Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






О. Мандельштам 3 страница






Эти забавные сценки нередко ставят в тупик исследователей гомеровского эпоса. В самом деле, как мог поэт, да еще такой серьезный поэт, как Гомер, так легкомысленно относиться к почитаемым всеми греками божествам? Как мог он ставить их (видимо, вполне сознательно) в такие нелепые и смешные положения и тем самым компрометировать в глазах своей многочисленной читательской аудитории? Ведь с легкой руки Гомера стали в дальнейшем без должного почтения судить о богах также и многие другие греческие поэты, писатели и философы. В конце концов дело дошло до того, что богов и героев вывели на театральные подмостки в совершенно неприличном, карикатурном облике афинские комедиографы, например Аристофан в комедиях «Птицы» и «Лягушки». Не значит ли это, что комические эпизоды с участием богов в гомеровских поэмах могут быть поняты как первые проблески типично ионийского свободомыслия, а стало быть, и как свидетельство начинающегося упадка греческой религиозности? Такая мысль не раз уже высказывалась в научной литературе, и в принципе она, по-видимому, имеет право на существование. Ясно, что гомеровский взгляд на богов и гомеровская религиозность очень сильно отличаются от того безусловного пиетета, с которым верующий человек независимо от его вероисповедания обычно взирает на ту силу, которой он придает статус божественности. Ясно также, что столь вольное обращение великого поэта с его «божественным аппаратом» могло провоцировать рост сомнений и неверия в том обществе, которому он адресовал свои произведения. Нельзя, однако, не согласиться и с А. Ф. Лосевым, который заметил по этому же поводу: «Этот хохот блаженных небожителей не есть их какой-нибудь несущественный признак, даже не есть их существенный признак, их акциденция. Это самая их субстанция, внутренняя форма их бытия. Хохот – это не „operare", но их подлинное „esse", их квинтэссенция». Иначе говоря, жизнерадостность и смешливость богов (так же, впрочем, как и их жестокость) были глубоко укоренены в самой природе греческой религии и в сущности воплощали в себе такую уже отмеченную нами прежде характерную черту греческого менталитета, как любовь к игре в самых различных ее видах (см. гл. 8). Очевидно, будучи и сами людьми весьма общительными и веселыми, греки просто не могли представить себе своих вечно блаженных богов иначе, как проводящими время в постоянном веселье и забавах, и надо полагать, это обстоятельство первоначально никак не умаляло в их глазах величия небожителей.

Вечное блаженство богов и быстротечная, заполненная скорбями и несчастьями человеческая жизнь связаны друг с другом в гомеровской картине мира как две стороны одной медали. Одно здесь не может существовать без другого. Люди необходимы богам уже для одного того, чтобы было с чем сравнивать свое беспечальное существование и еще острее переживать каждый миг своего нескончаемого счастья. В одном из так называемых «Гомеровых гимнов» изображен пир богов, на котором Аполлон вместе с хором муз услаждает собравшихся своим пением. В их песне рассказывается, как прекрасно живут боги, пользуясь дарами вечной молодости, красоты и бессмертия, и как тяжела человеческая жизнь, как велики страдания людей «в руках богов», как они неразумны и беспомощны и нигде не могут найти защиты и спасения от старости и смерти. Нам эта безжалостность и бессердечие олимпийцев кажутся чем-то чудовищным и непонятным. Греки гомеровской поры, да еще и гораздо более позднего времени видели в них вполне естественное презрение сильного к слабому.

В эпосе боги нередко напоминают людям о разделяющей их дистанции, что, видимо, было и нелишне при их чрезвычайном внешнем сходстве и постоянном тесном общении, располагающем к известной фамильярности. Так, в «Илиаде» Аполлон останавливает разбушевавшегося Диомеда, который только что поразил своим копьем Афродиту, и приводит его в чувство такими словами:

«Вспомни себя, отступи и не мысли равняться с богами,
Гордый Тидид! Никогда меж собою не будет подобно
Племя бессмертных богов и по праху влачащихся смертных!»

И неукротимый смельчак Диомед смиряется и отступает. Это презрительно брошенное Аполлоном «Вспомни себя», т. е. «опомнись», «знай свое место», невольно вызывает в памяти знаменитое дельфийское изречение: «Познай самого себя». В нем видят обычно призыв к самопознанию человека, к проникновению в свою собственную душу, в свои скрытые помыслы. Так толковал его, например, Сократ. Первоначальный смысл этого наставления был, однако, скорее всего, иной. Впервые высказавший его мудрец призывал людей к смирению, к осознанию своего ничтожества перед лицом бессмертных богов и неумолимого рока. В греческой мифологии мы находим немало поучительных историй, показывающих, как опасно человеку тягаться с богами. Будь он хоть семи пядей во лбу, рано или поздно он все равно потерпит поражение. Таковы мифы о хитреце Сизифе, обманувшем и заманившем в ловушку саму смерть, о любимце богов Тантале, накормившем их человеческим мясом и к тому же похитившем с их стола нектар и амброзию, об Иксионе, который так же, как и Тантал, был допущен на Олимп и там стал домогаться любви самой Геры. Как известно, все эти и некоторые другие мифические герои, совершившие сходные преступления против богов, были приговорены к страшным наказаниям, которые они должны были понести уже после смерти в загробном мире.

Привычная для верующего христианина мысль о том, что Бог любит всех людей вообще и заботится о них, наверняка, показалась бы грекам гомеровского времени дикой и нелепой. Они охотно допускали, что у богов могут быть среди людей свои любимчики-фавориты, которых они всячески опекают, стараясь облегчить им жизнь. Некоторым из них удавалось даже попасть на Олимп, как, скажем, тем же Танталу и Иксиону, потом, правда, оттуда низвергнутым за недостойное поведение, или как Гераклу и Ганимеду. Один был приравнен к богам за свои знаменитые подвиги, другой за необыкновенную красоту, которой он пленил самого Зевса. Однако все это были исключения, лишь подтверждающие общее печальное правило. Как правило, боги людей не любили, не заботились об их благополучии и, более того, весьма охотно устраивали им всевозможные каверзы, обманывали, заманивали в ловушки и вообще всячески вредили. Не говоря уже о злоключениях и гибели отдельных геров, прямыми виновниками которых и в мифах, и в эпосе постоянно оказываются враждебные им божества и стоящая за ними судьба [+6], хорошо знакомый с греческой мифологией читатель может вспомнить здесь и о таких ужасающих тотальных катастрофах, ниспосланных на землю богами и имевших своей целью уничтожение либо всего человечества, либо значительной его части, как Девкалионов потоп или открытие злополучного «ящика Пандоры», принесшего столько бед людям в отместку за похищение огня Прометеем. Другой такой же катастрофой была, как мы уже видели, и Троянская война.

Несправедливость, немотивированная жестокость и низкое коварство богов нередко толкают героев гомеровских поэм на такие поступки и слова, которые в наше время любой искренне верующий человек счел бы святотатственными. Диомед в приступе боевой ярости, и к тому же еще подстрекаемый Афиной, не устрашился поднять руку на Ареса и Афродиту. Гораздо более спокойный и уже умудренный годами Менелай, увидев, что Парис, поправший святость его семейного очага, вот-вот уйдет от заслуженного наказания (меч, которым царь Спарты надеялся раскроить череп своего обидчика, сломался при ударе о гребень его шлема), начинает хулить Зевса, видимо, полагая, что именно он помешал свершиться правосудию: «Нет никого средь бессмертных зловредней тебя, о Кронион!» Ахилл тоже не церемонится с Аполлоном, который, изменив облик, отвлек внимание героя от бегущих троянцев и дал им время укрыться за городские стены: «Ты одурачил, Заступник, меня, меж богами вреднейший». Столь низкая оценка нравственного облика богов в эпосе, конечно, не могла ускользнуть от внимания позднейших критиков Гомера и не раз вызывала у них негодующие реплики в адрес великого поэта. Одну из таких реплик, принадлежащую философу Ксенофану Колофонскому, мы уже приводили прежде (см. гл. 9). Гераклит Эфесский, вероятно, также возмущенный эпическими кощунствами, утверждал, что Гомер «заслуживает изгнания из общественных собраний и наказания розгами». Платон был серьезно озабочен тем, что рассказы Гомера и Гесиода о том, «как боги воюют с богами, строят козни и сражаются», могут отрицательно подействовать на еще неокрепшую психику подрастающего поколения и на этом основании требовал вообще исключить этих поэтов из программы школьного преподавания в своем идеальном полисе. Апологеты христианского вероучения в своей борьбе с язычеством использовали как один из самых действенных аргументов все ту же пресловутую аморальность гомеровских и вообще греческих богов. Особенно охотно вспоминали они в этой связи о необыкновенном любвеобилии верховного олимпийца Зевса и о таких неблаговидных его деяниях, как свержение с престола его собственного отца Крона. Чрезвычайная слабость нравственного начала в гомеровской религии неоднократно отмечалась и в современной научной литературе. В свое время известный исследователь греческой религии М. Нильссон так писал об этом: «Греческое божество не дает в откровении никакого закона, который стоял бы выше природы, никакой святой воли. У него нет сердца, которому мог бы довериться человек. Оно не посылает никакой любви или избавления от нужды... Оно не способно защитить человека от судьбы или смерти». Нильссону вторил М. Финли: «...По своей сущности гомеровские боги были лишены каких бы то ни было этических качеств. В мире Одиссея этика вообще была творением человека и им же санкционировалась. Человек обращался к богам за помощью в своей многообразной деятельности, ибо он знал, что в их власти давать или не давать те или иные дары. Он не мог, однако, обратиться к ним за моральным руководством, так как это было не в их власти. Олимпийские боги не создавали мир и именно поэтому они не несли за него никакой ответственности».

После всего здесь сказанного читатель вправе поставить перед нами вполне резонный вопрос: «Зачем же греки гомеровской эпохи поклонялись этим страшным, злобным и глубоко безнравственным богам, и на что собственно они могли рассчитывать, когда сжигали на алтарях части жертвенных животных, совершали возлияния и возносили к небу молитвы и торжественные песнопения? Ведь не были же они, в самом деле, чем-то вроде теперешних почитателей сатаны и других сил зла?» Дело в том, что отношение греков к их богам даже в древнейший период их истории отнюдь не было таким однозначно негативным, как это может показаться при беглом знакомстве с целым рядом мифов и многими эпизодами гомеровского эпоса [+7]. Подобно многим другим народам древности, они воспринимали мир во всей его противоречивой сложности или двойственности различая в каждом явлении его светлые и темные стороны и смирившись с постоянным чередованием света и тьмы в жизни как природы, так и человека. Сообразно с логикой такого мировосприятия их божества также все время поворачивались к ним то светлым, то темным своим ликом. И, конечно, нет никакого противоречия в том, что наряду с моментами горчайшего сомнения в благодетельной силе божества, в его справедливости и благорасположении к человеку гомеровский герой мог переживать и совсем другие минуты, когда его охватывало чувство восторга и благоговения перед тем или иным небожителем или даже перед всем их огромным сонмом. Это чувство пронизывает многие страницы «Илиады» и «Одиссеи», но с особой силой звучит оно в «Гомеровых гимнах», произведениях, судя по всему, более поздних, чем большой гомеровский эпос и, по-видимому, (вопреки их названию) созданных разными поэтами, жившими в разное время, но в целом продолжающих ту же самую поэтическую и религиозную традицию.

В этих прелестных в своей непосредственности сказаниях о богах неподдельное восхищение силой, славой и красотой божества смешано с тонким юмором и живой наблюдательностью рассказчика. Вот, например, хвала Афродите, открывающая один из гимнов, обращенных к этой богине:

«Муза! Поведай певцу о делах многозлатной Киприды!
Сладкое в душах богов вожделенье она пробудила,
Власти своей племена подчинила людей земнородных,
В небе летающих птиц и зверей всевозможных,
Скольким из них ни дает пропитанья земля или море.
Всем одинаково близко сердцам, что творит Киферея».

Этот столь ясно звучащий в первых строках гимна восторг перед поистине космической мощью божества, власти которого безропотно и даже с радостью покоряются все живые существа, сколько их ни есть во вселенной, ничуть не мешает поэту почти сразу же вслед за этим поведать нам о забавном приключении, случившемся с самой Афродитой, когда она, попав по воле Зевса в одну из своих же собственных ловушек, влюбилась в молодого троянца Анхиза и, явившись в его пастушью хижину на склонах Иды, отдалась ему, как простая смертная дева. В этой совершенно очаровательной и, на первый взгляд, бесхитростной истории, невольно вызывающей в памяти лучшие образцы архаической вазовой живописи, божество предельно очеловечено и также предельно приближено к человеку, но при этом все равно остается самим собой, т. е. грозной стихийной силой, в основе своей недоступной и непонятной человеческому рассудку. Поэтому на прощанье богиня строго-настрого запрещает Анхизу кому бы то ни было рассказывать об их любви:

«Все я сказала тебе. А ты поразмысли об этом:
Не проболтайся, сдержись, – трепещи перед гневом
бессмертных!»

Тем самым поэт ясно дает нам понять, что близость к божеству, как бы ни была она заманчива и прекрасна, все же смертельно опасна для человека и, обращаясь к богу с какими-то просьбами или получая от него какие-то совсем нежданные подарки, как тот же Анхиз, он все время должен быть начеку, тщательно взвешивая и обдумывая каждый свой шаг. Умеренность и осторожность всегда оставались для греков важнейшими признаками подлинной религиозности.

Стремясь обезопасить себя от гнева богов, греки и в гомеровское время, и еще много столетий спустя задабривали их жертвами. Сама церемония жертвоприношения означала, что совершающий ее человек добровольно отдает себя под покровительство того или иного божества, признает его силу и власть над собой и рассчитывает на его поддержку и защиту в разного рода делах и начинаниях. По сути своей это была как бы коммерческая сделка, смысл которой выражает известная латинская формула «do ut des» («даю, чтобы и ты дал»). Практичные и экономные греки даже и в делах такого рода не видели большого греха в том, чтобы провести партнера по сделке, очевидно, полагая, что при всем своем могуществе он достаточно простодушен и не распознает обман. Поэтому вместо того, чтобы сжигать на алтаре всю тушу жертвенного животного или хотя бы одну из наиболее лакомых ее частей, они, как правило, отдавали богам лишь кости, прикрытые кусками жира и шкурой, а все остальное съедали сами. Честь изобретения такого экономичного способа задабривания небожителей греческие поэты приписывали знаменитому радетелю за человеческий род титану Прометею, который, если верить Гесиоду, впервые опробовал эту хитрую уловку на самом Зевсе. Греки были убеждены, что с помощью жертвоприношений, возлияний и молитв человек может искупить любую вину, даже грех пролития крови. Эта мысль не раз повторяется и в поэмах Гомера, и в более поздних произведениях греческой литературы. Даже ритуальные очищения от скверны человекоубийства и других страшных преступлений, производившиеся в храме Аполлона в Дельфах, требовали от преступника не столько искреннего раскаяния в своем грехе, сколько опять-таки обильных жертв божеству. Только Платон впервые указал на глубокую безнравственность представлений и поступков этого рода.

Правда, уже и у Гомера мы, хотя и изредка, но все же встречаем мотивы иного рода, несомненно свидетельствующие о пробуждении нравственного чувства в человеке и его попытках найти этическую основу также и в действиях божества. В известном эпизоде «Одиссеи», происходящем в пещере циклопа Полифема, главный герой поэмы обращается к одноглазому гиганту с увещательной речью, уговаривая его принять его самого и его спутников дружелюбно, как и подобает гостеприимному хозяину, и не чинить им вреда. В противном случае, напоминает Одиссей, циклоп рискует вызвать против себя страшный гнев Зевса, который заботится о бесприютных странниках и мстит каждому, кто их посмеет отвергнуть или обидеть. Однако Полифем как истинный дикарь совершенно чужд человеческим и божеским законам и не ведает страха перед богами. На предостережение Одиссея он отвечает с хвастливым вызовом:

«Нам, циклопам, нет нужды ни в боге Зевесе, ни в прочих
Ваших блаженных богах; мы породой их всех знаменитей».

И тут же в подтверждение справедливости своих слов хватает двух спутников Одиссея и, разбив ударом оземь их головы, приступает к своему «ужасному ужину».

Как справедливо заметил В. Буркерт, «страх перед богом есть начало морали». Но, опасаясь гнева богов и стремясь по возможности избежать его, греки гомеровской эпохи никогда не валялись перед ними в пыли и прахе, сохраняя чувство собственного достоинства, никогда не знали тех ужасающих пароксизмов «страха божия», которые буквально парализовали душу средневекового человека, заставляя его то и дело каяться в своих грехах и с замиранием сердца ожидать часа Страшного суда. Точнее других описал преобладающий в эпосе духовный настрой М. Финли: «Гомеровские князья смело взирают на окружающий их мир. Богов они боятся лишь в той мере, в которой они боятся своих земных владык» (цитата из Э. Доддса. – Ю. А.)... За моральной поддержкой люди «Илиады» обычно обращались не к богам, а к своим смертным соплеменникам, а также к институтам и обычаям, по которым они жили. Столь полной была интеллектуальная революция, которая произошла в то время. Избавившись от тяготевшего над ним кошмара непостижимых и всемогущих сил природы, человек тем не менее все еще сознавал, что во вселенной существует нечто такое, чего он не может ни постичь, ни взять под свой контроль. Этому нечто он противопоставил свое самосознание, гордость и веру в себя, в человека вообще и в принятый им способ существования в обществе».

Часто приходится слышать и читать, что осознание того непреложного факта, что властвующие над миром боги по самой своей природе безразличны к судьбе отдельного человека, не любят его и не заботятся о нем, оставляя на произвол неумолимой судьбы в самых тяжелых обстоятельствах, а часто и сами ведут его к гибели, не могло не повергать древнего грека в состояние безысходного отчаяния и окрашивать все его мировосприятие в тона самого мрачного пессимизма. Уже в конце XIX в. Я. Буркхардт и Фр. Ницше упорно внушали своим читателям мысль о том, что в самую лучшую пору своей истории – от Гомера до Перикла, греки были закоренелыми пессимистами и вся их культура несла на себе печать безнадежного трагизма. Многие ученые еще и сейчас держатся того же мнения. Посмотрим, однако, так ли это было на самом деле. Уже a priori довольно трудно поверить в то, что народ, состоящий из одних убежденных пессимистов, мог построить первое в мире правовое общество, проложить пути европейской демократии, на протяжении ряда веков энергично изучать и осваивать окружающий его мир, успешно отражать грандиозные варварские нашествия, открывать одну за другой все новые и новью отрасли знания и создавать столь светлое, радостное и заряженное необыкновенной жизненной силой искусство.

Тем не менее нельзя не признать, что рассуждения о пессимизме древних греков не лишены известного резона, и греческая поэзия, начиная с Гомера и кончая великими трагиками V в. до н. э., дает немало красноречивых свидетельств, как будто подтверждающих эту точку зрения. Вот лишь некоторые из таких свидетельств, относящихся к гомеровскому времени. В «Илиаде» Зевс, глядя с высоты на коней Ахилла, оплакивающих погибшего Патрокла, сокрушается о несчастиях человеческого рода:

«Ибо из тварей, которые дышат и ползают в прахе,
Истинно в целой вселенной несчастнее нет человека».

Далее, однако, выясняется, что именно Зевс и посылает людям все их беды и горести. Об этом рассуждает Ахилл, принимающий в своем шатре старца Приама:

«Боги судили всесильные нам, человекам несчастным,
Жить на земле в огорчениях: боги одни беспечальны.
Две глубокие урны лежат перед прагом Зевеса.
Полны даров: счастливых одна и несчастных другая.

Смертный, которому их посылает, смесивши, Кронион,
В жизни своей переменно и горесть находит и радость;
Тот же, кому он несчастных пошлет,

Нужда, грызущая сердце, везде его гонит;

Бродит несчастный, отринут бессмертными,
смертными презрен».

Но если земная жизнь не сулила человеку больших радостей, то будущее, ожидающее его за гробом, было, согласно воззрениям греков гомеровской эпохи, совсем уж беспросветным. Спустившийся в Аид Одиссей встречает там в числе других своих старых знакомых также и тень Ахилла, к тому времени уже сложившего голову под стенами Трои. На попытку Одиссея хоть как-то его утешить почивший герой отвечает, тяжко вздыхая:

«О Одиссей, утешения в смерти мне дать не надейся;
Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый».

Для гомеровского аристократа труд батрака-поденщика – знак самого страшного унижения человеческой личности, какое только можно себе представить. И тем не менее Ахилл, ставший тенью среди других теней, готов обменять всю доставшуюся ему мирскую славу на этот жалкий удел, лишь бы снова вернуться к живым. Как мы помним, живой Ахилл смотрел на вещи совершенно по-другому и смело шел навстречу своей гибели, помышляя лишь об ожидающей его посмертной славе. Очевидно, этой сценой в Аиде поэт хотел сказать, что смерть в корне меняет взгляд человека на самого себя и на свою судьбу. Только став бесплотной тенью, одной из многих, ютящихся в мрачных подземельях преисподней подобно стаям летучих мышей, он начинает осознавать всю ценность навсегда утраченной им жизни [+8]. Также и в других местах Гомер не раз возвращается к, видимо, постоянно тревожащей его мысли о единичности и невозвратимости человеческой жизни, в сравнении с которой ничего не стоят все сокровища мира. Так, в «Илиаде» читаем:

«Можно стяжать и прекрасных коней, и златые треноги,
Душу назад возвратить невозможно, души не стяжаешь,
Вновь не уловишь ее, как однажды из уст улетела».

Под «душой» (ψ υ χ ή) здесь, как и всюду в гомеровской поэзии, подразумевается не духовная часть человеческого существа, в отличие от тела наделенная бессмертием, а всего лишь дыхание жизни, исходящее из уст человека. Безотрадная картина «жизни после смерти», созданная Гомером, еще долго сохраняла свою власть над сознанием греческого народа. Ее поздние отзвуки мы находим еще в сочинении известного писателя-сатирика II в. н. э. Лукиана из Самосаты «Разговоры в царстве мертвых». Попытки как-то откорректировать эту мрачную перспективу и поставить посмертное существование человека в зависимость от его добрых и злых дел, наполнив саму мысль о жизни в мире ином нравственным содержанием, время от времени предпринимались проповедниками некоторых мистических сект вроде уже упоминавшихся орфиков, а также и отдельными философами, например Сократом и Платоном, но большого успеха, по-видимому, не имели и не оказали сколько-нибудь заметного влияния на народные верования греков, которые, несмотря на все эти новые веяния, продолжали сохранять свою исконную гомеровскую окраску [+9].

И все же, несмотря на все сказанное, мы впали бы в серьезное заблуждение, если бы попытались представить себе греков гомеровской эпохи или более позднего времени как унылых ипохондриков, только и знающих, что сетовать на судьбу и проклинать свою несчастную жизнь. Признавая в принципе имманентную трагичность человеческого бытия и его быстротечность, они тем не менее в большинстве своем никогда не впадали в отличие от людей Востока в безысходный фатализм и апатию. Жизнь отнюдь не казалась им, говоря словами поэта, «даром напрасным, даром случайным». Скорее напротив, сама ее краткость и сознание того, что никакой другой жизни человеку не дано, заставляли их относиться к этой единственной земной жизни с трепетной нежностью и любовью, на вес золота ценить каждое ее мгновение и стараться сделать ее как можно более осмысленной и счастливой [+10]. Воспринимая жизнь как особого рода игру, состязание, наконец, как героический подвиг, требующий от человека крайнего напряжения всех его физических и духовных сил, полного раскрытия всех заложенных в нем природой возможностей, они ясно сознавали и ее конечность, ибо никакая игра не может продолжаться беспредельно и должна быть ограничена в пространстве и времени (вспомним хотя бы знаменитые «три единства», предписанные Аристотелем театральному представлению). Сама мысль о продлении жизни какого-нибудь заурядного смертного в бесконечность должна была казаться им нелепой и смешной претензией. Против этого протестовало, прежде всего, столь свойственное им чувство меры, ясное осознание того, что «всего хорошего должно быть понемногу». Здесь было бы уместно еще раз напомнить читателю прекрасные слова английского историка Циммерна: «Греки сидели за жизненным столом честно и прямо, не ожидая никакого десерта».

Ноты отчаяния, которые время от времени слышатся в греческой поэзии, не могут заглушить другую гораздо более мощную и настойчиво повторяющуюся в ней мелодию, мотив героической готовности к борьбе за жизненный успех, счастье и славу. Остро переживая свое одиночество и заброшенность в этом мире, свою зависимость от неких грозных, непостижимых, в лучшем случае равнодушных, в худшем враждебных человеку сил, гомеровский грек тем не менее не падал духом и находил опору в самом себе, в своем понимании чести и совести, в своем мужестве и стойкости, наконец, в своей любви к близким ему людям. Это было то особое отношение к жизни, которое, вероятно, может быть названо «автономной моралью героического человека» или «трагическим оптимизмом». Предполагая опору на внутренние силы человеческой личности, ее духовную независимость от внешнего мира, оно не исключало вместе с тем и глубокой религиозности. Очень хорошо сказал об этом замечательный русский писатель В. В. Вересаев, прекрасный знаток и переводчик Гомера и других греческих поэтов: «Мы начинаем нащупывать основной нерв гомеровско-архилоховского отношения к жизни. Божественная сущность жизни вовсе не скрывала от человеческого взора ее аморального, сурового и отнюдь не идиллического отношения к человеку: жизнь была полна ужасов, страданий и самой обидной зависимости. И тем не менее гомеровский эллин смотрел на жизнь бодро и радостно, жадно любил ее «нутром и чревом», любил потому, что сильной душе его все скорби и ужасы жизни были не страшны, что для него „на свете не было ничего страшного". Мрачное понимание жизни чудесным образом совмещалось в нем с радостно-светлым отношением к ней. Ужасы и скорби не в силах были опровергнуть в его глазах основной божественности жизни, которую он непрестанно чувствовал душою».

Всем невзгодам и напастям судьбы грек героической или, как называл ее Ницше, «трагической эпохи» противопоставлял, выражаясь словами того же Вересаева, «не смиренное долготерпение, а стойкость, закаленность души, ее здоровую способность обмозоливаться против страданий». Призывы сохранять стойкость и мужество в бедствиях постоянно звучат и в поэмах Гомера, и в стихах других поэтов архаического времени. Вот, например, слова Одиссея, обращенные к самому себе:

«Если же кто из богов мне пошлет потопление в темной
Бездне, я выдержу то отверделою в бедствиях грудью:
Много встречал я напастей, немало трудов перенес я
В море и битвах; пускай же случится со мною и это».

Гомеровскому герою вторит Архилох, утешая друга, оплакивающего близких, погибших в морской пучине:

«Но и от зол неизбывных богами нам послано средство:
Стойкость могучая, друг, вот этот божеский дар,
То одного, то другого судьба поражает: сегодня
С нами несчастье, и мы стонем в кровавой беде,
Завтра в другого ударит. По-женски не падайте духом,
Бодро, как можно скорей, перетерпите беду».

Возникновение олимпийской религии и тесно связанного с нею героического жизнеотношения по праву считается величайшим духовным переворотом в истории греческого народа, переворотом, который во многом предопределил весь дальнейший путь его духовного развития. В числе тех, кто сумел по достоинству оценить всю значимость этого события, был и уже упоминавшийся в этой главе А. Мень.

Вот, что писал он во II томе своей посмертно опубликованной «Истории религии»: «Величайшее всемирно-историческое значение Зевсовой религии заключалось прежде всего в провозглашении примата Света, Разума и Гармонии над Тьмой, Иррациональностью и Хаосом. В этом отношении она является прямой предшественницей учения о Логосе как разумном творческом начале во Вселенной. Но до появления этого учения было еще далеко. Логизму в греческом сознании предшествовал антропоморфизм. В Олимпийцах человеческое начало было идеализировано и возведено в космический принцип. Это было огромным шагом вперед, но и одновременно таило большую опасность. Угадывая в Божественном разумное начало, ахейцы привнесли в него все многообразие чисто человеческой ограниченности и чисто человеческих слабостей. В Олимпийцах почти не было ничего сверхчеловеческого». Далее Мень указывал на два главных, по его мнению, изъяна олимпийской религии, которые уже с самого начала затормозили ее развитие и не дали ей подняться до уровня таких образцов высокой духовности, как христианство или хотя бы ветхозаветный иудаизм. Этими изъянами были, во-первых, чрезмерная очеловеченность греческих богов, выразившаяся в их полнейшей бездуховности и отягощенности своей плотью, и, во-вторых, их аморальность. Тут же мы находим и объяснение этого странного казуса. В отличие от стран Востока, где выработка новых религиозных систем всегда была делом профессионалов: пророков, священнослужителей, учителей и мистиков, в Греции, как полагает Мень, религиозное творчество уже очень рано было растворено в «мутном и недифференцированном потоке» массового сознания, стало доступно каждому и в том числе поэтам и художникам, которые «играли невольно роковую роль в греческой религии. Горячий темперамент, проницательный, несколько саркастический склад ума, любовь ко всему прекрасному, необузданная художественная фантазия – все это незаметно подменяло религиозное творчество, превращая его в творчество художественное, нравственно-безразличное». Следуя логике Меня, мы в конце концов приходим все к тому же маловерию греков, к слабости или недоразвитости подлинно религиозного чувства в самом их психическом складе. Иначе говоря, мы должны признать, что по самой своей натуре, хотя и одаренной, но слишком уж суетной и легковесной, греки оказались неспособными сделать решающий шаг от языческого антропоморфизма – этого обожествления человека, к подлинному спиритуализму – религии Истинного Бога. Но так ли это на самом деле?






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.