Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Болезнь и гендер






«Болезнь» и «норма» обладают ярко выраженной антигендерной спецификой. Поясним. Если действительно воспринимать норму как культурные табу, выраженные в терминах лингвистических абстракций: «Я», «Он», «Она», «Отец», «Мать» (Лакан, Леви-Стросс), то возникают не вполне ясные понятия.

Во-первых, болезнь практически стирает именно гендерные дефиниции. Да, существуют типично «женские» и «мужские» болезни, но в целом, именно болезнь, как и смерть уравнивает в правах и нуждах не только разнополых, но и разногендерных пациентов. В критической ситуации хирург-гинеколог, находясь перед выбором между матерью и ребенком, стремится спасти мать. Но такое решение продиктовано отнюдь не гендерной или половой проблематикой. Родить может только «Она». К тому же неизвестно родится ли ребенок здоровым. Единственным исключением из правила, призывающего спасать мать, является рождение наследника в династическом браке. Тогда спасают наследника престола.

Во-вторых, некоторые заболевания ударяют по самоидентификации. Рак яичка, рак матки. Это лишает людей мужского и женского начала вне зависимости от гендера и лингвистических абстракций.

В-третьих, пандемия смертельных заболеваний лишает людей и пола и родственных связей. Неприкасаемые зараженные – уже не «он» и «она». Они воплощение болезни – оно.

В период с 1980 по 1989 год Спид называли «раком геев», католическая церковь считала эту болезнь «ангелом, карающим безбожников»: геев, проституток и наркоманов. Когда вскоре выяснилось, что в опасности и другие слои населения, та же церковь начала пропагандировать использование одноразовых шприцев и презервативов для спасения прихожан.

Как быть с антигендерной сущностью болезни? Проблема усугубляется и нашим непониманием того, какую роль сыграла идея социально детерминированного пола, рожденная и развитая в частности Мишелем Фуко («Рождение клиники. История безумия в классическую эпоху») и Наумом Хомским («Психоанализ и революция»). «Нас воспитывают так не потому что мы – мужчины, напротив, мы мужчины, потому что нас воспитали так» - говорит Фуко[106]. «Монополизировав право на насилие, государственные институты в лице армии, семьи и церкви искусственно продуцируют существ необходимого им пола: суровых солдат, благообразных святош и безотказных клерков» - подытоживает Хомский[123]. В идее воспитания мужчины, как таковой нет ровным счетом ничего необычного, сколько бы мыслителей ни находило в ней проявлений «гендерного экстремизма» (Юлия Кристева). Однако, в противовес такому экстремизму, рождается мысль о «свободе выбора» в отношении гендера. Как инфекция, данное допущение немедленно подхватывается феминистками и гомосексуалистами.

При этом, по преимуществу, право выбора начинает пониматься не просто как отдельная привилегия людей, считающих себя «не хуже других»[35], но как непреложная догма, в сути которой любое упоминание о мужском и женском поле становится преступлением против политкорректности и попранием свобод. Как и в условиях любой революции, примат равенства постепенно вырождается в диктат стороны, добившейся признания своих гражданских прав. Некогда слуги в гареме подвергались кастрации. Постструктуралистская идея предлагает в качестве «лекарства от нетерпимости» кастрацию на уровне смысла. «Ризома» отменяет всяческую возможность бинарной оппозиции, в том числе и деления на «он» и «она». Возлюбленный и возлюбленная становятся партнерами, а мать и отец родителем один и родителем два. Осмеянию подвергаются юбка, бюстгальтер и брюки. Куклы в европейских детских садах лишаются всяких признаков половой принадлежности, а наряду с «он» и «она» в глоссарии «общества свободных людей» возникает стерильное «оно».

В подобных условиях антигендерная, уравнивающая сущность болезни могла бы сыграть на руку стерильному обществу. Но тут мы сталкиваемся с интересным парадоксом: болезнь, как ничто иное заставляет нас возвращается к неполиткорректной проблеме пола. Рак простаты, рак матки ставит крест на свободе гендерного самоопределения. «Мужские» и «женские» болезни отчаянно закрепляют за нами нашу суть. Боли во время женских периодических циклов подстерегают самых непримиримых «бориц» за равноправие. Такая боль говорит им об их истинной сути и предназначении куда больше любых аргументов их идеологического противника. Более того, наиболее остро мы ощущаем естественную непреодолимость половых и гендерных различий перед лицом страха лишиться возможности самоощущения женского и мужского начал.

«Фаллоса не существует! Сущность женщины не сводима к детородной функции!» - провозглашают на каждом углу феминистки всех направлений. Но зачем в таком случае большинство подобных активисток столь пристально следят за своим «женским здоровьем»? Уподобляясь им, можно сколь угодно громко называть открытым сексизмом исполнение мужчиной гинекологом своих обязанностей. Но зачем так отчаянно трястись над проявлением природы, которому ты декларативно стремишься противопоставить пресловутое равноправие и свободу?

Кстати, начав с понятий «свободы слова» и «свободы совести», агрессивно сексуальная либеральная парадигма закончила странным их ограничением. Провозглашенная в шестидесятые свободная любовь утонула в миллионах исков о сексуальных домогательствах, а свобода совести и самовыражения превратилась в запрет на произнесение неполиткорректных слов «супруги», «мужчина», «женщина». Приходится признать, что оба «свободных» веяния в разное время имели один источник – сексуальную революцию.

В процессе попытки создания «гендерно стерильного социума» (Славой Жижек) зачастую именно «обезличивающая» болезнь ввергает нас в состояние невольного признания нашей непреложной природной сути.

Но как болезнь и здоровье связаны с идеей ценности жизни? Вся тщетность и мощь философии состоит не в умении ответить на вопрос, но в умении остановиться и задать себе всего два младенческих вопроса. Вот стоит дерево, я вижу его ветви и ствол, и оно есть. Но что может заставить меня определить, обрисовать, очертить себя, наделить себя истинным смыслом? Ценность моего существования для меня самого. Роль и ценность дерева, даже мертвого, ясна и без этих вопросов. Но какова моя ценность в жизни и смерти? Главные вопросы, таким образом, состоят не в том, что или как, а в том, насколько я сам являюсь частью этого мира, и как полно я способен оценить себя в этом качестве?

Чтобы задать эти вопросы, зачастую приходиться пренебречь умозрением, и отдаваться любому простому действию всецело и свободно. Когда смотришь на дерево - видеть дерево. Осознавать его место и только так осознавать и свое. Это право и возможность определить себя, свое место, - и есть свобода. То своё, данное нам безусловно, поскольку само слово свобода может быть понятно, как сво(е), (и)бо да (но). Суть философии - в здоровье и свободе, в красоте жизни как таковой, чистом, не осложненном мудрствованием умении видеть себя частью общего, а общее - залогом себя.

Болезнь, кроме прочего, есть еще и ложная невозможность принятия собственной ценности, вне зависимости от твоих ограничений и чужой оценки. Наша роль, наша природа не может быть обесценена ни болезнью, ни гибелью. Мертвое или больное дерево - это дерево. И человек цельный или расщепленный в себе самом болезнью или смертью - есть человек. Способность задавать вопросы, открывающие нам нашу роль и природу, спасающие и охраняющие наше достоинство - в этом истинная задача философии.

«Ценность явлений окружающего нас вещественно-предметного мира всегда связана с их ценой, которая формируется отношениями спроса и предложения. Нравственная ценность — феномен, не зависящий от отношений купли-продажи. Подлинную любовь — нельзя купить, а свою боль и болезнь — нельзя продать. Тем не менее, утверждение о нравственной ценности болезни многими людьми может быть охарактеризовано как вид безумного суждения.

Действительно, не безумие ли называть человеческое страдание и нетерпимую боль, как правило, сопровождающую болезнь, — ценностью? Разумно ли связывать с понятием «ценность» ограничение свободы и ощущение своей полной зависимости от врачей, лекарственных препаратов, просто окружающих — близких и неблизких людей?»[101]

Вопрос поставлен верно, но я склонен трактовать понятие «ценность жизни» несколько шире. Ценность жизни – это ее цена, то есть возможность сопоставить само понятие «жизнь» с такими «эфемерными» категориями как любовь, отдача, и наконец, вовлеченность в бытие. Наиболее близким к определению понятия «ценность жизни» мне представляется именно эта вовлеченность, способность «быть», а точнее сбываться, актуализироваться, воплощать свой бытийственный потенциал. С одной стороны, степень нашей вовлеченности в бытие в случае болезни сильно ограничена. С другой стороны, именно лишившись возможности быть так, как нам этого хочется, страдая в болезни, мы ярче, чем прежде осознаем ценность такого здорового «не стерильного» бытия. Традиционно такие понятия как «здоровье» и «норма» представляются нам в связи с гладким, «стабильным» течением жизни. Однако само слово «здоровье», происходит от таких общеславянских корней, как «древо», «драти» (вытягивать) и «дрын» (посох, канон, мерило). Здоровье свидетельствует о себе, как о непрекращающемся процессе роста и развития. Этот рост и развитие может быть остановлен или заторможен болезнью. Более того, именно здоровье как способность расти и тянуться играет важнейшую роль в нашей вовлеченности в бытие. То есть и определяет ценность жизни. При этом болезнь нередко позволяет нам оценить частично утраченную вовлеченность в жизнь и увлеченность жизнью, воспринимаемые здоровым человеком как данность. Таким образом, в болезни, ограничивающей нас, способность ценить повседневное, «ценность жизни», градус бытия неожиданно возрастают.

Безумие в Русской литературе.

 

(Репин И. Е. «Поприщин. Герой новеллы Н.В. Гоголя». 1882)

 

Ярким примером девальвации ценности человеческой жизни является безумие как потеря больным осознания объективной реальности, включающей сам факт заболевания. Начиная с античности, и заканчивая периодом Нового Времени, существовала традиция изоляции безумцев от общества. Термин «душевная болезнь» или «психическое заболевание», появившийся в XVIII веке, переводит безумного из разряда изгоев в разряд больных, нуждающихся в помощи врача.

При этом наиболее детально образ безумца раскрывается не в специальной, а в художественной литературе, поэтому нам придется прибегнуть к её иллюстративной помощи.

Кругу «непосвященных», к которому в разное время принадлежит каждый из нас, первое знакомство с образом врача и пациента также дарит литература. Образ «доброго доктора» из поэмы «Айболит» соседствует с незадачливым чеховским эскулапом из рассказа «Хирургия». В последствии читатель оказывается вовлечен в куда более сложные хитросплетения книжных взаимоотношений врача и больного, открывающееся нам в романах С. Моэма, Э.-М. Ремарка, Т. Манна.

Ценность литературного знакомства с миром медицины трудно переоценить не только в качестве источника первого впечатления. И дело не только в том, что многие пациенты сопоставляют своего врача с книжным аналогом, а многие старшеклассники выбирают медицину как свой путь после прочтения той или иной книги. Дело даже не во врачах-труэнтах, посвятивших себя литературе, хотя именно так поступили Шиллер, Шелли, Вересаев, Чехов. Дело, на мой взгляд, прежде всего в том, что литература, как ни одна другая область искусства позволяет врачу и больному, невзирая на дистанцию между ними, присутствовать в едином понятийном и смысловом пространстве.

Когда речь заходит о феномене «душевной болезни», приходится признать, что в случае с подобными больными, мы неизбежно попадаем в ситуацию, когда недуг ставит человека вне общества. Ценность жизни подобных больных как таковая формально никем не оспаривается, однако о существовании таких особых изолированных больных зачастую предпочитают забыть.

Наименование «душевная болезнь» сменилось термином «психическое заболевание» только в первой трети двадцатого века, освободив проблему психического больного от разнообразных мистических толкований.

Никуда не исчезает образ кликуши, духовидца, изгоя, преследующий психиатра, вторгающегося с рациональными критериями в область иррационального. Тем яснее становится то обстоятельство, что «сумасшествие» составляет отдельный, особенный культурный пласт.

Часто, как эхо мыслей Шопенгауэра и Ницше, приходится слышать разговоры о «вечном возвращении». Многие видят в этом феномене «выход из-под власти закона», заключающийся в повторении (Ж. Делез). Проще говоря, если случилось что-то неприятное, то всё можно будет исправить, переиграть, ведь «хлеб, пущенный по водам, возвращается на круги своя».

Однако, даже сторонники подобной идеи движения по кругу, признают: есть события, последствия которых необратимы.

Подобные события, словно начинают новую серию непоправимых перемен, пережив и даже преодолев которые, уже невозможно стать «таким, как прежде». К таким случаям относится и болезнь.

Если же речь заходит о «нервной» или «психической» болезни, следует отметить, что последствия подобного рода болезней непросто необратимы и неисправимы. Последствия, как и проявления таких заболеваний, становятся, а зачастую и остаются частью личности больного на протяжении всей его жизни.

Литература как ни один другой вид искусства, требующий от автора самоанализа, и часто (даже против воли автора) носящий характер исповеди, может поведать нам о взаимоотношениях «болезни» и «больного» из его уст, иногда кажущихся нам устами персонажа или «лирического субъекта».

«Будучи скорее врачом, чем больным, писатель ставит диагноз, но это диагноз целому миру; он [писатель] оценивает шансы на выздоровление, но, возможно, [клиническая картина] это зарождение человека нового»[50].

Эдгар По, Эрнст Гофман, Фридрих Шиллер, Франц Кафка, Томас Манн, Френсис Скот Фицджеральд и многие другие часто красноречивее врачей расскажут вам о страхах и причудливых галлюцинациях. Более того, существует мнение, согласно которому «безумие…куда больше говорит о человеке, чем так называемая нормальность»[112, с.30]

Однако, сперва, хотелось бы как-то ограничить рамки, в которых на примере литературного процесса, нами употребляется термин «безумие». Обнаруживается несколько странное, но весьма близкое нам определение: «Безумие есть крайняя степень отчуждения, а отчуждение вообще принадлежит сущности человека» (Жан Ипполит). К тому же согласно словарю Эмиля Бенвениста «Обезуметь – выйти из себя. Сравни с обратным значением: прийти в себя».

Такое отчуждение, выход из себя, экстатика, имеет довольно разветвленные корни, поэтому нам придется вскользь упомянуть о них. Условно говоря, безумие делится на разрушительную потерю рассудка (пелена Гекаты) и священное неистовство, свойственное оргиям и вакханалиям. Вакхический характер нередко принимает и сама литература как явление. Причем вакханалия эта касается как пишущего, так и читающего.

Литература, хотим мы этого или нет, в чем-то сродни психическому расстройству: кто-то осуществляет, то есть делает сущностями, характерами свои переживания и видения. А мы, читая, сами дарим этой истории и её героям часть себя – читателя. Это случается даже если нам не нравится читаемое. Реплика или образ все равно (вос) принимается нами. И интерпретируется и даже примеряется на себя. Обращаясь к книге, мы тоже покидаем пределы нашего Я.

Добрый идальго Алонсо Кихана «сошел с ума», став героем своих любимых рыцарский романов –Дон Кихотом. А все потому, что этот человек был une lecteur amouriese – влюбленным читателем, как назвал его М. Фуко.

Стоит нам лишь на секунду вернуться к идее вакханалии, как мы находим подтверждение нашей мысли: оргийное безумие, являясь плодоносной почвой для всякой образности, порождает из себя аполлонийское оформление, делая каждого носителя такого оформления трагическим героем. Герой, ставший дионисийским безумцем очарован; сливаясь с окружающим, он превращается в него, он уже поэтому оказывается лицедеем. Таково очарование литературы.

Я хотел бы поговорить именно о безумии, о феномене безумия на примере нескольких произведений русской литературы. Наш разговор пойдет о почти незримой грани между безумием и гениальностью, (нашедшими отражение в литературе). Поэтому нам придётся балансировать на грани между свойственным священнодействию выходом за пределы себя (слиянием со всем сущим) и, собственно, потерей рассудка.

«Только люди, способные к безумию, приносят на землю глубокие откровения истины»[81] – на этот, согласитесь, весьма необычный платоновский тезис традиционно принято закрывать глаза.

Тема безумия, – и этот факт уже можно отнести к традиции, – перекликается с темами духовидчества и юродства. Мессианства.

«Безумие – расплата за талант» – это суждение так же весьма распространено. Но к порциям таланта и безумия мы ещё обязательно вернемся. А сейчас – добро пожаловать в наш приемный покой.

 

Первым, «пациентом» в нашей беседе станет герой новеллы Н.В. Гоголя «Записки сумасшедшего» – Аксентий Иванович Поприщин. Нет сомнений в том, что перед нами – духовидец. Он – мелкий, низкий чин (Башмачкин «Шинель», Ковалев «Нос»), не просто мечтает о повышении. Поприщин перевоплощается то в Испанского короля (которому, однако, «Не нужно никаких знаков подданничества!»), а то смиренно сносит побои Инквизиции и «испанских депутатов» (читай – врачей).

«Сегодня великий инквизитор пришел в мою комнату, но я, услышавши еще издали шаги его, спрятался под стул. Он, увидевши, что нет меня, начал звать. Сначала закричал: Поприщин! — я ни слова. Потом: Аксентий Иванов! титулярный советник! дворянин! Я всё молчу. – Фердинанд VIII, король испанский! – Я хотел было высунуть голову, но после подумал: – Нет, брат, не надуешь! Знаем мы тебя: опять будешь лить холодную воду мне на голову. Однако же он увидел меня и выгнал палкою из-под стула. Чрезвычайно больно бьется проклятая палка».

 

И вот уже во весь голос звучит исповедальный вопль героя (а, может, автора?): «Милая Мамочка! Что они делают со мною? Льют мне на голову холодную воду! Помяни сына своего в молитве своей, милая мамочка!»

В своем бреду безумец стремится обрести «имя и место свое меж людей по праву». Кто-то теряет себя в безумии, а он в безумии хочет себя найти.

 

«Отчего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником?»

Поприщин – спаситель. Он стремится спасти луну от столкновения с землей.

Катастрофа грядет в «год 2000 апреля 43 числа; мартобря 86 числа». Вообразите, каким безумством был для Гоголя далекий 2000 год! А мы вот уже шестнадцать лет живем в постпоприщенскую эпоху. В эпоху глобализации и массовых коммуникаций, когда и вправду может показаться, «что Китай и Испания совершенно одна и та же земля» – хотя в масштабах мира всё обстоит именно так.

У Поприщина, как ни у кого другого из наших будущих персонажей, мы наблюдаем то самое дионисийское «очарование», опьянение, выход из себя, в котором герой по А.Ф. Лосеву «сливаясь с окружающим, превращается в него». Происходит смешение героя и мира – то есть умопомешательство Поприщина.

При этом, все тот же Поприщин, – персонаж о котором можно было бы сказать: «…безумие и безумец …несут в себе и угрозу, и насмешку, и головокружительную бессмыслицу мира, и смехотворное ничтожество человека»[21., c.20]

 

Словно «поприще», от которого берет свой корень фамилия Поприщин, означает не только дело жизни, но и расстояние, равное дневному пешему переходу. Свой пеший переход из одного мира в другой Аксентий Иванович совершает по нескольку раз в день! Этим же знаком Гоголь указывает нам на символический переход от просто существования к чему-то большему, высшему.

 

Ну, и нам было бы совсем легко все принять, когда бы «болезнь» Поприщина не была так неотрывно связана с «болезнью» самого Гоголя.

И дело вовсе не в том, как «полусумасшедший» писатель, скитался белыми ночами по Невскому проспекту «донимая прохожих нелепейшими сказками о встреченных им призраках и о виденных им гробах, якобы паривших над мостами» (А.Флоровский).

Нет, безумие Гоголя, как и безумие Поприщина, дионисийского, иного рода.

Не иначе, как в связи с таким безумием, особенно любопытным кажется одно высказывание о Гоголе, принадлежащее Розанову, вот оно: «О нем, – Гоголе, – особенно, если речь заходит о последних годах жизни его, можно часто услышать что-нибудь, вроде: - “Это – болезнь, этого конца не надо было изображать. Тут – психиатрия, до которой литературе нет дела...” Возможно, так оно и есть. Ведь безумие интересно не иначе, как медику. Однако, безумие Гоголя, – и я настаиваю на этом, – факт не медицинско-психиатрический, а философско-психиатрический.

В Гоголе с детства, с десяти лет, когда он был уже странным мальчиком в семье и школе, а я думаю – с самого рождения, т. е. уже врожденно, – жило, росло и развивалось это гениальное, особенное, исключительное безумие. Перед концом жизни, безумие овладело всем существом писателя, разлилось в нём " вовсю". Но и ранее " конца" было в нем единственно растущим, деятельным, движущим началом. Это безумие – особого рода, не медицинское, а – метафизическое, где менее безумствует мысль и более безумствует воля, сердце, совесть. Безумствует " грех" в нас, " святость" в нас.

Миры здешний и " тамошний" странно перепутываются, взаимодействуют, человеку открываются " небеса". И он ощущает, видит и знает много вещей, весьма странных с точки зрения аптекарского магазина и департамента железнодорожных дел, но не очень уже странных для священника, для отшельника, для святого, ясновидящего. Гоголь кончил безумием, но гениальным и гениально, – как мог бы им кончить в другой обстановке физик, философ, математик, и святой Паскаль»[89].

Сама собою приходит мысль о родстве гоголевской натуры с пустынниками, известными нам с ветхозаветных времен: Иовом, Иеремией… И мысль эту подтверждает и Розанов. Гоголь был пустынником в миру, потому что «мир лежащий во зле», весь мир был для него – пустынью.

«…самая суть пафоса и вдохновения у Гоголя шла по обратному, антимонументальному направлению: пустыня, ничего. Один Бог над землею, да яркие звезды в небе. И целая планета становится могилою своего обитателя-человека. - " Грустно на этом свете, господа".

И не могло не быть " грустно" душе такой особенной, и одинокой, и зловещей. Со зловещею звездою над собой, пожалуй, – с черною звездою в себе» [89]. Этой «черною звездою» был сам наш мир, беспощадно и полностью отраженный и в «Ревизоре» и в «Невском проспекте» и в «Мертвых душах».

 

Весь гоголевский мистицизм заключен в том, что этот писатель был настоящим монахом иссихастом, практиковавшим горевшую в его сердце внутреннюю безмолвную молитву. Видения Божьей матери и ангелов были постоянными спутниками Гоголя с восьми лет.

Репин И. Е. " Самосожжение" Гоголя (1909)

О мистическом опыте в жизни Гоголя красноречиво говорит Даниил Андреев в своем комментарии к полотну Репина «Самосожжение Гоголя»: «Вы слышите, что Гоголь замолился, запостился, заблудился в мистицизме. Но внезапно различаешь искаженное предсмертным томлением лицо человека, принесшего в жертву весь смысл своей жизни.

В потухающих глазах и на искривленных устах его – ужас подлинного самосожжения. Те же глаза и те же губы вдруг начинают лучиться детскою, непоколебимой верой и той любовью, с какой рыдающий ребенок припадает к коленям матери: “Я тебе все отдал – прими меня, Господи: утешь, обойми! ” И чудо в том, что мы видим незримо присутствующую на этом полотне Заступницу, принимающую “полусумасшедшего” умирающего в свои любящие объятия»[1., 121]

Душа Гоголя как лучшие планы и слава его переживают то самое ветхозаветное всесожжение (самосожжение) во Славу Божью. Тонкая грань между болезнью и благодатью просматривается в том, что нечистый дух (как и болезнь) подменяет собой личность страдающего (дух – во мне), тогда, как осеянный благодатью человек не разобщен в себе, как это бывает с шизофреником, но, напротив, приобщен Божьей Волей к незримому, непостижимому миру (я – в духе). Последний, вероятно, и есть мистический опыт Гоголя. Его Метафизическое «безумие». «Безумие» любви к Богу.

В беседе о безумии и безумстве никак нельзя обойти вниманием тот факт, что, пожалуй, первым из русских классиков к безумию, освобождающему от автоматизма существования и социально детерминированной жизни, умозрительно прикасается Пушкин. Прикасается и отрицает безумие как способ «выхода из себя».

 

…Не то, чтоб разумом моим

Я дорожил; не то, чтоб с ним

Расстаться был не рад:

 

Когда б оставили меня

На воле, как бы резво я

Пустился в темный лес!

Я пел бы в пламенном бреду,

Я забывался бы в чаду

Нестройных, чудных грез.

 

Основной ценностью подобного безумия выступают сила и свобода:

 

И я б заслушивался волн,

И я глядел бы, счастья полн,

В пустые небеса;

И силен, волен был бы я,

Как вихорь, роющий поля,

Ломающий леса.

 

Но эта свобода воли – только плод безумного воображения:

 

Да вот беда: сойди с ума,

И страшен будешь как чума,

Как раз тебя запрут,

Посадят на цепь дурака

И сквозь решетку как зверка

Дразнить тебя придут[87].

(1833).

 

«Сквозь решетку» смотрит в мир и гоголевский Поприщин. Но его взгляд, совсем иной: «Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу» - пишет сумасшедший о своем начальнике. Но у самого Поприщина третий глаз (орган чувств просветленного, и как мог Гоголь знать?) широко открыт. Оттого сумасшедший и видит, что «на луне живут носы», а у «дэва под самым носом шишка».

Наконец, мы наблюдаем сумасшедшего вступившегося за «нежную и непрочную луну», прескверно сработанную в Гамбурге дураком бочаром, положившим «смоляной канат и часть деревянного масла, и оттого по всей земле вонь страшная, так что нужно затыкать нос». Защищая «нежный шар» луны от Земли, что непременно сядет на луну, Поприщин собирает Государственный совет с бескорыстным и гуманным намерением спасти луну и обитающие на ней человеческие носы. При виде «канцлера» «бритые гранды», ловившие луну по стенкам, разбегаются, а он сам «как король, остался один», получая удар папкой [21., с.65-82].

Взгляните, сколько достоинства и вызова в портрете Поприщина, написанном Репиным. Герой Гоголя инаковидящий страдалец – то есть patient в истинном смысле слова. Черновое название повести было – «Записки сумасшедшего мученика».

Наша галерея сумасшедших мучеников продолжается безымянным героем рассказа Ф.М. Достоевского «Сон смешного человека».

«Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох, как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут». – Говорит о себе этот наш «пациент».

После неудачной попытки самоубийства герой видит сон, в котором из могилы взывает к Богу: «Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь». В ответ на зов, героя из могилы выхватывает ангел: «Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь.

Я знал, что повстречай я наяву существо, уносившее меня, оно имело бы лик человеческий».

Сон продолжается на новой, а вернее «на бывшей некогда» планете земля. На этой иной земле «…все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым, наконец, торжеством.

И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Дети солнца, дети своего солнца, – о, как они были прекрасны! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем».

Каким-то необъяснимым образом герой Достоевского оскверняет этот земной рай, своим присутствием привнеся в него привычное нашей реальности «рациональное» зло «…Я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность – жестокость... О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь… Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят наконец человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, " премудрые" старались поскорее истребить всех " непремудрых" и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству ее» [28., с.53].

В ужасе от содеянного, герой сна требует от обитателей потерянного рая распять себя самого, дабы как-то искупить их. Но подобная жертва уже никого не спасает, потому что сам герой не годится на роль спасителя – он не чист. Он не будет искупителем, ведь он и есть искуситель.

Героя Достоевского мучит как болезненное совершенство невозможного рая, в котором он оказался, так и гибель этого рая, в который он привнес частичку нашего привычного ratio.

Этот персонаж выглядит своего рода антагонистом гоголевского «сумасшедшего». И не только оттого, что «смешной человек» не спасает, а сам заражает догреховный «мир Божий» безумием, безусловно происходящим «от мира сего». Просто теза Гоголя о том, что «безумие» в нашем понимании может являться формой непознанного нами духовного просветления, встречается с зеркальным утверждением Достоевского: привычная нам и оправданная логикой «норма» может оказаться заразной и опасной болезнью для людей, чистых душой.

Сам Достоевский говорит об этом так: «Болезненные произведения. Но самое здоровье ваше есть уже болезнь. И что можете знать вы в здоровье?» - подобная претензия, вызов и сам вопрос традиционно вызывают глубокое неприятие поборников «естественности человеческой природы».

В.Набоков, например, спрашивает нас: «Что есть у него [Достоевского] кроме вечной неврастении, раздражающей любого нормального читателя, кроме болезненного христианства, выраженного в стремлении этого писателя, чьи религиозные мотивы тошнотворны своей безвкусицей, совать Христа, где надо и не надо? Из всех стилистических приемов, которыми так богат язык Пушкина и Толстого, Достоевскому известны лишь три: повторение, пересказ, мелодраматизм.

Назойливое повторение слов и фраз, интонация одержимого навязчивой идеей, стопроцентная банальность каждого слова, дешевое красноречие – отличают стиль Достоевского. Этот “детективный” автор просто не умеет избегать пошлостей: “Возвышенные страдания, возможно, лучше, чем дешевое счастье…” – только глупец способен увидеть за этим глубокую мысль. К тому же, и это немаловажно: настоящий художник не допустит, чтобы ему верили на слово. Искусство – божественная игра» [69., с.133].

Я не стану посвящать отдельный раздел несомненному сходству набоковских мотивов с ненавистным Набокову Достоевским.

О напрашивающихся параллелях между Ставрогиным и Гумбертом-Гумбертом (тема «нимфетки» в «Бесах» и «Лолите») и о родственной природе Алексея Ивановича и Александра Лужина (навязчивая идея игры в «Игроке» и «Защите Лужина») написано множество книг. Среди них: «В. Набоков и Ф. Достоевский» А.В. Злочевской и «Набоков, который бранится» Л.И. Сараскиной и Т.А. Касаткиной. Дело так же и не в том, что Набоков яростно отрицает очевидное влияние Достоевского: «Dostoevsky? Dostoevsky is a very poor writer. He is not an influential writer. He's had no influence».

В интересующем нас срезе безумия важно другое. С какой поразительной ясностью и точностью дана Набоковым характеристика «вечной неврастении» Достоевского в одном из ранних стихотворений:

 

Достоевский

 

Тоскуя в мире, как в аду,

уродлив, судорожно-светел,

в своем пророческом бреду

он век наш бедственный наметил.

 

Услыша вопль его ночной,

подумал Бог: ужель возможно,

что все дарованное Мной

так страшно было бы и сложно? [70., с. 90]

 

Достоевский, подобно Гоголю «в пророческом бреду» и впрямь «наметил» многие современные реалии. Таков феномен его «безумия».

Но если «безумие» гоголевского героя окрашено жертвенностью, то «сумасшедший» Достоевского не соприкасается с миром, в котором оказался, не становится им. А прикоснувшись, уничтожает его.

«Безумие» и губительность «смешного человека» в его «нормальности».

 

Совсем по-другому тему нормальности и «пророческого бреда» раскрывает, а вернее сказать вскрывает, подобно хирургу А.П. Чехов в рассказе «Черный монах». Чехов – врач и тем ценнее кажется его опыт художественного исследования душевной болезни. «Норма мне неизвестна, как неизвестна она никому из нас» – однажды сказал писатель.

Итак, наш третий «пациент» – чеховский философ Андрей Васильевич Коврин. Магистр, который «утомился и расстроил себе нервы», да ещё вдобавок не лечился, и, судя по намекам автора, был охоч до вина.

Так же мы узнаём, что в анамнезе Андрей Васильевич «много читал и писал, учился итальянскому языку и, когда гулял, с удовольствием думал о том, что скоро опять сядет за работу. Он спал так мало, что все удивлялись; если нечаянно уснет днем на полчаса, то уже потом не спит всю ночь». Воображение философа занимает странная (не им ли самим бессонной ночью сочиненная?) легенда о жившем в древние времена сирийском монахе, одетом в черное и однажды повстречавшем своего черного двойника, двигавшегося по поверхности озера, «аки посуху». Ничего удивительного нет в том, что видение из легенды вскоре является и самому Коврину: «Монах в черной одежде, с седою головой и черными бровями, скрестив на груди руки, пронесся мимо... Босые ноги его не касались земли. Уже пронесясь сажени на три, он оглянулся на Коврина, кивнул головой и улыбнулся ему ласково и в то же время лукаво.

Опять начиная расти, он пролетел через реку, неслышно ударился о глинистый берег и сосны и, пройдя сквозь них, исчез как дым».

«— Но ведь ты мираж, — проговорил Коврин. — Зачем же ты здесь и сидишь на одном месте? Это не вяжется с легендой.

— Это всё равно, — ответил монах не сразу, тихим голосом, обращаясь к нему лицом. — Легенда, мираж и я — всё это продукт твоего возбужденного воображения. Я — призрак.

— Значит, ты не существуешь? — спросил Коврин.

— Думай, как хочешь, — сказал монах и слабо улыбнулся. — Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую и в природе.

— Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?

Да, конечно. Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Без вас, служителей высшему началу, живущих сознательно и свободно, человечество было бы ничтожно; развиваясь естественным порядком, оно долго бы еще ждало конца своей земной истории. Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды — и в этом ваша высокая заслуга. Вы воплощаете собой благословение божие, которое почило на людях.

— Если бы ты знал, как приятно слушать тебя! — сказал Коврин, потирая от удовольствия руки. — Но я знаю: когда ты уйдешь, меня будет беспокоить вопрос о твоей сущности. Ты призрак, галлюцинация. Значит, я психически болен, ненормален?

— Хотя бы и так. Что смущаться? Ты болен, потому что работал через силу и утомился, а это значит, что свое здоровье ты принес в жертву идее и близко время, когда ты отдашь ей и самую жизнь. Чего лучше? Это — то, к чему стремятся все вообще одаренные свыше благородные натуры.

— Если я знаю, что я психически болен, то могу ли я верить себе?

— А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди».

Между тем, здоровы и нормальны «стадные люди» – друг, и любимая женщина Андрея Васильевича, тогда, как сам он – «служитель высшему началу, живущий сознательно и свободно» – все больше вязнет в трясине безумия. Горькая ирония Чехова очевидна.

«Черный монах» – рассказ о безумии именно в психиатрическом смысле (в противовес «метафизическому безумию» в контексте Н. В. Гоголя и В. В. Розанова).

Чеховскую медицинскую метафизику, если можно так выразиться, отличает именно отказ этого автора от метафизики книжной. Жесткий и даже жестокий отказ.

И тем более жалок безумный Коврин, метящий, подобно Поприщину в спасители, и уж если не в Испанские короли, то наивно сожалеющий том, что он мог бы стать «пророком Магометом или … Достоевским…» - такое сопоставление не случайно.

«Ты призрак, галлюцинация», — говорит Коврин монаху. Иван Карамазов пытается то же самое доказать чёрту: «Ты болезнь моя, ты призрак... Ты моя галлюцинация». Оба, и монах и чёрт, внушают героям их собственные невысказанные мысли. Да и сам монах, несомненно, воплощение дьявольской гордыни. Характерная черта её — помрачение ума. К тому же, ситуация, когда человеку (герою Чехова) «приятно слушать» свой бред обычно называется шизофренией или грехом прелести. Именно такое «раздвоение в себе» с клинической беспристрастностью описывает Чехов.

«Счастливы Будда и Магомет или Шекспир, что добрые родственники и доктора не лечили их от экстаза и вдохновения. Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив, я был интересен и оригинален» – повторяет персонаж Чехова.

Коврин, как и Иван Карамазов, балансирует на грани безумия до тех пор, пока не соскальзывает в него.

Неизбежен печальный финал – гибнет и друг Коврина и он сам: «…он, звал свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо.

…Черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения…

Коврин был уже мертв, и на лице его застыла блаженная улыбка» [127].

 

Самое время вспомнить и о вере многих в то, что «Безумие – расплата за талант».

Слово «талант», давно вошедшее в употребление в обыденном смысле, изначально происходит от греческого «τ ά λ α ν τ ο ν» буквально: вес.

Производный от этого существительного глагол – «τ λ ε ν α ς», – имеет значение «выносить, переносить, претерпевать, дерзать». Талант, дерзание и страдание, находятся в тесной «родственной» связи друг с другом. Талантливый – это не только дерзкий, но и терпеливый, и страждущий. «Каждому талантов дам по силе его» (Мф, 25: 15).

Часто, люди, наделенные ношей таланта, страдают под его весом. Страдают, разумеется, и физически и духовно. Такое «духовное страдание» нередко выражается и в том, что принято назвать «психическими отклонениями и расстройствами».

Чеховского героя можно назвать страждущим и переносящим только в связи с тяжелой болезнью его рассудка. По вине Коврина его учитель и друг погибает, не вынеся потери дела своего жизни – сада. (Привет Гаеву и Раневской!) Любимая женщина отныне проклинает человека, погубившего своей болезнью жизнь её семьи. В иных талантах, – помимо учебы в магистратуре и болезненной зависти к Магомету и Шекспиру, – Коврину Чеховым отказано.

Говоря о врачебном опыте писателя, хочется вспомнить и такое суждение врача-психиатра: «Далеко не всегда наличие у человека мистического опыта напрямую свидетельствует о том, что он является „психотиком“ [духовидцем]. Мы можем, с известной долей осторожности, предположить, что и при психической болезни, и при прохождении мистико-аскетического пути само-и Богопознания оказываются задействованными одни и те же психические механизмы» [129].

Одесную этого врачебного сомнения – тихий и неумолимый чеховский приговор: «Человек хочет и ищет Бога, ищет день и ночь и находит одну только пропасть, в которую чем дольше смотришь, тем кажется она глубже и темнее».

 

В некоторой степени наследником каждого из наших персонажей является и герой новеллы Всеволода Гаршина «Красный цветок».

 

В губернскую психиатрическую больницу привозят нового пациента. Он буен, и врачу не удаётся снять остроту приступа. Больной – человек образованный, он «в значительной степени сохраняет свой интеллект и свойства своей души». Его волнует обилие зла в мире. Ему представляется, что он – «честный боец и первый боец человечества», возглавляет легион людей, тайно борющихся с мировым злом. Рыцарь и спаситель, он готов умереть, за свое дело. Рядом с собой в легионе он видит «величайших людей нынешних и прежних времен». Средоточием и воплощением зла оказывается «ядовитый» цветок мака, найденный пациентом в больничном саду. Этот мак «впитал в себя всю невинно пролитую кровь, все слезы, всю желчь человечества». От ужасного цветка «длинными, похожими на змей ползучими потоками извивается зло». Наконец, однажды, утром сумасшедшего находят мертвым, с оборванными ногтями и окровавленными руками, на лице – спокойная, горделивая улыбка, а в ладони зажат цветок, который победитель уносит с собой в могилу[19., с.18 ].

 

В том, что символом мирового зла выбран мак, можно усмотреть намек хоть на опиум, хоть на бодлеровские «Цветы зла». Это вопрос интерпретации. Дело не только в ней. Герой маленького рассказа В.М. Гаршина, непостижимо вмещает в себе черты всех наших героев-пациентов: он одержим идеей спасения мира, как Поприщин, горделив, как Коврин. Хотя в герое Гаршина нет патологической зависти Коврина к гению. Значит «горделивость» персонажа «Красного цветка», скорее той же природы, что и королевское достоинство Поприщина. Наконец, наш последний безумец безымянен, как герой Достоевского. Персонаж Гаршина целостен, не раздвоен, ведь цветок – это внешнее зло, а не часть натуры больного. Проиграв de facto, de jure, гаршиновский герой одерживает над мировым злом свою маленькую, трагическую победу. И она неоспорима даже, несмотря на то, что жизнь, как известно – «бесконечное состязание человеческой воли с человеческим же уродством, состязание, из которого никто ещё не вышел живым» (Э. А. По).

Отличительной чертой стиля Гаршина, как писателя-рассказчика являются точность наблюдения, определённость в выражении мысли. В его прозе читатель практически не встречает метафор и иных тропов и стилистических изысков, их заменой служит простое обозначение предметов и фактов без придаточных предложений в описаниях. Говоря, в том числе и о таком предельном реализме этого автора, современник Гаршина, критик Глеб Успенский отмечал: «...в его маленьких рассказах и сказках, иногда в несколько страничек, положительно исчерпано все содержание нашей жизни, в условиях которой пришлось жить и Гаршину и всем его читателям».

Болезнь Всеволода Гаршина (как и в случае с Гоголем) роднит его с его персонажем. Но, увы, случай Всеволода Михайловича далек от дионисических божественных видений. Здесь преобладала именно болезнь в клиническом смысле слова.

С проблемой видений и безумия писатель был знаком на личном опыте. «Девизом моего поколения было: претерпеть» – сказал он однажды. И претерпевал сполна. С детства будучи крайне чувствительным и впечатлительным, в юности писатель прошел рядовым Первую Мировую войну. Этому периоду жизни посвящен его рассказ «Воспоминания рядового Иванова». Опыт войны не только сделал Гаршина убежденным пацифистом, но и обострил приступы его нервной болезни, сопровождавшиеся галлюцинациями.

Об одном из таких приступов Гаршин писал: «Однажды разыгралась страшная гроза. Мне казалось, что буря снесет весь дом, в котором я тогда жил. И вот, чтобы воспрепятствовать этому, я открыл окно, – моя комната находилась в верхнем этаже, – взял палку и приложил один ее конец к крыше, а другой – к своей груди, чтобы мое тело образовало громоотвод и, таким образом, спасло все здание со всеми его обитателями от гибели». – Не правда ли этот поступок сродни самоотверженной борьбе со злом, описанной им в «Красном цветке»?

В тридцать три года писатель совершил попытку самоубийства, бросившись в лестничный пролет, сильно разбился и скончался в муках лишь пять дней спустя.

Трагическому ореолу, окружившему личность Гаршина сразу после его ранней кончины, немало способствовал и тот факт, что писатель послужил моделью образа сына на картине И.Е. Репина «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года».

«Понятный», но, увы, непонятый и далекий от «помешательства оракула» писатель прожил недолгую жизнь, увенчавшуюся мученической смертью, однако, сумел поведать о безумии наравне с Гоголем, Достоевским и Чеховым.

И все же, что такое безумие? Удалось ли нам прояснить хоть что-то в завершении нашего разговора?

Во-первых, безумие как выход из себя, как вакхическое, оргийное изумление вообще свойственно искусству, и в частности литературе. Здесь в момент помешательства в сознании автора и читателя, рождаются фантасмагорические образы «смешиваются» видимый и невидимый миры.

Во-вторых, такая фантасмагория роднит литературу и безумие с мистическим, молитвенным отчуждением.

Подобное «безумие» гоголевского типа, видения гоголевского Поприщина, как и видения его создателя сродни духовидчеству, молитве или медитации. Это жертвенное самосожжение души.

В-третьих, норма или «мудрость мира сего» (строгая рациональность) в понимании Достоевского (как мистика), воплощает не только «безумие перед Богом», но неизлечимую, заразную болезнь, ведущую к грехопадению и кровопролитию.

В-четвертых, Чехов, как врач, человек, не верящий в родство помешательства и гениальности, представляет нам предельно рациональную картину сумасшествия. Безумие чеховского Коврина его мания величия имеет строго «клиническую», медицинскую природу, и приводит его самого и его близких к катастрофе.

Наконец, герой Гаршина – тихий борец с мировым злом ценой самопожертвования одерживает над этим миром смешную, но символическую и яркую победу. Подобно Гоголю и его Поприщину, герой Гаршина в своем микрокосме воплощает евангельское: «Мужайтесь. Ибо я Победил мир!»

Все четверо персонажей в своем безумии (медицинском или метафизическом) расценивают себя как пророков, посланников мира, правдоискателей и борцов со злом. При этом, выйдя за пределы себя, им суждено победить «внешнее зло» (Поприщин и герой «Красного цветка»), но не зло, коренящееся в них самих («Смешной человек» Достоевского и Коврин Чехова).

Правда, боюсь, чем бы ни было безумие: священным бредом изумленного оракула или переметом медицинского исследования, нам с Вами под силу скорее наблюдать и изучать, чем объяснить это явление. А развернутый портрет «безумца в литературе», пока существуют литература и безумие написать столь же непросто, как найти две одинаковые истории жизни и болезни.

И все-таки, для чего художественная литература нужна врачу? Ведь формально, в профессиональном смысле знакомство с ней ему не требуется. Дело в том, что литература – важнейшая область общечеловеческой культуры, а медицина, имея дело с человеческим страданием, является субъектом этой культуры. «Врач должен формироваться как культурный человек. Именно культура может и должна послужить профилактической прививкой от действительности, зараженной равнодушием и корыстолюбием. Культура служит спасательным кругом гуманизма, ибо, даже погибая, она погибает не в общем, а только в лице конкретного человека» [101., с.159].

Знание врачом такого аспекта культуры как классическая литература, позволяет ему расширить область собственного знания о себе и пациенте. Она же помогает врачу осознать собственную профессию не просто как совокупность утилитарных знаний и навыков, но и как универсальный инструмент метадисциплинарной гуманитарной коммуникации, позволяющий врачу и пациенту оставаться в общекультурном поле и оправдывающий звание медицины как всестороннего знания о человеческой природе. Более того, постановка и решение актуальных для врача и медицины в целом этических вопросов свободы воли и выбора, сострадания и милосердия вне гуманитарного культурного пространства просто не представляется возможным.

Но от фигуры врача перейдем к фигуре пациента.

Как влияет болезнь на осознание ценности человеческой жизни? Лишая человека возможности полноценного существования и ограничивая потенциал его самореализации, с одной стороны, болезнь ставит безусловную ценность человеческой жизни под сомнение. С другой же, она позволяет иначе взглянуть на возможности, даруемые здоровьем, так что, как ни странно, именно в экзистенциальном кризисе болезни, ценность человеческой жизни многократно возрастает.

 

Вооружившись этим представлением, попробуем рассмотреть образ пациента.

 







© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.