годы уже началось осторожничанье в педагогике: детей отвозили в пионерские лагеря, где нельзя было шагу ступить без присмотра.

А тут иное, — Алешка водил ребят в нелегкие походы, и костры были настоящими, и рыбная ловля всерьез, для общего котла; бывало, что мокли под дождями, теряли дорогу, мерзли… Родители, конечно же, сопротивлялись отчаянно, ребята были счастливы. Помню я, с какой радостью собирались в эти походы и Костя, и Олег Веселов, и Фридрих, и Нелька…

И еще я помню, как сама ненавидела эти походы. Единственный свободный день, выходной день, воскресенье, часы семейного покоя, и вот тебе: Алешка бросает меня ради своих мальчишек… Я устраивала трагедийные сцены, ругалась, плакала, и Алешка, который любил меня, чувствовал свою вину, боялся глаза поднять. И все-таки уходил с ребятами.

Теперь, наверное, я бы уже не злилась. Я смотрю сейчас на утренний двор, и мне опять кажется, что ничего не изменилось; это не Константин Семеныч вышагивает у подъезда — это мой Алешка поднялся на рассвете, выбежал во двор, кидает камешки в окно. Созывает мальчишек в поход.

 

Проводив подружку, спускается во двор наш влюбленный денди, великолепный и скучающий Игорь. Здоровается с учителем:

— Константин Семенычу!..

— Здравствуй. Рано поднялся.

— Так. Мелкие делишки.

— С нами пойдешь?

— В поход? Нет, уже не получится.

— Вырос?

— И это есть. А в общем…

— Что?

— Только между нами, — говорит Игорь лениво. — У меня самолет в девять тридцать.

— Куда это?

— К северным оленям. В геологическую партию устроился.

— Не замечал у тебя призвания.

— А это не призвание, — отвечает Игорь, озаряясь нахальной полудетской улыбкой. — Буду стаж зарабатывать. Веянье времени: после школы стаж требуется. Знаете?

— Но почему в геологическую?

— Не в продавцы же идти! Я английскую школу посещал. Джентльмен все-таки. Бороду отпущу!

— Понятно. С леди попрощался?

— С Майкой-то? (Ох, какая небрежность в голосе! И какое невероятное равнодушие на лице!) Нет, она не знает.

— Не скажешь?

— Само собой. Пришлю приветик с Новой Земли.

— Только так?

— Только так.

Константин Семеныч поднимает кверху палец, длинный и тощий палец, наподобие указки. Говорит наставительно:

— По-про-щай-ся. Как следует.

— Вот еще!

— Ей надо, понимаешь?

— Ха-ха! В таких вещах наоборот поступают. «Если у тебя линованая бумага — пиши поперек!» Слышали?

— Только умно пиши.

— Не понял.

— Хоть вдоль пиши, хоть поперек, лишь бы не ерунду. Чтоб содержание толковое.

Игорь смотрит на длинный качающийся палец. Говорит, вздохнув:

— Спасибо за эр-у. За руководящие указания. До свидания, Константин Семеныч! Я подумаю на досуге.

И он удаляется, похлопывая подметками английских мокасин, держа локти чуть наотлет, мощным и сдержанным шагом. Навстречу ему попадается монтер Веселое, и он приветствует монтера помахиванием белой скульптурной руки.

 

А монтер Веселов недоволен. У него мокрая шевелюра (вероятно, сунул голову под кран), капли стекают по надутому лицу. Зевает, ежится от холода.

— Костя, — говорит он, — ты опять? Никуда я не пойду… Совесть имей, воскресенье ведь, не хвост собачий! И дело есть: телевизор в шестнадцатой квартире обещался починить.

— Пойдешь! — непреклонно заявляет Константин Семеныч. — Пойдешь как миленький! А халтуры у тебя каждый день бывают. Не удивишь.

— Костя, ну чес-слово!..

— Идем. Надо Фридку разбудить. Мне одному не справиться…

Они подходят к окошку в первом этаже. То самое знаменитое окошко… Мне кажется, что и занавески-то в нем довоенные. И так же, как до войны, приколочена полка между рамами и на полку выложены продукты.

Согнутым пальцем Константин Семеныч барабанит в стекло.

— Будет мне покой когда-нибудь?! Что ты стучишь, ненормальный?

Это Дора Борисовна. Она-то не изменилась совершенно. Она не меняется. Бумажные бигуди в седых волосах, старчески румяные щечки, один выпуклый черный глаз выше другого.

— Простите, Дора Борисовна. Мы хотели — Фридриха…

— Опять?! Слушай, я пенсионер союзного значения! Я имею право на отдых?! Я принимаю снотворное, а мне в шесть утра бьют стекла!

— Очень нужен Фридрих, Дора Борисовна…

— Он спит! И никуда не пойдет!

— Разбудите его, а?

— Я говорю — он спит без задних ног! Он вчера примчался из Египта. Что ты улыбаешься? Тебе это шуточки?! Его вынимали из самолета по частям!

— Дора Борисовна, пожалуйста…

За спиной Доры Борисовны показывается Фридрих. Маленький мальчик Фридрих, ученик моего Алешки; мальчик, ставший довольно толстым и лысеньким папой, подающим надежды ученым, делегатом разнообразных конгрессов и съездов…

— В чем дело, братья?

— Одевайся — и к нам.

— А-а… Понял. Только, братья мои…

— Разговоры потом.

— Одеваюсь!

— Фридрих!.. — подземным голосом произносит Дора Борисовна. — Если ты разбудишь Гошу, пеняй на себя! Ну вот, уже разбудил! Гоша! Гоша!! Тебе кто позволил вставать?! Я кому говорю — стенке?

И в квартире на первом этаже начинается столпотворенье. Слышны голоса мужские и женские, грохочет мебель, стучат башмаки. Посуда зазвенела. Дверь хлопнула. Из подъезда, как выстреленный, вылетает Гошка, таща за лямку туристский рюкзак. Тотчас появляется и Дора Борисовна.

— Гоша! — кричит она. — Вернись. Я никуда тебя не пущу! Сейчас тебе будет так плохо, как никогда не было!

— Бабушка! — едва не плача, но в той же тональности вскрикивает Гоша. — Нет, нет и нет! Вы же знаете, я не уступлю!

— Вернись! Стой на месте!! Фридрих, держи его. Видишь, он взялся бегать, как на стадионе!

— И это взрослые люди! — задохнувшись от горя, кричит Гоша.

Смущенный Фридрих, уже одетый в тренировочный костюм и кеды, подходит к Доре Борисовне. Пухленькой ладонью гладит свою загорелую лысину.

— Бабушка, — сообщает он с запинкой. — По всей вероятности… я тоже пойду в этот поход. А почему не сходить?

— Конечно! — отвечает Дора Борисовна, вскидывая голову. — Тебе мало Египта. Тебе нужно свалиться в здешнем лесу. Ненормальный, у тебя нога и сердце! У Гоши такие гланды! Господи, а это что еще?! Зачем ты берешь удочку?!

— Рыбу ловить.

— Вот, вот. Чтоб свалиться в воду и утонуть. Я никуда вас не пущу! Я буду стоять в воротах, как вратарь.

Фридрих минуту раздумывает, затем говорит стеснительно:

— Бабушка, тогда мы полезем через забор.

— Не смей! Мальчишка!.. Нет, кончится тем, что я сама пойду в этот поход. И буду держать вас за руки!

Константин Семеныч стоит, посмеиваясь; ему нравится, что он заварил такую кутерьму.

— Ну, Дора Борисовна!.. — говорит он, подливая масла в огонь. — Кандидата наук — за руку… Доцента!

— Растяпу! — заканчивает Дора Борисовна. — Он может стать профессором, но все равно будет растяпой. Доцент! До сих пор не может получить квартиру. Ты помнишь, была свадьба — и он спал под столом? Так он хочет дождаться новой свадьбы. Нет, это судьба: в нашей семье даже при коммунизме новобрачные будут спать под столом. Гоша! Иди домой, чтоб тебе пусто было!

— Бабушка, я не реагирую, — отвечает успокоившийся Гоша.

— Иди, я помогу вам собраться. Что вы напихали в мешок? Разве так укладывают вещи?

Как часто мы, старики, жалуемся, что не понимаем своих детей, хотя все-то мы понимаем, а жалобы наши давно сделались смешной и наивной традицией, вроде сетования на капризы погоды…

 

Мы обижаемся на детей, а у них подрастают свои дети. Поколения сменяются через двадцать пять лет, но за этот срок теперь и века сменяются: век электричества, нейлоновый век, атомный век… Торопится жизнь. И что-то уходит из нее, отмершее, ненужное, о чем нет смысла жалеть, а что-то сохраняется, передается из поколения в поколение. И когда видишь это — нет сожаления и горечи, нет страха душевного. Да и не может быть… Вот о чем я подумываю сейчас, на своей скамеечке под полосатым детским грибом. Я не хочу соврать, мне не так уж весело сидеть здесь, смотреть, вспоминать, сравнивать: я и грущу, и поплачу втихомолку. Но мне хорошо.

Взрослые ушли со двора, собирают походное снаряжение. Остался один Гоша. Дежурит у подъезда. Руки за спиной, краем башмака вычерчивает на асфальте какие-то фигуры. Нет-нет, да оглянется, посмотрит на окна. Я догадываюсь, кого он ждет…

Вот, наконец, она появилась. Загадочное существо тринадцати лет, невероятная красавица с улыбкою до ушей, с золотыми глазами, с тонюсенькой талией, невероятная уродина с рыжей мальчишеской челкой, с веснушками в копейку величиной, с голенастыми ногами в цыпках. Дочка монтера Веселова, Верочка.

— Привет.

— Тебе тоже.

— Сережку с Павликом не позвала?

— Сами придут, — говорит Верочка и поеживается, как отец. — Холодно еще… Дай мне куртку.

Гоша накидывает ей на плечи курточку, сам остается в трикотажной майке. И кожа на его руках покрывается пупырышками. Видела бы Дора Борисовна…

— Тебе отец из Египта чего-нибудь привез?

— Ага. Открыток целую пачку и вот, смотри, — транзистор.

— Барахло, — определяет Верочка, мельком глянув. — А матери привез чего-нибудь? Духи, например?

— Кажется, привез.

— Принеси посмотреть.

— Но как же я… Вера, мне же… Ну, неудобно…

— Тогда становись на голову. Ну?!

— Брось, Верк… Не надо…

— Сейчас же встань на голову!

— Увидят…

— Ах, так?!

— Ну пожалуйста… — Гоша подходит к стене, опускается на четвереньки и после нескольких неудачных попыток делает стойку. Верочка наблюдает за ним сурово, как тренер.

— Кто главный? — спрашивает она.

— Ну, ты…

— Будешь слушаться?

— Я и так… уже… — пыхтит Гоша, стоя вверх ногами.

— Перевернись. И тащи духи. А то заставлю стоять на голове целый день!

Вытирая ладони о свою майку, Гоша топчется беспомощно, моргает. Верочка неумолима. И тогда, отдав ей транзистор, Гоша плетется к себе в квартиру.

А Верочка наугад нажимает кнопки на транзисторе. Крутит его, встряхивает, как градусник. Все-таки ловит какую-то станцию, слушает. Не понравилось, снова крутит. И вдруг я вижу, как, подчиняясь неслышному мне ритму, Верочка начинает танцевать. Она покачивается, переступает, кружится, — это собственный танец, ее отклик на музыку, прилетевшую невесть откуда. Узкий наш двор, наискось поделенный светом и тенью, спящие окна, спящие голуби на карнизах, мокрый в лужицах асфальт — и девчонка, танцующая как во сне, танцующая от естественного, беспричинного счастья…

Торопливые шаги на лестнице; голоса; выбегают на двор Сережка и Павлик, одноклассники Гоши. Тоже с рюкзаками, с удочками и с какой-то картонной, но грозного вида трубой.

— Что, не собрались еще? Во тянут резину!.. Верка, а где рюкзак?

— Я так пойду. Налегке.

— Твой транзистор?

— Гошке отец подарил.

— Вещь!

— Барахло. Длинные и средние волны.

— Почему это?

— Будешь слушать один «Маяк». Вот, пожалуйста!.. — Верочка двумя пальцами поднимает приемник.

— А тебе что надо? Сказки слушать?

— Теперь и сказки пошли про химию да сельское хозяйство.

— Серая ты! — говорит Павлик. — Не понимаешь: эпоха науки.

— От этого любую науку возненавидишь. Что у вас за колбаса?

— Мещанка ты! Не трогай!

— Это ракета, — сообщает Сережка внушительно. — В лесу запустим.

— Ну вот, — говорит Верочка. — В лесу — ракеты. По телевизору — шестеренки показывают. В кино — спутники. По радио — удобрения. Не жизнь, а научная лекция.

— Темнота. Хоть будешь знать, как все делается.

— А мне неважно — как. Важно — для чего?

— Тоже узнаешь.

— А это и так всем известно. Между прочим, зря стараетесь. Не взлетит ваша колбаса.

— Притихни, — советует Сережка. — Не обнаруживай запасы ума.

— Хвостом в деревьях запутается. Для чего такой хвост?

— Для запуска, — опять внушительно сообщает Сережка. — Подожгем вот здесь — и взлетит. Через пятнадцать секунд.

— А если взорвется?

— Это в Америке взрываются. У нас исключено.

— Внутри кинопленка, — объясняет Сережка. — Она, как известно, взрываться не может. Только горит. Впрочем, тебе не втолкуешь…

Верочка снисходительно наблюдает, как мальчишки возятся с ракетой, как бережно кладут ее на ступеньки подъезда. Говорит, морща носик:

— Вонища будет на весь лес. Очень приятно.

— Не желаешь нюхать, так не ходи.

— А может, и не пойду.

— Не заплачем.

— Серега, отвяжись от нее! — советует Павлик. — С ней спорить, знаешь, — против ветра плеваться. Айда за Константин Семенычем! Давай поторопим, а то тянут резину, тянут!.. Айда!

Дождавшись, когда мальчишки скрылись на лестнице, выходит на двор Гоша. Оглядывается, протягивает Верочке голубой блестящий флакон. «На, смотри!..» Гоша немного сердит. Он не хотел брать этот флакон, выносить его потихоньку, но Верочка заставила. Ей, видите ли, своя прихоть дороже. И Гоша теперь сердит и почти свысока разговаривает с Верочкой: «На, смотри, если хочется…»

Верочка понимает его состояние. И ей не нравится, что Гоша разговаривает свысока. Лицо у Верочки становится задумчивое. Она склоняет голову набок. Прежде, года три назад, с таким выражением Верочка кидалась драться (и дралась почище мальчишек). Теперь она не дерется. Есть другие способы.

Она нехотя берет голубой флакон.

— «Доп»… Франция… Понятно. А других нету?

— Нет, только такие. Осторожно! Кнопку нажмешь — брызгает!

— Я знаю, — говорит Верочка, нажимая пробку. — Сейчас я тебя спрысну. Будешь весь в заграничном!

— Верка!.. Что ты!.. Попадет же!..

— Давай, давай, поворачивайся. Не попадет. Это не духи, это мыло. Оно дешевое.

— Какое мыло?!

— Жидкое. Называется шампунь.

— Чего ж ты обливаешься?!. — кричит Гоша, заслоняясь руками. — Верка!!.

— Ничего. Мойся. Часто умываться полезно. Спички у тебя есть?

— Спички?.. Ну, в куртке… посмотри в кармане.

— Ага. Теперь поджигай этот хвост! — Верочка показывает на оставленную мальчишками ракету.

— Зачем?.. — ничего не соображая, бормочет Гоша. — Чего? Что это?

— Бомба.

— Какая бомба? Чего ты выдумываешь?!

— Ну, снаряд, мина, откуда я знаю… Ребята хотят рыбу глушить. Тут взрывчатое вещество какое-то. А здесь — запал. Поджигай!

— Да зачем?! Ты что?..

— Пусть бабахнет. Стекла вылетят, а здесь будет яма, вот на этом месте.

— Ну!.. — совсем теряется Гоша. — Ну, знаешь… Это…

— Кто главный?

— Верка, перестань! Это уже…

— Ах, так? Убирайся! Сейчас на клочки разнесет! — Вера чиркает спичкой и подносит огонек к ракетному хвосту. Хвост долго не хочет загораться. Верочка ждет, обжигая пальцы. Наконец что-то зашипело, заскворчало, как масло на сковородке.

— Верка!! Отойди!..

Верочка демонстративно стоит над чадящей картонной трубой. И тут я вижу начало подвига, свершение и конец. Гоша, оцепеневший от ужаса, Гоша, прижавшийся к стене с перекошенным лицом, тихий, застенчивый и боязливый Гоша вдруг отталкивает Верочку и — плашмя, животом — падает на ракету.

 

Он еще лежит на ракете, когда из парадного выбегают Павлик и Сережка, выходят Константин Семеныч и Олег Веселов. А минутой позже появляется Фридрих.

Все они не сразу понимают, отчего Гоша лежит на ступеньках и прихлопывает ладонями, гасит что-то под своим животом. Зрелище загадочное. Похоже, будто Гоша здесь, на дворе, поймал своей удочкой громадную рыбину и теперь боится упустить.

— Да они же… ракету!.. — вдруг догадывается Павлик.

— Сломали?! — выдыхает Сережка.

Все подбегают к ступенькам, все кричат — одна Верочка наблюдает за происходящим спокойно.

— Ну, что такого? — говорит она. — Обыкновенное дело. Он хотел взлететь на ракете… Гоша, встань. Запуск не удался. Я знала, что эта колбаса не взлетит.

— Вы же раздавили!!. Сломали!!.

— Это Верка научила! — разъярясь, выкрикивает Павлик. — Нарочно!.. Константин Семеныч, мы полмесяца делали! А она все испортила! Это ее фокусы, точно знаю!

— Гошка, — говорит Верочка. — Защищай меня. Я женщина.

Константин Семеныч отворачивается и потихоньку фыркает. Ему нравится Верочкин характер, я знаю; он всегда защищает Верочку, невзирая на правила педагогики. И, в общем, я соглашаюсь с ним…

Гоша встал, рассматривает порванную майку, всю в грязных разводах. Гоша сконфужен. И все-таки героический подъем еще не схлынул, азарт и отчаянность не покинули Гошу. Он огрызается на Павлика:

— Не лезь к ней! Это я сам. И ничего твоей ракете не сделалось, вот смотри — целая…

Верочка одаривает его улыбкой. Опускает глаза.

— Гоша, не говори неправду. Хвост я подожгла.

— Вот!!. — вскидывается Павлик. — Слышали? Она подожгла!..

— Верка, уши нарву! — монтер Веселов шагает к дочке. — Опять вытворяешь?

— Папа, ничего не произошло.

— А почему у тебя все руки-ноги ободранные?

— Так всегда было.

— По крышам лазает! — с ехидным торжеством докладывает Павлик. — По крышам и чердакам. Всем известно.

— Это верно? Чего тебя носит по крышам?!

Вера молчит.

— Я спрашиваю?!

— За голубями, вот зачем… — мстительно договаривает Павлик. — Она больных голубей подбирает.

— Запомню, — обещает Верочка Павлику. — Запомню.

— Верка, это правда?!

— Ну и что? Правда.

— Братья, — нахмурясь, говорит Фридрих, — с голубями сейчас возиться опасно. Болеют орнитозом, и были случаи заражения… Вы смотрите!

— Верка! — с нешуточной угрозой говорит Веселов. — Где эти голуби?! Я им сейчас же башки пооткручиваю!..

— Вот еще.

— Да пойми, Верочка, — вступается деликатно Фридрих, — это на самом деле опасно. Больных голубей специально уничтожают!

— Верка, где они у тебя?!

— Спрятаны. Не найдете, не старайтесь. Только я знаю и вот он… — Верочка кивает на Гошу. — Кстати, Гоша, ты им водичку поменял? Иди поменяй.

Фридрих как был с разинутым ртом, так и остался. Он смотрит на сына и не может, не в состоянии поверить:

— Го-ошка!.. И ты — тоже? С ними возишься?!.

— Иди, Гоша, — говорит Верочка.

— Не смей! Гоша, я тебе приказываю! — Фридрих даже притопывает ногой. — Сумасшедшие! Ну что же это делается?!

— Верка, три шкуры спущу! Сейчас, при всех, ремнем насандалю! Да я т-тебя…

— Они ж по своей глупости не понимают! — кричит Фридрих. — Такая опасность! Ненормальные!..

Верочка вдруг вытягивается вся, бледнеет, пропадают веснушки на ее гневном лице.

— Что вы орете?! Мы в лечебнице были. Три раза ходили, всех расспрашивали… «Башки пооткручиваю»!.. Шестеренки вы, машины бесчувственные. Сами развели голубей, а теперь башки откручивать? Не дам, хоть убейте!

— Ну, Верка! — говорит Веселов, потрясенный и даже как будто напуганный. — Ну, отпетая!.. В кого ты такая уродилась?..

А Константин Семеныч смотрит на Верочку, фыркает, смеется, любуется откровенно; потом исподтишка показывает большой палец: «Молодчина!»

И вот они уходят со двора, десятка два путников, взрослые и дети, с рюкзаками, с удочками, с фляжками на ремнях, — уходят так же, как уходили двадцать пять лет назад с моим Алешей. Что изменилось? Будут другие песни, будут другие костры гореть, и другие намечены маршруты, но в разговорах мальчишек, никогда не знавших Алешу, я вдруг слышу знакомые слова, Алешкины слова, и кто-то из ребят поступает так, как поступил бы мой Алешка, и мне кажется, опять явственно кажется, что он здесь, я вижу его; он уходит среди своих учеников, а я остаюсь его ждать… Что изменилось?

Я вижу, как Верочка и Гоша задержались у ворот.

— Встань сюда! — приказывает Верочка. — Закрой глаза. И не смей шевелиться.

— Зачем?

— Так надо. Не шевелись. Ну?

Гоша закрывает глаза, застывает покорно. Верочка, склонив голову, рассматривает его, как свою картину, как творение собственных рук. Потом осторожно и неумело целует.

— Вера…

— Не смей подходить!.. От тебя, мылом пахнет.

— Верк…

— Не смей! На голову поставлю!

— Зачем же тогда целуешься?

— Еще чего. Я не целовалась, я рукой дотронулась. И молчи, а то начнешь пузыри пускать.

Они убегают, а я, смотря им вслед, смеясь, вдруг думаю, первый раз отчетливо понимаю, что я ошибалась. Я представляла, что волей судьбы живу в разных временах, что прошлое и настоящее отделены друг от друга и несовместимы. А на самом-то деле они едины, они всегда вместе, и это совпадение времен, постоянное ощущение его, может быть, самое главное и дорогое для человека. Наверное, так.

Выходит из подъезда Игорь, великолепный денди, с чемоданчиком, с мохнатым пальто, небрежно перекинутым через локоть. Куда он собрался? Ах, да, ведь он улетает. Самолет в девять тридцать, геологическая партия, северные олени…

Остановился, глядит на окошко четвертого этажа.

— Майка! Майка!..

Никто не отзывается. Только робкое городское эхо гукнуло, зашепталось на лестницах. И тогда Игорь кричит вверх, в утреннее небо над двором:

— Ай лайв ю, Майка!..

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.