Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Пробковое дерево






 

Это Шурка Легошин подбил мальчишек забраться в чужой сад. Шли после купанья с речки, еще светло было. Народу много на улице. А Шурка вдруг остановился, показал глазами на чей-то забор и вполголоса сказал:

— Айда?

Веня Забелкин помялся, оттянул резинку штанов и щелкнул себя по круглому пузу.

— А чего там есть? — спросил он. — Ты лазил?

— Яблонь вроде не видать! — сообщил длинный Ильюшка Киреев, поднявшись на цыпочки и заглядывая через забор.

— Заслабило? — с презрением сказал Шурка. — Чтоб в саду яблок не было? Сейчас грушовка поспела.

— Ну айда… — со вздохом согласился Веня. Его, между прочим, уже мутило от этой кислой грушовки. Дома, в отцовском саду, ее росло много, по утрам отец собирал опавшие яблоки и заставлял есть. «Чтоб все съедено было! — приказывал он Вене, Таньке и Валюхе. — Это витамины! На вес золота! Для вас выращено, поняли?» У Вени от полезных витаминов скулы сводило и язык становился бесчувственный, деревянный. Не язык, а чурка.

Но сейчас ничего не поделаешь — придется лезть. Иначе мальчишки засмеют. Веня еще раз вздохнул, представя себе, как натрясут они мелкой зеленой грушовки, и надо будет жевать ее и говорить, что очень вкусно. (Чужим яблокам положено быть вкусней своих.)

Шурка, Ильюшка и другие ребята быстро вскарабкались на забор. Он был невысок, но весь в желтых лишаях от старости. И Веня полез самым последним, побоявшись, что под его тяжестью трухлявый забор опрокинется. Веня был толстый и тяжелый.

Он лез аккуратно, ощупывая доски руками — нет ли гвоздей? Не зацепишься ли? Отец Вени славился строгим характером и за разодранные штаны мог наложить суровое взыскание.

Наконец Веня переправился через опасную высоту, сполз наземь, и тут мимо него пронеслись мальчишки, вмах сиганули обратно через забор, — только рубаха у Шурки Легошина вздулась, как парашют. Веня и моргнуть не успел.

Что их напугало? А-а, понятно!..

Тявканье послышалось за кустами, злобный хрип, хеканье. Из сплетения веток просунулась собачья морда с прижатыми ушами. Веня ойкнул и заслонил руками штаны.

Собака продралась сквозь кусты, прыгнула — и столбиком села у Вениных ног. Замолотила хвостом. Глаза у нее были наивно-восторженные, она просто-таки улыбалась.

— Тузик… Тузи-и-ик! — сюсюкнул Веня на пробу.

«Гай!..» — восхитилась собака и сцапала пролетавшую муху.

Собака была дура набитая. Она и не думала кусаться. Она игралась! (Отец такую собаку погнал бы со двора в три шеи. «Пес обязан нести службу! — говорил отец. — На это ему зубы дадены!» У самих Забелкиных немецкий кобель по прозванию Пират был самый лютый в деревне. Рвал даже огородные чучела.)

— Шарик, Бобик, фиг тебе в лобик! — сказал Веня и отряхнул штаны. И тут он сообразил, что сможет взять верх над всеми мальчишками. Они трусливо удрали. Их заслабило. А он, Веня, сейчас пойдет и натрясет яблок полную пазуху. Каково тогда будет Шурке, Ильюшке Кирееву и прочей мелкоте? Треснут от зависти!

Веня огляделся. Кругом росли какие-то поникшие кусты с листьями, как серебряные монетки. Справа торчало дерево, похожее на рябину. За ним курчавились другие кусты и дикий виноград. Яблонь поблизости не было.

Впрочем, Веня знал, что умный хозяин не посадит яблоню около забора. Умный хозяин посадит яблоню в глубине участка, чтобы не соблазнять прохожих. И Веня, пригнувшись, пошел между кустами, раздвигая ветки уверенным и бесшумным жестом охотника. Дура собака прыгала сзади, хехекая от радости.

В просвете кустов что-то засияло жестяным блеском. Веня присел, вгляделся… Блестела вода. Небольшое игрушечное озерцо, глубиной по колено, открылось за кустами. Берега его были обложены ноздреватым камнем, торчали цветы из трещин, спускались к самой воде.

А в воде плавали рыбины.

Здоровенные караси, тускло-желтые с чернотой, — мечта всех деревенских рыбаков, великая удача мальчишек, сидящих днями на берегу торфяного карьера, — смутно проглядывались на фоне зеленоватого дна.

Веня пополз, огибая кусты. Собака выскочила вперед, влезла на камень и стала лакать воду. А караси не испугались. Наоборот, они все подплыли к собачьей морде, словно хотели обнюхаться. Это было непостижимо… Но это было!

Веня шлепнулся пузом на камни, забыв про штаны и рубаху. Сунул руку в воду. Теплая, парная вода сморщилась волнами, заколебалась. Караси исчезли, только отблески темного золота, как от затонувших консервных банок, вспыхивали то здесь, то там. И вдруг к пальцам прикоснулось холодное, скользкое, Веня сжал кулак и ощутил, как мелко забилась, задрожала рыбина. Поймал!.. Рукой поймал!.. Веня стал на четвереньки, сунул карася за пазуху. Есть. Не уйдет. Азартная дрожь захлестнула Веню, он почти перестал соображать, — совсем как на рыбалке, когда начинается сумасшедший клев. Что там яблоки, что там грушовка! Провались она сквозь землю! Сейчас Веня набьет полную пазуху карасей, здоровенных карасей, и тогда деревенские мальчишки трижды лопнут от зависти! Просто ума лишатся!

Веня нагнулся и опять запустил руку в воду.

— Дети! — вдруг раздалось совсем рядом. — Дети, ничего не трогайте руками! Лена Семенова, поправь платье.

Веня приник, вжался в камни. На минуту он как бы оцепенел, еще не понимая, что это за опасность, и как от нее удирать. Дура-собака завопила восторженно: «Гай!.. гай!..» — и помчалась на голос. Донесся чей-то визг.

— Дети! Стойте на месте! — сказала невидимая женщина. — Не бойтесь. Собачка не кусается! Ведь она не кусается, Борис Ильич?

— Нет, нет, — ответил стариковский голос. — Не кусит.

Веня осторожно приподнялся, вытянулся, заглядывая поверх куста. Он увидел цветы. Пропасть разных цветов. Все впереди было затоплено цветами. Один только раз Веня встретился с такой пропастью цветов — когда хоронили директора вагоностроительного завода и на Меньшевское кладбище приехала вереница машин с венками на крышах, и все люди были с цветами и ветками, и свежая могила, и вся площадка вокруг исчезли под цветным, рыхлым и тяжелым ковром… Но те цветы на земле валялись или, одрябнув, свешивались с проволочных венков. А эти живо, буйно поднимали кверху свои головки, бутоны и листья.

На летящих бабочек были похожи цветы, на грамофонные трубы, на шелковую сеточку, что бывает на женских шляпах, на елочные свечи, на слепой солнечный дождь, на бумажные фонарики. Цветы стояли выше человеческого роста. Ни женщины, которая кричала: «Дети! Дети!», — ни самих детей не было видно. Только покачивались и вздрагивали шапки цветов, выдавая чье-то движенье внизу.

— Дети, станьте в кружок! Смотрите сюда! Лена Семенова, поправь платье.

И тут над цветами всплыла большая стариковская голова, — особенно большая потому, что вся она утопала в растрепанной, кудлатой бороде и усах. Веня глянул и тотчас узнал старика. Это дед Борис! Конечно же, дед Борис!.. Частенько по утрам Веня встречает его на станции, около магазинов или продовольственной палатки. Вместе с Веней дед стоит в очереди за хлебом, за какой-нибудь дефицитной селедкой, хозяйки здороваются с ним, говорят: «Дед Борис, да ступай вперед, мы позволяем!» — а он, распустив по груди и плечам свою библейскую бороду, шутливо и смущенно отказывается. Борода у него двухцветная: в середине, где глубоко спрятан рот, она табачно-желтая, а дальше в стороны — белая, почти прозрачная, будто настриженная из рыболовной лески сатурн.

Покупая продукты, хитрый Веня экономит деньги. Потом бежит на станцию и берет себе мороженое с вафлями. Дед Борис мороженого не ест, хотя деньги тоже экономит. Подсчитав в ладони медь и серебро, дед Борис отправляется к станционному буфету и покупает стаканчик вина. Отойдя за угол, долго мочит в стаканчике свои всклокоченные усы, пришлепывает губами, жмурится, и выражение лица у него совершенно такое же, как у Вени, облизывающего мороженое…

— Дети! — опять закричала невидимая женщина. — Не расходитесь! Держите друг друга за руки. Борис Ильич, что вы нам еще покажете?

— Карасей можно, — сказал дед Борис. — Вот хлебца возьмите. Они хлеб любят.

Макушки цветов зашевелились, вся процессия направилась к озерку. Позади, над волнующимися цветами, плыла голова деда Бориса.

Вот теперь Веня испугался очень. Дорога к забору отрезана, и куда бежать — неизвестно. Вот за кустами показались дети — мальчишки и девчонки, шагающие парами, — среди них сутулая, вспотевшая воспитательница, пересчитывающая их пальцем. Дети были из санатория, смирные воспитанные дети. Шли как по струночке, глядеть противно.

Веня на четвереньках, задом наперед, быстро пополз от озерка, с треском въехал в какие-то густые заросли, закопался. Одни глаза выставил в щелочку.

Дети окружили водоем и начали деликатно бросать рыбам хлебные крошки. Воспитательница наблюдала за ними с улыбкой. Она чуть не всхлипывала от умиления. Веня сплюнул и подтянул штаны. За пазухой у него все еще подрагивал, бился пойманный карась. Караси вообще живучие.

Наконец-таки кормление рыб кончилось.

— Дети, дружно скажем спасибо Борису Ильичу! За то, что он показал нам свой изумительный сад. За то, что он так интересно рассказывал про цветы. Лена Семенова, поправь платье.

«Спаси-и-ибо!..» — нестройно затянули дети, глядя в небо.

— Молодцы! А теперь организованно идем к выходу!

Вся процессия проследовала в двух шагах от Вени, — наголо стриженные унылые мальчишки, до отвращения приглаженные, свежевыстиранные девчонки (таких только в телевизоре показывать), взмокшая, красная воспитательница с растопыренными руками, дед Борис. Последней ковыляла самая маленькая девчонка, пигалица, поправлявшая платье. Платье было велико и съезжало то с одного плеча, то с другого.

Веня проводил их взглядом и потихоньку выбрался из укрытия. — Теперь только бы не заблудиться в этих непролазных кустах, клумбах и цветочном лесу… Ни фига не поймешь. Где забор? Где озерцо? Только что виднелось, и вот — исчезло! Веня пробежал несколько шагов по тропинке и нос к носу столкнулся с дедом Борисом.

Дед остановился, моргая подслеповато.

— Отстал?

— Ага! — быстро сказал Веня.

— Иди, а то воспитательница заругает.

— А я не боюсь.

— Ишь ты, — дед наклонился, щурясь. Глаза у него были мокрые, со слезой. — Это ты спрашивал про лаурус нобилис?

— Про чего?

— Лаурус нобилис?

— Я, — сказал Веня.

— Интересуешься, значит?

— Ага. Давно интересуюсь. То есть не очень давно. Недавно, вообщем.

— А феллодендрон амурензе рассмотрел?

— Это который? — сказал Веня. — Вроде заячьей капусты?

— Эх ты, ботаник! — произнес дед с упреком и даже обиженно. — Феллодендрон амурензе! Амурский бархат! Прекрасное дерево, пойдем покажу.

Лавируя между кустами, приподнимая веточки, дед Борис зашагал к забору. Там возвышалось единственное разлапистое дерево, — то самое, которое Веня посчитал за рябину. Дерево было так себе. Ничего особенного. Листья, как желтые перья, грязно-серый ствол, непонятно зачем обвернутый проволочной сеткой.

— Вот! — сказал дед Борис, задравши вверх бороду. — Красавец, верно? Посадил я семечко, думал, — не вырастет. А он за пятнадцать лет вон как вымахал! Теперь каждый год цветет.

— А сетка зачем?

— От кошек.

— Зачем от кошек?

— Ну как же, — сказал дед Борис. — Кора ведь нежная, мягонькая! Ты же знаешь, из нее пробку делают. Вот, потрогай! Мягонько? А кошки тут приспособились когти точить.

— У вас и кошки есть?

— Четыре штуки.

— А собака не рвет?

— Ну, что ты. Мирно живут.

Дед отступил на шаг и снова задрал бороду, озирая свое прекрасное дерево. Дед не мог налюбоваться. Веня для приличия тоже полюбовался, а потом зыркнул глазами вокруг. Внизу он увидел крупную, пламенно-красную землянику. Уйма несобранных ягод! Веня быстренько нагнулся (вроде почесаться), сорвал ягоду и пихнул в рот. Тьфу, гадость!.. Земляника была горькая, колючая и пахла отвратительно.

— …и морозов не боится! — приговаривал дед, топчась вокруг дерева. — А прирост какой! Во, смотри, это нынешние веточки. Ты видал?!

— Ага, — сказал Веня.

— Богатырь! Красавец! В ботаническом саду таких нет!..

— Землянику есть нельзя? — спросил Веня.

— Какую? Эту? Нет, она декоративная.

— Чего?

— Ну, для красоты растет. Я же объяснял.

— Замечательное дерево, — сказал Веня. — Я нигде таких не видел, честное слово.

— Правда? — спросил дед и вытер слезящиеся глаза. — Хочешь, я тебе семян дам? Посадишь у вас в санатории. Интересно же!

— Что вы! — сказал Веня. — У нас вытопчут. Есть несознательные ребята, которые еще не понимают.

— А ты табличку воткни. Напиши: «Феллодендрон амурензе». Объясни, что это пробковое дерево, с Дальнего Востока. Из Амурской тайги, где тигры водятся…

— А оно правда оттуда?

— Вот чудак. Что же я — шучу? Конечно, оттуда. Самое настоящее.

— И тигры об него когти точат?

— Не знаю, — ухмыльнулся дед. — Может быть. Сейчас я тебе семян нарву.

— Не надо, — сказал Веня, — Не надо. Жалко ведь. Карась опять мелко забился у него под рубахой, и Веня побоялся, что дед заметит. Веня руками себя обхватил, будто страдая животом. А дед уже нагибал ветку с желтыми перьями; среди перьев пряталась гроздь матово-черных сморщенных ягод, и дед Борис ловил ее неловкими старческими пальцами.

— Бери, бери! — говорил он. — Разве жалко? Что ты! Совсем не жалко, наоборот. Иначе птицы ощиплют.

Он сорвал черную гроздь и протянул Вене. Ягоды были похожи на черемуху, а вся гроздь — совершенно как у рябины.

— Невкусные? — спросил Веня.

— Ягоды-то? Да бог знает, не пробовал. Надо сразу посадить, песочком присыпать сверху. Весной обязательно взойдут.

— Ага, — сказал Веня. — Я так и сделаю.

— Ну, чего тебе еще показать? Хочешь, папоротники посмотрим? Тоже из тайги.

— Да нет, — отказался Веня. — Хватит, наверно. А то, знаете, воспитательница начнет искать. Я лучше пойду. Спасибо вам.

— Я тебя сразу отметил, — сообщил дед Борис. — Вот, думаю, какой парнишка! Латинские названия помнит! Наверно, где-нибудь в кружке занимался?

— В школе.

— Видать, хорошая школа. Ты приходи ко мне, когда сможешь. И других ребят приводи. Ладно?

Дед Борис и Веня очутились на широкой дорожке. Отсюда открывался вид на весь этот странный, необыкновенный участок земли. Отсюда цветов казалось еще больше — голубые, оранжевые, белые лужайки разбросаны были по бокам дорожки. За низенькими цветами стояли высокие. За высокими — еще выше поднимались кусты. Над кустами — деревья. Было похоже на цветные ступени. И еще похоже на школьный хор, когда он выстраивается на сцене, и задние ряды выше передних.

А яблонь действительно не было.

Неужто у деда Бориса весь участок — декоративный? Для красоты? Быть не может; никогда Веня декоративных участков не видел. Вон в городском саду понатыканы всякие кустики-цветочки, но ведь это — городской сад, общественный. Понятно, что здесь яблоню не посадишь, и ничего, кроме цветочков, не уцелеет. Вон на железной дороге, у путевых будок, понаделаны круглые одинаковые клумбы, обложенные кирпичом. Опять понятно: эти клумбы так же необходимы, как придорожные фанерные плакаты «Слава труду!» или лозунги, выложенные из щебенки «Миру — мир!». Чтоб не скучно в окошко глядеть, когда едешь. Вон в деревне своей, у соседей, торчат в палисадниках георгины и «золотые шары». Опять понятное дело: на бросовой земле растут, под заборами, никому не мешают. И польза есть — можно нарезать букет и продать на станции (это особенно легко в воскресенье).

Но какой же дурак весь свой участок, всю землю пустит под бесполезные цветы? Под декоративную эту красоту? Смешно.

— Постой-ка, — сказал дед Борис и навертел на палец клок бороды. — Я тебе одну тайну покажу. Идем, только ногами не стучи… Тихо, тихо…

Они обошли игрушечное озерцо, и там, с другой его стороны открылась невысокая горушка, нагромождение замшелых камней. Внутри была пещерка. И в ней что-то мерцало таинственно, вдруг отливало слюдяным подземным блеском.

— Стой на месте… — прошептал дед Борис. — Я свет зажгу.

Он щелкнул выключателем, укрепленным где-то на дереве. И пещера неожиданно ярко осветилась изнутри, стали видны прозрачные стеклянные кристаллы, бугристые сосульки, изломы камней с зеркальцами слюды. Свет мерцал и переливался пятнами, как в солнечный день, если зажмурить глаза.

— Зачем это?!.. — поразился Веня.

— Тссс… Гляди.

Какое-то время пещерка была пуста, лишь пускал стрелочки, дробился радужным веером отраженный свет. Затем внутри, в глубине, что-то шевельнулось; скользнула тень по стене, — и на камень всползла ящерка. Простая ящерка, каких десятками встречал Веня на лесной вырубке. Только здесь от волшебного света ящерка казалась раскрашенной, зеленые и фиолетовые блики дрожали на ее скользкой чешуе. Горло у ящерки мелко и быстро надувалось — вроде бы она неслышно свистела по-птичьи.

— Нравится? — прошептал дед Борис. — Хозяйка Медной горы…

— Дрессированная?

— Понимаешь, они тут живут в камнях. И я заметил, что любят греться под лампочкой… Вот мы со старухой камней натаскали побольше, пещерку сделали.

— Зачем?

— Вечером свет зажигаем, смотрим.

— А ящерки?

— Греются. Ну что, красиво?

— Ага.

— Только не шевелись, испугаешь. Неожиданно свет в пещере замигал, стал наливаться тусклой желтизной. По вечерам это иногда бывает. (Отец говорит — из-за телевизоров. Миллион телевизоров включают люди, и станция не справляется с нагрузкой). Ящерка подняла узкую морду, скользнула с камня и пропала. Напугалась… А дед Борис, неловко сидя на корточках, все моргал своими слезящимися, в красных веках глазами, — не сразу разглядел, что убежала ящерка…

Наверно, очень слабые глаза у деда. Веню признал за какого-то другого мальчишку. Ящерку проморгал. Но тогда совсем непонятно, для чего ему эта красота в саду? Если он почти не видит ее?

— Мне пора, — сказал Веня. — Я пойду.

Карась под рубашкой опять забился, колотя липким хвостом. Это было неприятно, неожиданно; какая-то противная дрожь отозвалась у Вени в животе. Вот рыба, целые сутки будет подпрыгивать!

— Ну, пойдем тогда, — сказал дед Борис и повел Веню к воротам.

Дура-собака валялась поперек дорожки. Дрыхнула на боку, подтянув задние лапы к передним, похрапывала. Чистый младенец.

— Она не тронет, — сказал дед Борис, перешагивая через собаку.

— Я уже знаю.

— Привыкла, что к нам народ ходит. И всякому человеку радуется, тетеря.

— А как зовут?

— Да никак, — сказал дед. — Прибежала к нам осенью. Откуда — неизвестно. И на все имена отзывается.

Дед открыл калитку, а Веня еще раз оглянулся на непонятный сад. Начинались сумерки, и оттого цветные пятна были чуть приглушенными, очень мягкими. Розовые и оранжевые словно приблизились, а все голубое, синее выглядело отдаленным, и маленький сад приобрел обманчивую глубину. Совсем, совсем вдалеке была крыша дома и окна с голубыми облезлыми наличниками.

— А зачем народ ходит? — спросил Веня.

— Ну, вроде вас. Поглядеть.

— Экскурсии?

— И экскурсии, и просто люди. Теперь стали чаще ходить. Почти всякий день.

— А вы пробку не делаете?

— Пробку?!

— Ну, вот, из этого… — сказал Веня. — Из дерева. Феллодендрон который. Амурунзис.

— Амурензе.

— Ну, амурензе.

— Что ты, сынок. Зачем же.

— Ну да, — сказал Веня. — Я так и подумал. Карась под рубахой забился, затрещал плавниками в последней судороге. И затихнул, холодный и липкий. Веня поддернул штаны.

— До свидания, — сказал он.

— Приходи, — сказал дед Борис.

Веня отбежал за угол, оглянулся, вытащил из-за пазухи карася. Дохлый карась свернулся закорючкой, потерял свой золотой блеск и выглядел жалким. Не рыба, сикалявка болотная… Веня размахнулся и швырнул его в канаву.

А гроздь черных ягод Веня сначала не хотел выбрасывать. Он вообразил на минуту, что посадит эти ягоды, и на дворе, под окнами дома, вырастет дерево с мягким серым стволом и листьями, похожими на перья. Необыкновенное дерево. Амурский бархат. Родом из дальневосточной тайги, где тигры живут… «Что это?» — будут удивляться люди. «Ничего, — скажет Веня спокойно. — Пробковое дерево. Феллодендрон амурензе»…

Веня представил это, а после решил, что отец все равно не позволит. В Забелкинском саду декоративных деревьев не растет. Яблони есть, груши есть, вишни, сливы. Каждый клочок земли пользу приносит. Витамины дает. И не позволит отец сажать всякую ерунду, пробковые деревья какие-то… Веня подумал, подумал — и тоже швырнул черные ягоды в канаву. Ну их, в самом деле.

Он побежал домой и на железнодорожном переезде неожиданно встретил отца. В суконной шляпе, при галстуке, в чисто вымытых галошах отец шел в Буркинский клуб. Не развлекаться шел, а дежурить. Он трижды в неделю дежурит в клубе, наводит порядок на танцах, следит, чтобы все было, как положено.

— Ты откуда? — спросил отец подозрительно.

— Купался.

— Гляди, простуду схватишь. Вода холодная.

— Не… Пап, возьми в кино!

— Картина для взрослых, — сказал отец. — Нельзя тебе.

— Ну, пап!..

— Не положено.

Сколько его ни проси — не возьмет. И других мальчишек будет выгонять с сеанса. Уж такой непреклонный у него характер. Раз нельзя — значит, нельзя.

— Пап, — внезапно для самого себя спросил Веня. — Ты у деда Бориса бывал? У Бориса Ильича? Ну, вот который здесь живет?

— У Синюхина? Бывал.

— Правда, у него весь сад для красоты посажен?

— Это кто тебе доложил?

— Ну, рассказывали.

— Пьяница твой Синюхин, — сказал отец. — Пьяница и спекулянт. А ты уши развесил.

— Да у него и спекулировать нечем, пап?

— Вот своей красотой и торгует. Цветами, луковицами. Нашел лазейку и пользуется. Элемент.

— А ты не врешь, пап?

— Но, но! Не забывайся! Мал еще, чтоб отцу не верить… Ступай домой, нечего здесь околачиваться. Кому сказано?!

Ну вот, все и стало понятным. Никаких чудес, оказывается, нет в саду деда Бориса. Растут цветы, и хозяин этими цветами торгует. Просто у него — свой товар. Кто везет на рынок яблоки, а кто — цветы. Продаст дед Борис малую толику красоты, выручит денежки, хлопнет вина стаканчик. Нормальное дело…

Эх, надо завтра рассказать ребятам, что дед ни фига не видит, что собака у него — дура набитая, что можно спокойно забраться в сад, цветов нарвать, каких угодно, и всех карасей выловить… Будет потеха!

Веня засвистел, сунул руки в карманы и пошел небрежной, залихватской походочкой. Все-таки Веня утрет нос мальчишкам. И Шурке Легошину утрет, и Сахе, и Кирееву Ильюшке, и всей прочей мелкоте. Будет потеха!

Он шел и старался радоваться, и делал веселое хулиганское лицо. Но радости отчего-то не получалось. Что-то мешало. Что-то не так было во всей этой истории… Не похож дед Борис на спекулянта, вот что. Веня сам видел, как дед экономит пятаки и гривенники. И не для торговли посажено пробковое дерево. И озеро игрушечное сделано не для торговли. Это каждому ясно!

Веня оглянулся еще раз, вдалеке, над пыльным в лишаях забором поднимался желтеющий в сумерках легкий кружевной купол. Феллодендрон амурензе. Пробковое дерево.

Веня побежал обратно за угол, спустился в канаву и стал искать ягоды, что недавно выкинул. Он их найдет, эти черные ягоды, и посадит, вот что. Пускай не на участке. Можно посадить у дороги, на краю лужка перед домом. А дерево все равно вырастет.

Веня осторожно брел по канаве, выворачивая ступни, чтоб не порезаться на битом стекле. Он раздвигал шуршащие метелки конского щавеля, отводил в сторону бурые лопухи в подтеках мазута. Воняло из канавы, несло гниющей костью и прелой бумагой. Хрупкая, ржавая колючая проволока торчала, полузасыпанная, старалась уколоть. А Веня, пригнувшись, упорно искал, искал…

Он чуть не пропустил, чуть не прозевал золотистое перышко, вдруг мелькнувшее среди травы. Оно показалось на миг, качнулось, исчезло… Что такое?! Веня раздвинул траву…

Маленькое пробковое дерево, с вершок ростом, пряталось под лопухами. Нет, Веня не ошибся! Действительно — пробковое дерево! Вот они, эти перышки, Веня узнал их!

Как оно умудрилось тут вырасти, на пустыре, в захламленной канаве, полной ржавых железяк, битых поллитровок, рваных калош и тряпья? Может, ветер занес подсохшую черную ягоду? Может, птица обронила?

Веня разглядывал хилое деревце, сидя на корточках, и полосатые, остервенелые осенние комары, вылетевшие из травы, стаей кружились над ним и трубили. Веня их не замечал. Он думал о том, что это деревце — не единственное. Каждую осень и ветер, и птицы разносят семена из дедовского сада, и теперь во многих местах — на пустырях, по канавам, по дорожным обочинам, — растут маленькие деревца. Поднимается из травы невиданный, удивительный пробковый лес. Настоящий пробковый лес!

Только люди пока еще не видят его.

 

Деньги

 

Невдалеке от нас постукивают, со всхлипом звенят, переговариваются топоры, — на усадьбе Балушкиных плотники перебирают избу. Позавчера они сняли крышу, лопатами содрали гнилую встопорщенную дранку, спустили вниз стропила. Потом раскатали по бревнышку темный сруб, пузатые, осевшие его стены. А когда добрались до нижних венцов, то в углу, в маленьком пространстве между лагами, вдруг показался деревянный зеленый ящик, судя по всему, — из-под какого-то военного оборудования, добротный кленовый ящик, обтянутый стальным уголком, с тугими защелками; правда, теперь он наполовину сгнил, почерневшие доски как бы размякли, и были обметаны нежным, легким, как иней, пушком плесени. Ящик выволокли на середину двора, открыли. Чавкнув, поднялась крышка, осыпая слоистую ржавчину, и внутри мы увидели деньги.

Они лежали пачками; каждая пачка была аккуратно стянута резинками от аптечных пузырьков; туго был набит ящик этими слипшимися, склизкими кирпичиками грязно-синего, бурого и крапивно-зеленого цвета.

Плотники были свои люди, из местной артели; они всех знали в нашей деревне, знали и семью Балушкиных, семью не то чтобы небогатую, но вовсе бедную, — и то, что в бедной избе, еле дотянувшей до ремонта, вдруг нашлась такая прорва денег — это всех поразило. Я видел, как сначала недоумение и страх появились на лицах плотников, и полная растерянность, и как бы отупение, внезапная скованность движений. Никто не нагнулся, не дотронулся до цветных пачек, лежавших в мраморно-скользком, мокром нутре ящика. Только молча стояли, глядя на них. Затем старший из плотников, Ефимов, сказал хрипло:

— Старуху позовите.

Кто-то побежал за хозяйкой и скоро она вышла из летней пристроечки, — старуха Балушкина, бабка Соня, как ее все называли. Она подошла, улыбаясь необыкновенной своей, удивительной улыбкой, которую я так люблю; улыбкой не внешней, а словно бы проступающей изнутри, когда все ее маленькое, с чертами обезьянки лицо, в морщинах, в седых волосках, внезапно и неуловимо преображается, становясь беззащитным и трогательно-прекрасным, как у некрасивого ребенка… Она подошла, посмотрела — и, конечно же, сразу догадалась, все поняла.

— Вот они где были… — проговорила она медленно. И, повернувшись к плотникам, виновато разъяснила, стыдясь всего происшедшего, стыдясь необходимости разъяснять: — Это ведь Захара деньги-то, Захара…

— Вона что-о! — пораженно сказал Ефимов. — Я и не подумал…

Плотники присели вокруг ящика, заговорили; напряжение спало; посмеиваясь, начали выкладывать склизкие пачки на траву. «Ты гляди, сколько надергал, зараза, из своей веревочки…» — говорил Ефимов, взвешивая деньги на ладони. А старуха Балушкина, бабка Соня, стояла рядом, и вдруг я заметил, что она плачет. Ни разу я не видел, чтоб она плакала; мне рассказывали, что и в день смерти Захара, ее сына, она тоже не плакала. А тут по щекам ее текли слезы; она все улыбалась беззащитной своей, удивительной улыбкой, а слезы текли, — будто кто-то другой смотрел сейчас сквозь ее улыбку, сквозь ее живые глаза, и плакал спокойными, легкими, давно остывшими слезами.

 

Я не знал Захара, но часто мне про него рассказывали. Вернее — сам я расспрашивал о нем, когда познакомился с бабкой Соней, когда приоткрылась мне жизнь ее, судьба ее, и я удивлен был и обрадован этим знакомством. Бывают необыкновенные встречи с людьми, казалось бы — чужими людьми, посторонними, никак с тобою не связанными, но эти встречи вдруг переворачивают все твое бытие, и тебе, едва прикоснувшемуся к чужой жизни, становится легче жить самому.

Впрочем, об этом — после, а сейчас я расскажу о Захаре.

Единственный сын бабки Сони, Захар Балушкин, вернулся в деревню осенью сорок четвертого года. Вернулся не с войны, был в плену, бежал.

Говорили, что до войны Захар был очень хорош: и собою хорош, и умом, и характером; кончил десятилетку, в институте учился, и жену взял себе городскую, студентку педтехникума. Но того, молодого Захара, почти никто не помнит в деревне. Помнят другого. Он вернулся худой, страшный, синевато-серым было его изменившееся, постаревшее лицо; даже на голове, сквозь реденькие волосы проглядывала такая же синевато-серая больная кожа; гимнастерка на нем была разодрана, была разодрана грязная нижняя рубаха с тесемками вместо пуговиц, и нагло, напоказ была вздернута штанина над деревяшкой, над топорно выструганной, стянутой ржавым болтом деревяшкой, заменяющей правую ногу. И в первый же день жутко напился Захар, выгнал из дому жену, выгнал бабку Соню, в запертой избе, в пустой избе с темными окнами кричал, выл по-звериному, топором крушил мебель.

Он пил почти всю зиму, не приходил в себя, как ни уговаривали. Соседи Балушкиных частенько забирали к себе и бабку Соню, и Захарову жену; отчего-то всякий раз, напившись, Захар выгонял их на двор. Зачем-то нужно было ему запереться в избе, и там, во тьме, в одиночестве, буйствовать до беспамятства. И многие деревенские помнят, как бабка Соня, иногда полураздетая, стояла в снегу перед темной избой; нет, она тогда не плакала, никто не видел ее слез; она просто терпела, просто ждала, когда все это кончится.

 

А летом, после родов, умерла жена Захара.

Когда стало известно, что ребенок жив, а состояние матери почти безнадежно, — в эти дни будто переломился Захар. Не пил совершенно, не буянил; по замкнутому, отвердевшему лицу было не понять, сильно ли он переживает беду, но каждый день, по два и по три раза видели его деревенские на дороге: Захар шел в больницу к жене. Торопливо и тупо стучала деревяшка о дорогу, качалась непокрытая голова Захара с плотно зачесанными, дымными от седины волосами, руки за спиной, крепко стиснутые, спаянные, кулак в кулаке.

И когда Галину схоронили, тоже не пил Захар. Может, боялся он, что отнимут ребенка (поговаривали, что надо бы отнять), — но был трезв, тихо-рассудителен и на кладбище, и на поминках в доме. Многие жалели его, и он принимал эту жалость, не отводил глаз; с каким-то овечьим выражением, блестя огромными вздрагивающими глазами, смотрел на людей…

Он устроился работать в палатку «Утильсырье». До сих пор она сохранилась, эта палатка, обитая старым кровельным железом; вокруг нее постоянно наваливают хлам — тряпье и консервные банки, погнутые водопроводные трубы, расколотые радиаторы. Вот и Захар днями копался в таком хламе, разбирая его, грузя на машины. Деревенские мальчишки сдавали ему макулатуру, железный лом; он взвешивал их жалкую добычу на складских зеленых весах, долго, терпеливо взвешивал и расплачивался точно. Леня Киреев припомнил, как однажды с дружками уволок со стройки довольно здоровую бухту свинцового кабеля, мальчишки рассчитывали крепко разбогатеть — дороже всего расценивался свинец в Захаровом прейскуранте — радостные, взмокшие, свалили этот кабель на платформу весов, но Захар, едва глянув, сказал жестко: «Тащите назад, откуда взяли!» И так и не принял.

Вечерами он возвращался в деревню поздно, и всегда — с клеенчатой сумкой через плечо. Из сумки слышалось позвякиванье баночек, крышечек, торчала бутылка с молоком. Сына кормил Захар — слабого, болезненного ребенка; почти невозможно было растить его без матери, он и в больнице-то едва выжил. Но, как только разрешили, Захар взял его домой, невзирая на уговоры врачей из детской консультации, невзирая на ругань соседей… И уже стали в деревне забывать про Захарове пьянство, уже не вспоминали про скандалы; бабы стали заглядывать в избу Балушкиных, приносили гостинец сиротке… Прошло больше года такой тихой жизни.

А потом кто-то первый увидел Захара пьяным, поначалу деревенские даже не поверили, но вот случилось это другой раз, третий… Леня Киреев, идучи по дороге, наткнулся на что-то темное, мокрое, податливо-неподвижное и, когда всмотрелся, узнал Захара. Он лежал наискосок дороги, согнувшись, сжавшись, будто пряча свою непокрытую голову, закрывая ее руками; и только деревяшка торчала неестественно прямо, белела в темноте.

Неизвестной осталась причина, отчего не выдержал Захар, сорвался и запил; дома у него было спокойно, и на работе уважали его; несколько раз приходили из конторы, просили вернуться в палатку… Захар не вернулся.

 

Еще полгода спустя Леня Киреев повстречал Захара на толкучке. В те годы выдавали по карточкам водку, Ленькина мать выкупала ее — две поллитровки в месяц, а Леня продавал на толкучке, выручал малую толику денег.

«Толчок», «барахолка», «барыга», черная биржа послевоенных лет, ярмарка нищеты, одинаковая в большинстве городов, все мы помним ее… Трамваем — на окраину города, потом вместе с молчаливо спешащей толпой по закоулкам, через насыпь железной дороги, по ржавой болотине, — и вот впереди огороженный глухим забором пустырь, огромный пустырь, весь забитый народом, кишащее людское месиво. Поднятые, как флаги, развевающиеся на ветру платья и кофты на палках, драные зонтики, развалы потрепанных выцветших книг, утюги и граммофоны, коврики, набитые по трафарету масляной краской, груды старой покоробленной обувки, груды случайной домашней рухляди, и уж совсем копеечный хлам: ржавые болтики, черепки, подвески от люстр, довоенные открытки… И загодя, еще вдалеке от барахолки подбегают к тебе перекупщики, ощупывают глазами: «Чего продашь? Берем не глядя!», — небритый, хриплодышащий ханыга суется к тебе с самодельной рулеткой, бамбуковая стрелка бежит по кругу: «Ставь на черное, красное, ставь на „зеро“, не прогадаешь!..» А у ворот, возвышаясь над всеми, на трехметровых ходулях стоит клоун, зазывала аттракционов; от крика раздернут, разорван красный рот на бумажно-белом лице: «Гонки по вертикальной стене! Медведь на мотоцикле!» И толчея, толчея, жирная хлябь под ногами, суконные локти в лицо, водочный перегар, прибаутки и ругань, детский плач и милицейская свирель, — вот она, барахолка, барыга, толчок…

 

На такой барахолке Леня и встретил соседа. Тесно, выжидающе тихо грудился кружок людей, а в середине, опершись на костыль, стоял Захар и держал перед собою дощечку. Левой рукой он укладывал на дощечку засаленный белый шнурок — два кольца, две петли молниеносно возникали на дощечке, будто нарисованные мелом. «Ставь палец! — быстро, как стихи, приговаривал Захар. — В петлю попал — бери червончик, не попал — отдай червончик! Смотри внимательно, выиграешь обязательно!»… Кто-то из играющих ставил палец в кольцо, Захар дергал, и шнурок, неуловимо скользнув, либо затягивался на пальце петлей, либо распутывался, исчезал. Это была уж очень простая игра, и казалось — через минуту ты разгадаешь ее глупенький секрет, научишься различать, где пустое кольцо, где петля: ведь на твоих же глазах Захар укладывает шнурочек. И, наверно, всегда было много желающих попытать удачу, нагреть этого придурка-инвалида, так легко отдающего червонцы. Довольно много людей выигрывало; шутя, посмеиваясь, Захар выкидывал на дощечку смятые десятки. Лишь позднее Леня Киреев узнал, что Захар играл с помощниками, и те деньги, что так шутя выбрасывал, опять возвращались к нему, очерчивая уже свои, уже не видимые зрителям круги.

А в ту первую встречу Леня Киреев, тринадцатилетний парнишка, конечно же, не заподозрил подвоха, заинтересовался, загорелся безотчетно, и когда Захар, приметив его, протянул дощечку, решил тоже сыграть. Леня еще подумал, что все-таки они соседи, и если выйдет неудача — Захар не возьмет проигрыша.

Захар взял.

В считанные секунды Леня просадил все деньги, вырученные за водку, — кажется, рублей шестьдесят. Было необъяснимо: Леня ставил палец в петлю, он видел ее, не обманывался, она должна была затянуться. А кольцо исчезало. Все кончилось моментально; Леня и сообразить ничего не успел, как стоял уже позади круга, и чьи-то плечи, спины, загораживали от него Захара.

Леня не мог вернуться домой без денег, весь день прошатался он по барахолке, ожидая, когда кончит Захар игру, останется один. Уже под вечер поредела толпа, засвистали журчащие свистки сторожей, подгоняя народ к выходу; закрывалась барахолка, когда Леня вновь подошел к Захару.

— Деньги отдать? — Захар мгновенно все понял, поглядев на лицо мальчишки.

— Это материны деньги…

— Сотню хочешь получить? Сотню?

— Мне только свои… Шестьдесят.

— Сожми кулак.

На Ленькин сжатый кулак Захар положил свеженькую, хрустящую сотенную купюру. Усмехаясь с веселой ласковостью, вынул папиросу изо рта:

— Вот, потушу окурок. Вытерпишь — твоя сотня. Не вытерпишь — извини, бог подаст.

Смятый окурок вдавился в гладкую бумагу; вначале только теплоту ощутил Леня на сжатом своем кулаке; не мигая, Захар смотрел мальчишке в лицо; затрещало, запахло горелым, теплота превратилась в огненную, нараставшую боль, нестерпимую боль, словно раскаленный гвоздь загоняли меж пальцев, — Леня отдернул руку и вскрикнул.

— Дурак! — четко сказал Захар. — У веревочки два конца. Закаешься играть.

Поднял с земли упавшую сотню, повернулся, пошел прочь, увязая костылем в чавкающей грязи.

Рука у Лени вспухла, болела долго, гноилась. А матери он сказал, что деньги у него вытащили.

Года два играл Захар в эту веревочку. И опять возвращался домой страшен, пьян, — только уже не выгонял на улицу бабку Соню, не бушевал в избе, сына своего берег. «Для сына и деньги копит, — проговорилась однажды бабка Соня. — Я, мол, сдохну все равно, а сын пускай хорошо живет, за нас с матерью…» Но сколько было денег, сколько надергал Захар своей веревочкой, никто не знал, даже бабка Соня. Часто забирали Захара в милицию и, боясь обыска, прятал Захар свои деньги. И не успел никому открыть, где прятал.

Поздней осенью ехал на крыше вагона, тогда вместо пригородных электричек ходили паровики со странными сборными составами из купейных и мягких вагонов, всегда переполненных, — ехал на крыше, он привык так ездить, ловко взбирался наверх и даже перескакивал с вагона на вагон, подпираясь костылем; ехал пьяный, злой, стоя в полный рост на ритмично стучащей, покатой, как лошадиная спина, крыше, в паровозном дыму, в остро секущих крупинках горячей сажи; ехал, ругаясь и кому-то грозя костылем, а поезд, набирая ход, скользнул под железную эстакаду, под низкий мост, едва не задевавший трубу паровоза, — и даже вскрика, даже стона никто не услышал…

Хоронили его буднично, быстро, с какой-то пугающей деловитостью. Отец Лени Киреева, шофер, пригнал в обеденный перерыв совхозную трехтонку, мужики вынесли гроб, со скрипом задвинули в кузов, влезли сами, встали у кабины. Трехтонка, прибавляя скорость, пошла по дороге на кладбище, и реденькая толпа провожавших заторопилась, почти побежала следом за раскачивавшейся, гремевшей бортами машиной.

Бабка Соня, как говорят, в тот день не плакала.

Я хочу, хочу представить себе и не могу представить, как она смогла это — выжить потом, в те послевоенные годы, выжить и все вытерпеть, и поставить на ноги внука, хилого, вечно болевшего ребенка, про которого даже врачи обмолвились однажды, что не жилец он на свете.

Леня рассказывает, что зимой, долгими вечерами, до полуночи теплился в ее окошке жиденький огонек. «Деньги Захаровы ищет!» — шептали в деревне. А бабка вряд ли вспоминала про деньги. Леня бывал у нее часто и видел, чем она тогда занималась.

На окраине деревни, на отшибе, размещалась в те годы артель слепых; еще раньше это был скотный двор колхоза «Светлый путь». На кирпичном фронтоне сохранилось название, выведенное масляной краской в два цвета, и когда устраивали артель, надпись не соскоблили, ирония не дошла. Зато по всей округе так и звали: артель слепых «Светлый путь», и сами слепые иначе не называли. Бабка Соня устроилась туда на работу; ее, зрячую, взяли с тем условием, чтобы она встречала слепых на станции, провожала до мастерских, а вечером, после смены, опять отводила к поезду. Леня часто встречал бабку, когда поутру бежал в школу, — высокая, пряменькая, на тонких ногах, одетая в Захарову военную шинель, несла она на руках ребенка, а по бокам осторожно шли слепые, держась друг за друга, подняв кверху бесстрастные, похожие на маски, лица.

Артель выпускала канцелярские скрепки, картонную тару; свой урок бабка брала на дом. Резала бумагу, наклеивала этикетки, исправляла брак, допущенный слепыми; работала и днем, при белом свете, и вечерами, при керосиновой лампе; а на железной кровати, поставленной у печки, все похныкивал ребенок, все кряхтел и вздыхал тяжело, словно бы тоже работал…

Леня просил у бабки обрезки цветной бумаги, а она давала очень скупо, берегла всякий клочок. Из обрезков делала бумажные цветы — английской булавкой заглаживала складочки на лепестках, сотни, тысячи мелких складочек, — и продавала у Меньшевской церкви в те дни, когда там бывала служба.

Веснами бабка Соня копала огород. Соток шесть вся ее усадьба, к тому же — почти сплошь заросшая сосняком; чистой земли совсем и не было, одни древесные корни. Но бабка все же копала почву меж этих корней, — тут грядка, там грядка, — усадьба напоминала лоскутное одеяло, зеленое с охряно-желтым. И на улице, перед своим забором, вплотную к дорожной канаве, бабка Соня вскапывала узкую полосу земли, сажала там картофельные очистки. Деревенские мальчишки постоянно шастали по огородам, таскали морковь, брюкву, подрывали молодую картошку. Но полоса земли перед избой Балушкиных, ничем не защищенная, не огороженная полоса, оставалась нетронутой. И мальчишки, и взрослые, и прохожий люд, как сговорившись, не трогали вытянувшуюся, бледно-зеленую картофельную ботву.

И еще Леня рассказывал: никогда мальчишки не задирали Вовку Балушкина. У мальчишек свои законы, порою — более жестокие, чем у взрослых; каждого из нас лупили, каждый привыкал к дракам, как к чему-то необходимому и естественному. А Вовка Балушкин мог не бояться. Его не трогали, когда был малолеткой, рахитиком на кривых ножках, не умевшим бегать от слабости; не трогали и позднее, когда выправился немного, поступил в школу и уже только бедностью одежды отличался от сверстников. Леня говорит, что у мальчишек не было осознанной жалости, нет; просто мальчишки привыкли слышать, что Вовка умрет, привыкли видеть его больным, он просто не годился для драк…

Я не видел Вовку Балушкина ребенком. И мне трудно совместить образ больного, рахитичного мальчишки с образом нынешнего Вовки, студента Владимира Балушкина. Владимир заканчивает театральное училище; это очень высокий, интеллигентный, даже утонченно-красивый парень. У него свободная, раскованная походка, руки с длинными музыкальными пальцами, нежное, чистое, и все-таки мужское лицо, и удивительная улыбка, доставшаяся в наследство от бабки Сони.

Первое время я относился к нему настороженно, почти с неприязнью; мне казалось — он из тех современных мальчиков, что слишком рано сделались эгоистами, искренними, честными, но все-таки эгоистами, не стесняющимися своей душевной черствости.

— Пижончик, — сказал я однажды в минуту раздражения. — Бабка черт-те в чем ходит, а он модненький…

— Ты это зря, — ответил Леня Киреев. — Зря… Он работяга. И рубашки-то у него — две, только бабка их каждый месяц перекрашивает.

Полдень, жарко. Опять у меня прихватило сердце, лежу на дворе, задыхаюсь, мычу от боли, запихиваю под язык надоевшие, переставшие действовать таблетки.

Мне видно сквозь редкий штакетник, что делает бабка Соня. Стараюсь следить за ней, чтоб отвлечься. Бабка притащила доску, положила на два табурета, раздула старинный, гудящий, как самовар, чугунный утюг с узорами. Гладит марлевые пеленки. Жар от утюга, кислый угольный дым; бабка, тоже задыхаясь, отворачивается, утирает передником лицо.

А под березой, в деревянной кроватке на колесиках, проснулся человек шести месяцев от роду, новый член семьи Балушкиных, правнучка Нинка.

Закачались целлулоидовые погремушки, из-под накидки с розовым бантом раздается сопенье и бульканье, потом сердитый, густой спросонья крик.

— Нюня! — тоже сердито отзывается бабка, громыхая утюгом. — Нюня! Молчать. Я тебе.

Нинка — существо на редкость спокойное и сосредоточенное; подолгу валяется на пузе, вцепившись кулачками в простыню, и только головой вертит, следя за пролетевшей птицей, за качающейся веткой, за дрожащим солнечным пятном. Еще неосмысленные, как бы в туманце, громадные Нинкины глаза непослушны, она шарит взглядом туда-сюда, пока не нацелится на нужный предмет, не наведет фокус. Это занятие интересное, и Нинка бывает поглощена им совершенно. Но сейчас, вероятно, пора кормиться, обжора Нинка времени своего не пропустит. Крик делается громче и свирепей.

— Ишь, дуда! — говорит бабка с непередаваемой интонацией, в которой соединились и злость, и юмор, и жалость, и восхищение. — Не ори мне! Грыжа выскочит.

Нинка еще наддает голосу. Бабка подбегает, вытаскивает ее из ходуном ходящей кровати.

— Батюшки-светы, опять мокра!.. Да откуда ж у тебя берется?!

Раскорячив ножки, человеческий детеныш висит на бабкиных руках, нацеливает, наводит свои непослушные глазища; бабка выставляет нахмуренный лоб, надвигается: «Бяша, бяша… бух!» — и Нинка, что-то сообразив, тоже наклоняет голову с редкими волосенками, набычивается, собираясь боднуть. Первая игра в Нинкиной жизни, первая радость от игры, а бабка тоже довольна, и радость у нее искренна, заразительна — так счастливая и молодая играла бы со своим первенцем.

И вновь я невольно думаю — о себе и этой старухе, доживающей седьмой десяток; думаю о чужой судьбе, которая приоткрылась мне чуть-чуть, издали, а на самом-то деле осталась неузнанной, куда более сложной. И смешно мне делается, и стыдновато. Я-то уж решил было, что несу крест, что не выдумать положения тяжелей, чем мое. Впрямь, непростой выдался год, кризисный, что-то совсем я запутался в своей жизни, скверно с работой, дома скверно, навалились тридцать три несчастья да болезнь впридачу. Невыносимо. И в деревню-то я забрался с отчаяния, уполз, как зверь в нору. А теперь вот — смешно и совестно… Нет, братец, жить надо иначе, повеселее надо жить, да и умирать, если доведется, надо совсем не так, как ты собирался.

— Присоска ты! — слышен бабкин смеющийся голос.

Обжора Нинка, сидя в коленях, яростно хватает бабкин сатиновый рукав, тянет к беззубому рту и мгновенно присасывается — до того аппетит велик.

 

Вечером приехал из училища Володя, и бабка Соня показала ему найденные деньги. «Ух ты!.. — произнес он оторопело, и так же, как давеча плотники, стал перебирать слипшиеся пачки. — Вот это сила…»

— Может, их в банк надо снести? — спросила бабка Соня. — Я не знаю… Может, полагается сдать?

— Да кому они нужны, старые-то? — сказал Володя тоном старшего, главного в семье человека. Было понятно, что он не жалеет о пропавшем богатстве, — сам теперь стоит на ногах, сам зарабатывает, нечего жалеть.

— А что же делать? — улыбнувшись, спросила бабка Соня.

— Взять да выкинуть.

— Как же? Куда?..

— В сортир, Софья Алексеевна, — сказал Володя, отвечая ей такой же великолепной улыбкой. — Или вон — в костер.

В придорожной канаве горел костерок: жгли старую дранку с крыши. Шелестя, полоскались ленточки сухого прозрачного пламени, освещая бородавчатые стволы берез. Я видел, как Володя подтащил ящик с деньгами и, перевернув, толкнул на костер. Задымило, зачадило. Потом, ухнув, сразу взялась огнем заплесневелая бумага, расслаиваясь, чернея, завиваясь пеплом в горячих струях.

Володя вскоре ушел в пристройку, а бабка Соня со спящей Нинкой на руках издали смотрела на огонь. Долго смотрела — пока не опали книзу его полотнища, пока не слетел с мелких, насквозь просвеченных углей весь невесомый пепел.

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.