Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава 16. Я понятия не имею, как и когда я смогу отправить тебе это письмо






 

Привет, дорогая Машка!

Я понятия не имею, как и когда я смогу отправить тебе это письмо. Но раз ты его читаешь, значит, я что-то придумал.

Давно я не писал настоящих писем. Рукой по бумаге. Надеюсь, что ты разберешь почерк. А то я сам на него смотрю и удивляюсь.

Сегодня 25 июля. Ты, конечно, уже получила весточку от Кобы. Воображаю себе, как ты волнуешься, не понимая, куда я делся.

А делся я в монастырь. М… м… в мужской:)) Спасо-Печорский. Это на самом краю света, километрах в трехстах пятидесяти к северо-востоку от Архангельска. В географическом, а может, и в литературном смысле, я между Онегой и Печорой. К северу от меня находится Северный Ледовитый океан, а к югу – все остальное.

Похоже, у тебя вопросы. Не ударился ли я в религию? Не поехала ли у меня крыша? И что я, собственно, тут делаю?

В религию – не ударился. Но оказалось, что она занимает в моей жизни гораздо больше места, чем мне всегда казалось. То Иерусалим. То Рим. То вообще черт знает что. Подземные храмы в московском метро.

Крыша – не поехала. Хотя ее сдвигали наркотиками, гипнозом, энэлпэшным зомбированием и обещаниями райских кущ. Но ни фига. После того количества виски, которое я выпил, фармопсихологии в моей душе делать нечего. Как и НЛП. Тут и вспомнишь Черчилля, который говорил, что не имеет никаких претензий к алкоголю, потому что алкоголь дал ему гораздо больше, чем взял.

Но поскольку эти монстры взяли меня в оборот без дураков, а уродов круче и навороченней – поискать, то мне пришлось сделать вид, что я записался в их контору.

Они мне поверили, но на всякий случай сослали в монастырь. На испытательный срок. Как в известном анекдоте: «Ну не козлы?»

Выходить отсюда, да и вообще связываться с Большой Землей мне запрещено под страхом смерти. Точнее, мучительной экзотической смерти с посмертными ужасами, выходящими за пределы человеческого воображения. (Та религия, в которую меня посвятили недавно, это вполне допускает. Как, впрочем, если вдуматься, и большинство других религий.)

А с тобой, кстати, мне вообще навсегда запрещено иметь дело. Под угрозой аналогичного наказания, хотя я совершенно не понимаю, чем ты им так не пришлась?:)

Однако, если ты еще рассчитываешь со мной увидеться в этой жизни, то о существовании моего письма не должен узнать на свете ни один человек. Кроме, конечно, моей мамы. С которой ты должна поговорить с глазу на глаз и в каком-нибудь шумном месте. Лучше всего – в метро. С выключенными сотовыми телефонами. И объяснить ей, что я в полном порядке. Просто временно лишен средств связи. Что, кстати, будет абсолютной правдой.

Если она спросит «А что дальше?», отвечай уверенным голосом, что я обязательно что-нибудь придумаю.

Только не спрашивай меня, что. Я не знаю. Вот вернется Антон, выпустят Мотю – тогда и решим.

Пока, кстати, я нахожусь в федеральном розыске по обвинению в убийстве, так как я сбежал, нарушив подписку о невыезде. Что-то я в последнее время часто нарушаю письменные обязательства. Хотя мои новые братья обещали решить эту проблему. Они заодно посулили мне и богатство, и славу, и безопасность. Хотя зачем мне все это?

Мне нужна ты. Только ты. И все. Потому что я тебя люблю. Люблю. Хотя, честно говоря, я и сам не понимаю, что это означает.

В ту секунду, когда умный и невлюбленный человек пытается говорить о любви, он немедленно приходит к выводу, что стоит начать с определений. Что такое любовь, чем отличается от влюбленности, и какая разница между любовью к собачке, к Богу, к ребенку и к любимому человеку. И пытается найти разницу. И общее. И находит все это. Чего там искать-то? А умничать все умеют.

А если о любви говорит влюбленный, то определения он посылает к чертовой матери. И от рассуждения о сверхценности восприятия чужой личности в сексуально-брачном аспекте его разбирает смех.

Потому что он знает, что настоящей любви не бывает. Почти никогда. То есть она бывает, но очень редко. Несколько раз в жизни. Или один. Или ни разу… А у него она есть. Есть сейчас. Понимаешь? Настоящая любовь. Не знаю, на что похоже. Ни на что.

В общем, у меня к тебе – она. Поэтому мне кажется, что проще промычать свои чувства, чем высказать. М-м-м-м-… Нет. Не так.

Я хочу жить для тебя. Я хочу жить, чтобы радовать тебя. И я хочу быть с тобой. И я буду с тобой. И я порву на куски всех, кто мешает мне быть с тобой.

Потому что я тебя люблю. Но, Господи, как же это выразить? А? Стихами, что ли? Но сам я не напишу. Точнее, не напишу хорошо. Любовь-морковь-готовь-кровь. А чужие стихи – так это уже будет не то. Не моя любовь. Хотя… Если похоже… И если все влюбленные – родственники.

О, черт! Удивительно, как слова мешают выразить чувства. Берут и мешают. Может, танец? Но как же я тебе отсюда станцую? Тем более, что я не очень это умею. Или архитектура? Построить для тебя что-нибудь? Что за бред. Хотя иногда мне кажется, что я могу. Музыка? Господи! Я же ничего не умею. Вот несчастье-то…

А мне ведь так надо сказать тебе, как я тебя люблю. Я даже не знаю почему. Но надо. А нет слов. Совсем нет слов. Зато – чувства!

Понял. Настоящая любовь – невыразима. Как ветхозаветный Бог. И это в ней – самое главное. А слова – это сублимация. Хоть иногда бывает и удачная, и честная. Да. Мне нравятся честные сублимации. А последнее время все чаще приходит в голову «От любви бывают дети, ты теперь один на свете».

Хотя на самом деле здесь уместней будет:

 

То ли дождь идет, то ли дева ждет.

Запрягай коней да поедем к ней.

Невеликий труд бросить камень в пруд.

Подопьем, на шелку постелем.

Отчего молчишь и как сыч глядишь?

Иль зубчат забор, как еловый бор,

За которым стоит терем.

 

Как это Бродский все про меня увидел? И про детей, которых нет, и про «один на свете» и про зубчатый забор… Вокруг нашего монастыря действительно зубчатый забор. И вообще – тебя бы сюда, с твоим фотоаппаратом… Я вот только что увидел замечательный кадр: забор с колючей проволокой, за ним пятиглавый храм: золотые купола, белая каменная кладка, очень правильные пропорции. А за храмом – синее небо с белыми облаками. Но главный план в этом кадре – передний: забор и проволока: жесткий, грязно-серый, очень знакомый и конкретный.

Но, кстати, не я первый торчу за ним по чужой воле. У меня были предшественники.

Этот монастырь не прославился за свою шестисотлетнюю историю практически ничем, кроме того, что сюда патриарх Филарет, отец Михаила Романова – основателя династии, сослал первого русского вольнодумца – князя Ивана Хворостинина.

Дело было в 1623 году. Иван, как и многие русские дворяне в то смутное время, оказался в тусовке Лжедмитрия I.От него и от поляков заразился европейским скептицизмом: вел беспутную жизнь, читал еретические книги, переводил на русский Лютера, Эразма Роттердамского и Франсуа Вийона, не соблюдал постов, пил вино, ел мясо в Страстную неделю и не верил в воскресение из мертвых. Хворостинин сетовал, что московский народ глуп, не с кем слова сказать. Он говорил: «Московские люди сеют всю землю рожью, а живут все ложью»

Патриарха это достало. Как раз тогда, после изгнания шведов и поляков, опускался очередной железный занавес между Россией и Европой. Поэтому, несмотря на воинские подвиги князя (он отстоял в 1618 году Переславль Рязанский от татар и черкесов, за что был награжден Государем серебряным кубком и шубой), он был подвергнут обыску.

При обыске у Хворостинина нашли сатиру, в которой князь насмехался над благочинием москвичей. «Словеса их верна аки паутина, а злоба их – глубока пучина».

Князя сослали сюда, к нам. Его держали скованного в пекарне, где ему поручалось сеять муку, печь хлеб и выгребать золу. Кормили его только хлебом в половину причитающейся нормы. И никаких книг. Впрочем, через пару лет над ним сжалились, и после того, как он поклялся соблюдать уставы Русской Православной Церкви, его отпустили, вернув чины и имения, и он вернулся в Москву из этой, выражаясь приличным языком, дыры.

Неприличным языком в монастыре выражаться нельзя. Это будет грех сквернословия и за него могут навешать. Точнее наложить епитимью. Например, дать «поставление на поклоны». Или сменить текущее послушание (общественно-полезные работы) на более тяжелое. Епитимья очень напоминает легкие армейские наказания – чем не двадцать отжиманий или три наряда вне очереди?

Жизнь у нас спокойная, размеренная. В 6 утра подъем, потом полуночница, литургия. Потом послушание. Пока мне назначено колоть дрова. Из этого ты легко можешь сделать вывод – в монастыре печное отопление.

Устаю от этой рубки страшно, руки уже в мозолях, зато скоро накачаюсь.

В 11.30 обед. Завтраком его не назовешь, хоть это и первая еда за день, потому что в скоромные дни дают суп из соленой оленины, пшенную кашу и солодовый квас. В постные – все скучнее, но тоже жить можно. С тюремной баландой не сравнить. Перед трапезой звонарь бьет 12 раз в колокол, созывая братию в трапезную.

Меня очень развлекают новые слова: Наместник (местный начальник, Игумен, высокий, седой, худой, длиннобородый), Благочинный (шеф полиции – следит за порядком – тихий незаметный, борода почти не растет, зато голос, как у Джельсомино. Когда он начинает орать, я боюсь за свои барабанные перепонки), Ризничий (зав. церковной утварью: серый, маленький, тщеславный, с жидкими волосами, все время улыбается, никогда не смеется), Келарь (шеф-повар, толстый как боров: настоящий повар), Трапезник (директор столовой, кажется, у него глаза разного цвета и язва), Уставщик (следит за правильностью ведения службы, похож на старого коммуниста, отрастившего вдруг бороду), Регент (управляет хором, при этом активно массует меня в свой хор: деловит, но незаметен, петь не умеет совсем, лучше бы с Благочинным договорился), Пономарь (ассистент ризничего – зажигает кадило, готовит просфоры, подметает алтарь и пр.: суетлив, при этом ленив и к тому же плаксив).

Другие профессии звучат понятней: Больничный (врач), Библиотекарь, Эконом. Всего тут нас человек пятьдесят – послушников и монахов. После обеда – снова послушания до полдника (около 15.00). Полдник – компот из морошки или голубики и булка. Иногда пирожки с той же морошкой. В 16.30 вечерня до 19.00. Потом ужин (каша – или гречневая, или перловая и опять же солодовый квас), потом крестный ход вокруг монастыря. Потом «келейное пребывание».

Это значит, что я должен сидеть в своей келье. Келья – это четверть обычного русского бревенчатого сруба – комнатка 2 на 3 метра, в которой всей мебели – полати и самодельная табуретка.

В келье нужно молиться и читать душеполезные книги, заниматься рукоделием (рука тянется написать – рукоблудием), чинить одежду (очень смешной черный подрясник, под ним, извини за подробности, исподнее).

Но тут есть одна отдушина. Я в первый же день тщательно изучил монастырский Устав. Он оказался очень интересным, особенно мне понравилось наставление – «не впадать в грех мшелоимства». Я сначала подумал, что это грех ловли мышей в собственной келье, но потом узнал, что это грех корыстолюбия.

Так вот, по Уставу, я имею право во время келейного пребывания посещать других монахов для духовной беседы.

Поэтому 20.30 я иду к Больничному. Он был врачом на научном судне «Академик Седов», прошел все моря в полном смысле этого слова – от Северного до Южного полюса, классный мужик – простой, веселый и очень добрый.

Наш монашеский клобук идет к его короткой морской бородке и рукам в наколках, примерно как противогаз Президенту РФ во время новогоднего телевизионного обращения.

В монастырь попал почти случайно. Во время шторма его, пьяного в дугу, смыло волной и он, бултыхаясь в океане, дал обет, что если спасется, то примет постриг. Спасли его довольно прозаично – бросили круг и веревку, а вот как он смог их поймать – это уже известно одному Богу. Поскольку ни детей, ни жены у него не было, то монастырь оказался для него неплохим способом провести старость.

Как только я ему сказал, что тоже закончил мединститут, мы с ним скорешились. Все-таки у врачей, даже расстриг, есть некоторое родство. Я думаю, это своего рода чувство посвящения в таинства рождения и смерти. Ну да неважно. У него в изоляторе есть радиоприемник. Старый транзисторный. И по вечерам он дает мне его послушать – под мое целование креста, что я и на исповеди про это не расскажу. Ловятся только средние волны, но я нашел архангельскую радиостанцию – «Северная волна» и там как раз в это время по вечерам идет передача «Роковой Час». На ней гоняют старую качественную музыку. Битлов, Doors, Роллингов, Dire Straits, Нирвану.

Вчера, например местный Сева Новогородцев запустил The Cowboy" s work is never done. Я просто тащился, слушая,

 

Right!

I used to jump my horse on right

I had on six guns at my side

I was so handsome women cried

And I got shot but never died.

 

Как мне захотелось вскочить на лошадь и поскакать на ней куда-нибудь… Неважно куда, главное, чтобы женщины зарыдали. И ты – среди них.

Но ровно 22.00 я должен быть в келье, а если попадусь Благочинному – то мне же хуже. Кстати, здесь сейчас белые ночи. Точнее, полярный день. Поэтому попасться легко.

Средств коммуникаций – никаких. Ни почты, ни телефона. По слухам, у Игумена есть рация, но пользоваться ею можно только в аварийных случаях. Говорят, что раз в месяц заходит корабль, но от этого не легче: мне, как послушнику, вся переписка запрещена. До особого разрешения Игумена. Да и была бы разрешена – Игумен читает все письма перед отправкой. Ему их приносят в открытом конверте, а потом он сам его запечатывает. Ближайшая деревня на пять домов – километрах в двадцати морем (по тайге пешком не пройти, только зимой на «Буранах» или оленях). Называется эта деревня очень правильно – Верхняя Мгла.

Ближайший город (говорят, тысяч пять жителей) – километров сто по морю. Называется, между прочим – Мезень. Всю жизнь мечтал оказаться в городе, названным в мою честь:). Но боюсь, что он меня разочарует. Бедность, хрущевки, разбитые дороги, полусдохшие магазинчики, голодные собаки и озлобленные люди в телогрейках. Хотя иногда мне приятно думать, что я ошибаюсь, и Мезень – это самое тихое, чистое и спокойное место на земле, удаленное от скверны и разврата больших городов, где есть только церкви, небо и океан с маленькими деревянными домиками вдоль берега и белыми чайками в небе.

Еще, где-то к северо-востоку, есть военный аэродром. Время от времени я вижу, как поднимаются и идут на посадку стратегические бомбардировщики – тренируются к броску на Штаты через Северный Полюс.

Честно говоря, здесь довольно тоскливо, поэтому однажды я решил развлечься и под видом послушнических вопросов затеял богословский спор. Получилось очень удачно. Весь монастырь после этого две недели ходил, поглядывая в мою сторону с некоторым страхом и уважением. Началось с того, что я спросил по окончании трапезы, во время разливания компота:

– Отец Игумен, благослови задать вопрос!

– Благословляю, сын мой!

Здесь есть один филологический прикол. Вместо «Разрешите» надо говорить «Благослови». Например, «Благослови, отец, отлучиться по малой нужде». И надо ухитриться не справить малую нужду прямо на месте от смеха, услышав: «Благословляю, сын мой». Вместо «Спасибо» надо говорить «Спаси, тя Господи». Иногда говорят «Спаси Бог», откуда, как я понял, собственно и берется наше «Спасибо».

– Отчего в нашей православной церкви богослужение идет на древнем и малопонятном языке, когда и другие православные церкви, хоть греки, хоть грузины, и даже латиняне уже молятся на своем родном языке?

Возникла пауза, и я готов поспорить, что монахи и послушники настолько очевидно уткнулись носом в компот, насколько заинтересованно ждали ответ настоятеля. Посмотрев на монахов, Игумен с легким вздохом принял вызов.

– Разве же плохо молиться на языке наших дедов и прадедов?

– Очень хорошо молиться на языке дедов и прадедов. Только наши деды и прадеды говорили на русском. А вот если произнести «пра-» раз двадцать пять-тридцать, то тут-то мы и дойдем до языка наших праотцев. А из-за того, что мы молимся на церковно-славянском, мы не можем привлечь в лоно нашей церкви ни татар, ни эскимосов. Русский они еще худо-бедно понимают, а вот церковно-славянский – уже нет.

– Негоже нам, как лютеранам, искажать слово Божие для потребы инородцам.

– Отец Игумен! Слово Божие звучало на древнееврейском, а потом на армейском языке. Новый Завет написан по-гречески. Чем же церковно-славянский язык лучше русского?

– Не мы, сын мой, решали, на каком языке творить молитвы. Не нам и отменять это решение.

Здесь я подумал, что он прав. Ну чего я к нему пристал? Есть люди старше чином и званием, которые за это отвечают. И обсуждать их решения – бессмысленно. Даже если интересно. Поклонился, поблагодарил за трапезу и собирался выйти на улицу и вернуться к своим дровам, но услышал:

– Постой, сын мой. Каждый может молиться Богу на том языке, на котором ему удобно это делать. Бог поймет любой язык. Если тебе хочется молиться по-русски – молись по-русски.

Я еще раз поклонился и вышел. Из последних слов Игумена следовало многое. Следующий логический шаг – и получится, что и обряды не так уж важны. А где не так важны обряды, там не так важна и церковь. А значит, и православные, и иудеи, и протестанты, и буддисты, и мусульмане, и католики просто общаются с Богом на том языке и в той системе обрядов, которая им удобней. Например потому, что они к ней привыкли. Или из-за того, что она больше подходит их национальному характеру. Или строю души каждого конкретного верующего. Или просто ближе, неизвестно почему. Следовательно, говорить о том, какой способ вероисповедания правильный, примерно также умно, как обсуждать, какой язык лучше: английский или испанский. Или русский. Каждому свое.

Тут и призадумаешься. И время есть, и обстановка соответствующая.

Последнее время я все думаю, кого же хаты отрядили следить за мной? Так с лету не угадаешь. Монахи – люди замкнутые. Косо на меня посматривают Ризничий и Келарь. С Больничным у меня такие хорошие отношения, что будет обидно, если это он. Игумен человек явно верующий и у него нет этой хатской меднолобой упертости. Пожалуй, упертость есть только у Ризничего. Он однажды, заметив меня выходящим от Больничного, сказал загадочную фразу: «К своим придяша, а свои его не позна». Но что он имел в виду – неясно. Мы с морским волком свои, потому что мы два врача? Мне послышалась в его тоне скрытая насмешка.

В любом случае, кто бы это ни был, мне следует вести себя поосторожней. А не хочется. Хочется – наоборот.

 

Запрягай коня да вези меня.

Там не терем стоит, а сосновый скит.

И цветет вокруг монастырский луг.

Ни амбаров, ни изб, ни гумен.

Не раздумал пока, запрягай гнедка.

Всем хорош монастырь, да с лица – пустырь,

И отец игумен, как есть безумен.

 

Не представляю себе, когда мы увидимся. Но уверен, что когда-нибудь я тебя еще обниму, а то и… Веди себя хорошо. Скучай по мне.

Твой Иосиф

PS Писать ты, к сожалению, мне не можешь. И не забудь, для всех остальных ты и понятия не имеешь, где я нахожусь.

PPS Появилась оказия. Пришел пароход!!! Завтра он будет в Мезени, а там уже существует авиапочта! Мир не без добрых людей… Отправляю письмо и обнимаю тебя нежно. Пишу на рабочий адрес, на имя твоей Таньки. Надеюсь, она передаст второй конверт не вскрывая. Похвали меня за то, что я заботливый и осторожный:)) Письмо уничтожь! А если хочешь сохранить для семейного архива – то выбери место понадежнее. Не дома и не на работе.

Целую, И.

 

***

 

Я отправил письмо и опять начались незаметные дни.

Светом в окошке было время, которое я, в согласии с монастырским Уставом, проводил в беседах с Больничным. Мы вели философские диспуты, он рассказывал истории из своей бурной жизни флотского врача.

Однажды у нас с ним возник разговор о русской идее. Сокрушенно качая головой, все прошлые и нынешние беды России он относил на счет монголо-татарского ига, отодвинувшего Россию от прогресса и цивилизации на 300 лет. Я, не желая его обидеть, потому что человек он был искренний и хороший, попытался ему возразить.

Я сказал, что Дмитрий Донской разбил хана Мамая уже в 1380 году, а дальше Россия имела дело скорее с разовыми грабительскими набегами, чем с постоянной оккупацией. Но в это время и Европа опустошалась то столетними войнами, то чумой. Больше 20 миллионов людей умерло от чумы за три года. Какие там монголо-татары? Это соизмеримо даже в абсолютных цифрах с мировыми войнами. А Европа тогда была совсем маленькой… 75 миллионов.

Я попросил его объяснить, как это так: Гутенберг изобрел книгопечатание в 1492 году, а в России первая типография появилась только при Иване Грозном. Лет через 80. И при чем здесь татары? Сначала надо было брать Казань и Астрахань, а потом уже книги печатать?

– Ну и почему книгопечатание появилось так поздно?

– Третий Рим со всеми его богоизбранническими идеями очень боялся первого. То есть католицизма. А точнее, всего того, что последовательно шло на Россию с Запада. И до сих пор побаивается. Отсюда необходимость в последовательной смене культурных железных занавесов.

– А разве же ты не чувствуешь, что Россия, и правда, избрана Господом?

– Россия избрана Богом не больше, чем Англия или Франция. И не меньше. Большая страна, много ответственности. А сейчас все надорвались от перенапряжения и сидят обломанные. И никто не знает, что делать. По какой концепции строить страну так, чтобы не было понижения градуса. Россия же пьющая страна. Каждый житель знает: градус понижать – нельзя.

– Нельзя никак.

– А без национальной идеи – и правда плохо. Ощущение дезориентации и потери смысла жизни тебя, как части этноса. Народ смотрит футбол и матерится. Дальше обламывается. А хорошо ли обломанному человеку живется? При том, что у русскому народу есть чем гордиться.

– Ну-ка чем? Что в нас есть хорошего?

– Высочайшая способность к самопожертвованию ради любых ценностей, в том числе, достаточно абстрактных (не обсуждается, откуда эти ценности берутся, а также кто и как их использует, потому что с этим есть проблемы). Постоянная готовность к обучению и реальная обучаемость. Очень высокий интеллект (в среднем по популяции, конечно). Трезвое, критическое отношение к себе, как к личности, и как к части народа. Даже избыточно трезвое. С элементами закомплексованности. Сострадание к тому, кто беднее и несчастнее. Неистребимая любовь рассуждать, обсуждать и снова рассуждать. Это очень важная черта у народа, который готов жертвовать и учиться…

– Да… Если бы не лень, и не раздолбайство – до сих пор правили бы морями.

– А также не агрессивность, не зависть к успехам соседа и еще одна штука, которая не так бросается в глаза…

– Что не так бросается в глаза?

– Пренебрегание кровно-родственными отношениями.

– Что ты имеешь в виду?

– Семейные ценности не в чести. Брат брату вполне может быть волк. Родители – детям. Тем более – теща зятю. Собутыльник и друг ближе кровного родственника.

– Ты вот умный такой. У тебя, что ли, есть национальная идея?

– У меня есть идея, что сверхценная национальная идея не нужна. Отменить пафос. Сказать честно: мы не хуже всех. Мы не лучше всех. Давайте работать. И посмотрим, что получится.

– Так ты говоришь, работать надо и все остальное приложится?

– Да. Работать!

– Работать, значит? И страна восстанет из праха?

– Ну да. Если работать, то восстанет.

– Понятно. Так вот ты сам вместо того, чтобы вкалывать, в библиотеке торчишь! Или со мной лясы точишь!

– Ну…

В таких душеспасительных беседах протекало время.

Как-то полярным белым вечером в конце первого месяца моего пребывания, я сбежал от очередной беседы с Ризничим и пришел в изолятор к Больничному.

Он угощал меня чаем (полузапрещенная вещь), и мы слушали радио (абсолютно запрещенная). Меня словно унесло в далекое детство, когда запрещенный западный рок можно было услышать только с помощью хрипящего коротковолнового приемника. Сева-Сева Новгородцев. Город Лондон, BBC. Дребезжащие низкие вступительные аккорды. И – вперед!

Но тут неожиданно я услышал из свистяще-хрипящего приемника то, что услышать не мог в принципе. Мне показалось, что ди-джей произнес мое имя и фамилию. Я поднял руку и наклонился к приемнику. Больничный удивленно замолк. Он тоже офигел. Текст шел такой:

 

«… да, дорогой Иосиф. Да, рядовой Мезенин. И наша „Северная Волна“ и слушатели „Рокового Часа“ тоже желают тебе скорейшего завершения твоей нелегкой, но почетной службы – охраны рубежей нашей великой Родины! А пока твоя девушка Маша ждет тебя в далекой Москве и очень скучает по тебе. Ждет, дорогой Иосиф, и скучает. И сейчас мы по ее просьбе поставим песню твоей любимой группы The Beatles. Твою, Иосиф, любимую песню. Help!».

 

Я открыл рот и через секунду из радиоприемника, как положено, без единого вступительного аккорда понеслось:

 

Help, I need somebody,

Help, not just anybody,

Help, you know I need someone, help.

 

Я замер. Думаю, что со стороны казалось, что я начал светиться от счастья. Больничный удивленно тряс головой. Через положенные две с небольшим минуты песня закончилась. Больничный скептично посмотрел на меня и сказал с упреком:

– Ну что ты за послушник? Тебя можно соблазнить одной песней! И зачем я только твое письмо пересылал?

– Умница! Подумай, что она за умница?! Такое устроить!

Больничный укоризненно смотрел на меня. Я спохватился, что переборщил с эмоциями.

– Сам же говоришь: «Не согрешишь – не раскаешься, не раскаешься – не спасешься».

– Да не в грехе суть. Грех – дело молодое и поправимое. Но тебя опять сейчас на мирские мысли поведет. Теперь еще две недели маяться будешь. Только-только успокоился… Прав Игумен – от радио для неокрепших душ один соблазн.

Меня просто распирало от счастья, и я понял, что скрывать это сил у меня нет. Но в климатических условиях русского Севера съесть лимон, избавив таким образом Больничного от моей счастливой рожи, я не мог. Поэтому я сослался на то, что хочу пройтись, успокоиться и проветрить голову. Больничный участливо благословил меня на прогулку и я ушел.

Я пошел смиренным шагом, как учил меня Ризничий: «Походку иметь скромную, взор потуплять долу, а душу горе», но губы просто сами двигались, выводя: she loves you yeh, yeh, yeh!

И тут я начал думать. И удивляться. Потому что Маша, выучив мой вкус за многие годы, отлично знала, что ни сама песня Help!, ни одноименные диск и фильм, никогда не вызывали у меня сильных эмоций.

Если бы она хотела просто сделать мне приятное, она бы заказала From a Window. А если бы ее в фонотеке не оказалось – то к услугам Маши была бы каждая вторая песня из Sgt Peppers, White Album или Abbey Road. Не может же на этой Северной Волне не быть классики?! Хоть Girl? Хоть Yesterday…

Но, в любом случае, «Help» в качестве музыкального подарка был не уместен.

Оп-па… А если это – не музыкальный подарок? Тогда что? Минуточку… Но ведь трактуя текст буквально… Да ведь это же, мать твою так, призыв о помощи!

Это же Help!

Сигнал SOS! Офигеть! Невероятно… Причем этот SOS от Маши я получил, как положено. По рации. А если в текстовом бреде ди-джея тоже что-то есть, то это сигнал о том, что требуется именно Скорая Помощь.

Я присел на пень, на котором еще недавно выполнял обязанности дровосека, и взмолил Господа о сигарете. Надо было привести мысли в порядок.

Письмо мое Маша получила. И придумала способ со мною связаться. Гениальный способ. Однако. Из моего письма четко следовало, что покидать пределы монастыря мне небезопасно. Если говорить точнее, смертельно опасно.

Получается, что ее положение вообще безнадежно, раз она пошла на такую просьбу. Это же Маша! Она же всегда была сильней меня. И, не побоюсь этого слова, умней. Она, в конце концов, всегда вела себя, как потомственная аристократка. Принцесса Диана. И вот я ей понадобился? Ага… Значит, там у нее все серьезно. Значит, пора в Москву. Боже мой! В Москву!! Да это…

 

Home,

we're on our way home.

We're going home.

 

Отлично. В Москву. Но как?

Следующий пароход будет через неделю. Или через две. Меня на него не пустят. Тайно пролезть не удастся – пароход маленький. Не успею я пройти сто шагов до пристани, как поднимется шум. Подкупить кого бы то ни было в монастыре – просто смешно. Тем более, что денег у меня нет, а алмазную биржу в этих краях еще не построили.

Угнать несчастную деревянную моторку, на которой монахи побаиваются отплывать за сетью на пятьдесят метров и плыть до Мезени по штормящему морю сто километров? Мало того, что бензина не хватит, а где хранятся его запасы, я не знаю, так ведь и лодка развалится. Волн меньше трех-четырех баллов я за проведенное здесь время не видел. А вода холодная. Градусов пять-семь. Если я даже отплыву на 100 метров от берега, то, когда лодка перевернется или сдохнет иным образом, до берега мне не доплыть.

Можно идти пешком, но переход через тайгу в сто километров – это для романа Джека Лондона. В лесу деревья и буреломы, через которые надо пробираться, а также волки, медведи и прочая агрессивная фауна. И я не верю в ориентацию по странам света с помощью мха на северной стороне деревьев. У них тут везде мох. И везде – болота.

Идти вдоль берега, по прибрежным скалам, можно. Но это займет дня три-четыре. С едой я разберусь, возьму соли и хлеба на кухне, а, в крайнем случае, на берегу полно птичьих гнезд гагар и чаек. Поэтому яичницу я себе всегда сделаю. Или запеку яйца в золе.

Но ведь меня хватятся. Что бы ни решил Игумен о причине побега (а Больничный ему расскажет, что из-за бабы) он, прежде всего, захочет спасти мне жизнь. Поэтому вызовет по своей рации вертолет.

Если даже я спрячусь от вертолета, то в Мезени меня уже будут ждать. Человек из Братства, который меня пасет, примет свои меры. А я ведь его так и не вычислил. Небось, Ризничий. Хотя, если бы и вычислил, так что? Убивать?

Все это не важно. Когда бы я не добрался до Мезени, меня там уже будут ждать. И хаты, и монахи, а может, еще и менты.

Да. Сложно. Похоже, мои новоиспеченные Братья все продумали. И даже если я чудом вырвусь из Мезени и доберусь до Москвы, квартира Маши – это то самое место, где меня проще всего будет встретить. Не считая, конечно, моей квартиры. Ладно, в Москве уже можно будет затеряться и попробовать поиграть с ними в кошки-мышки. Но как до Москвы добраться?!

В-общем, один вывод сделан: надо оказаться в Москве до того времени, как меня хватятся в Монастыре. Но это можно сделать только на самолете. Трансгрессию, или как там это называется у Гарри Потера, даже хаты не изобрели. Стоп.

Стоп! На самолете. А ведь у нас же тут есть военный аэродром! Далеко ли? Судя по высоте полета самолетов, не дальше чем в тридцати километрах. А может, и ближе. И аэродром находится, скорее всего, на самом берегу океана, чтобы в случае чего взаимодействовать с флотом. Да и не на самолетах же, в самом деле, завозили бетон, когда этот аэропорт строили…

Не думаю, что на военном аэродроме меня очень ждут. Но сейчас об этом лучше и не думать. Все не просчитаешь.

Как говорил Наполеон: «Главное ввязаться в драку, а там посмотрим». С хатами, кстати, мы действовали по такому же принципу. И вот до сих пор смотрим.

Надо понять одно: как до этого аэродрома добираться – пешком или на моторке. Пешком – тридцать км по скалам – это может оказаться целый день. Если не больше. На моторке – это два-три часа. Если хватит бензина. Я понятия не имею, какой расход топлива у моторки и, главное, неизвестно, сколько там осталось бензина в баке. Но это не важно. В любом случае часть пути лучше пройти морем. Черт с ними с волнами. Люди выходят в Белое море и на байдарках.

Теперь вопрос – когда. Почему бы не сегодня? На подготовку мне ровным счетом ничего не нужно. Заскочить в келью за Звездочкой и на кухню за топором, спичками, хлебом и водой. Так ведь до отбоя пятнадцать минут. Пора!

 

То ли дождь идет, то ли дева ждет.

Запрягай коней да поедем к ней.

 

 

***

 

Через четверть часа я вынес под телогрейкой (ночи становились все прохладнее) топор, распихал по карманам хлеб и спички, завернув их в половину чудом найденного на кухне полиэтиленового пакета, а второй половиной пакета запечатал бутылку с водой. Нагруженный всем этим, я вошел в келью и ждал, пока не наберет силу ночной прилив. Написал записку Больничному. Извинился. Объяснил, что поплыл на моторке в Мезень, а когда бензин кончится – пойду берегом. Нехорошо, но Бог простит. Сдаваться хатам из сентиментальных соображений я не собирался. А не оставить записку – обидеть хорошего человека. Посоветовал записку не показывать, чтобы не подставляться. Про Мезень все и без нее решат.

Около одиннадцати я перелез через забор в самом неприметном месте и, пригнувшись, чтобы меня не заметили другие бодрствующие обитатели келий с sea view, пробрался к лодке. Еще через десять минут я на веслах, чтобы не наделать шума, отгребал от берега. Волны были на удивление скромные – меньше человеческого роста и без барашков. Отплыв метров на пятьсот, я убедился, что бак почти полный, перекрестился на монастырь и дернул за заветную веревочку.

Мотор завелся. Я устроился поудобнее и дал полный газ. По ощущениям, скорость была километров десять в час. Ветер был почти попутный. Брызги летели в морду. Иногда волны все-таки перехлестывали через борт. Лодку отчаянно бросало то вверх, то вниз. Впрочем, у меня было такое состояние, что морская болезнь мне явно не грозила.

Я, как учили меня самурайские книги и Антон, отпустил свое сознание, не думал ни о чем и управлял лодкой автоматически, держась метрах в пятидесяти от берега. Вскоре я начал понимать, что это опасно. Не случайно же моряки боятся близкого берега, предпочитая ему открытое море. Если лодку по той или иной причине выбросит на камни и разобьет – я покойник.

Но интересно, что мысль о собственной смерти занимала меня именно как мысль. Немного отстраненно. Как некая опасность, которой, в принципе, хотелось бы избежать. Никакой паники не было. Я изменил курс и отплыл подальше от берега. Волны сразу стали выше.

Четыре или пять раз волна полностью перекатилась через лодку. Я бросил руль и вычерпывал воду большим ведром, которое хранилась в лодке, очевидно, для этих целей.

Когда я убедился, что очередного перехлеста волны лодка не выдержит, я вдруг вспомнил, что определенно читал у Клаузевица мысль, которая сейчас приписывается японцам. Мне показалось, что я помню эту цитату почти наизусть, хотя читал Клаузевица один раз в жизни и то давно. В своем наставлении кронпринцу он писал:

 

«Итак, если против нас даже сама вероятность успеха, то все же не следует считать предприятие невозможными или неразумным. Разумно оно всегда, раз ничего лучшего мы сделать не можем. Дабы в подобном положении не потерять хладнокровия и стойкости, надо приучить себя к мысли погибнуть с честью, постоянно питать ее в своей груди и с нею свыкнуться. Будьте уверены, ваше высочество, что без этой твердой решимости ничего великого сделать нельзя даже в счастливой войне, а тем более в несчастной.»

 

Удивительно, какие вещи могут приходить в голову в такое странное время. Все-таки в критической ситуации наше сознание изо всех занимается самосохранением. Вот так люди и успокаивают себя перед смертью.

Но мне уже пришла пора оставить в покое сознание и подумать о бренном теле. Надо было дать ему хоть какой-то шанс на спасение. Лодка была на последнем издыхании. Я – тоже.

Эх, нечего было бояться скал и отплывать так далеко в море. И вообще нечего было бояться. Я направил лодку к берегу. В это время я вдруг заметил, что вокруг меня стоит страшный грохот от волн. Странно, что я его не замечал раньше. Я пожал плечами. Делать с этой информацией мне было нечего. Грохот и грохот. Борт лодки почти сравнялся с уровнем подхватившей меня волны.

Тогда я решил, что умереть от удара головой о камень лучше и быстрее, чем захлебываться, постепенно идя ко дну. Поэтому я схватился за весла и изо всех сил погреб к берегу, помогая мотору.

Лодку подхватила очередная волна, высоты не меньше трех метров. Я бросил весла и оглянулся. До берега было уже недалеко. Меня на секунду охватило чувство полета на аттракционе в Луна-Парке, а потом к грохоту волн добавился оглушительный деревянный треск, и меня выбросило из лодки к чертовой матери.

Я упал в воду. Мне показалось, что я ударился коленом о камень, но никакой боли не было и в помине. Я стоял в воде по пояс. Вокруг меня стало гораздо тише. Камень, о который разбилась в щепки моя лодка, теперь работал по совместительству дамбой. Я, не дожидаясь следующей громадной волны, что есть силы поплелся к берегу. Сапоги, заполненные водой и намокшая ряса сильно мешали, но до сухих камней было уже совсем близко. Метров десять. Я кое-как вскарабкался на них, перевалился через огромный валун – памятник последнего ледника и, почувствовав себя на большой земле, закрыл глаза. Ни мыслей, ни чувств не было. Было желание дышать полной грудью, чтобы отдышаться.

Через какое-то время я поднялся и вылил воду из сапог. Колено начало болеть, но не очень сильно. Я залез на торчащий неподалеку высокий камень, чтобы оглядеться.

Впереди довольно далеко была вышка. Я спустился и, чуть прихрамывая, пошел прямо на нее. По дороге я устроил себе завтрак: монастырский черный хлеб, густо посыпанный солью с монастырской же освященной водой. Полиэтиленовые пакеты – великое изобретение европейской цивилизации. Через час, почти обсохнув, я подходил к бетонному ограждению аэродрома. Мое путешествие заняло меньше шести часов. Впрочем, незабываемых.

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.