Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Новогоднее письмо А.И. Куприна






 

Дорогой Мирон Петрович.

Во первых строках письма моего желаю Вам здоровья, журналу же Вашему — «Иллюстрированной России» — вящего процветания, а нам, сотрудникам Вашим, повышения гонорара, что будет очень естественно.

В полушутливой анкете Вашего журнала обмолвился Бунин неуверенным словечком. Смысл был таков приблизительно: в пророках не состою, но (почем знать), может быть, 1927 год будет годом перелома для России?

И мне кажется, что Бунин был прав в своем случайном (и оттого-то наиболее ценном) предсказании, тем более что после него дела и обстоятельства в России сами собою идут к конечному разрешению.

Нет, мы далеки от мысли звать массу эмиграции назад домой, как бы это ни казалось заманчивым. Сперва уедут специалисты, простые труженики, восприявшие в невольном заграничном бытии рабочие навыки и приемы Запада. А поучиться здесь есть чему. Как не вспомнить, печальной памяти, прежних заграничных командировок в Европу государственных чиновников и отцов города на предмет ознакомления с вопросами сельского хозяйства и городского благоустройства? А теперь за границей натуральным путем, сам собою, образовался кадр настоящих специалистов, познавших суть ремесла путем трудовых мозолей. Это ли не выучка Петра Великого? И таких пионеров, несомненно, все встретят с радостью и оберегут с величайшим тщанием товарищи (в настоящем смысле этого прекрасного слова) по орудиям работы. Ибо гораздо менее страдает и скучает Россия от насилия и бессудности, чем от бездеятельной болтовни и бумажных водопадов.

И хотелось бы мне, чтобы никто не торопился. Со временем понадобятся и банки, и биржи, и капитал. Но сама жизнь позовет сначала черновых тружеников: ведь так много в России надо будет починить, заштопать, постирать, охранить, оберечь. Белоручки необходимы, но они приедут попозднее.

И знаете, что войдет со временем во Франции в ходячее слово, в поговорку? Это память о русских рабочих. Много-много лет спустя, когда большинства из нас уже не будет в живых, потомки наши, свободно приехавшие в Париж, услышат веселую похвалу: «Хорошо выточен стальной конус. Такой работой остался бы доволен и русский мастер». Или: «Вот шофер, отлично знающий Париж, не уступит русским». Или еще: «Прекрасно поет хор, конечно, далеко до русского, но все-таки…»

И правда, уймется послевоенная злая неразбериха. Утрясутся и рассядутся спокойно люди, как это бывает в вагонах и на пароходах после сумятицы отъезда, и всплывет наверх все хорошее: и память, и признание, и благодарность.

Вам, рабочие, шоферы, маневры, я шлю в этот день сердечный привет и низкий поклон. Не посланники, не агенты, не дипломаты, не знатные путешественники, не boyards russes[58](Чистоплюев и Тонконогов) показали Европе настоящее русское лицо, а вы — только вы впервые и навсегда. И хочется мне под конец сказать вам словом апостола Иоанна: «Не робей, малое стадо, тебе бо принадлежит Царство».

 

Венок на могилу М.П. Арцыбашева*

 

В четверг, 3 марта, в 4 часа пополудни в Варшаве скончался от менингита большой русский писатель Михаил Петрович Арцыбашев.

Он родился в Ахтырском уезде, близ Святых Гор, в старой дворянской семье. Первые творческие побуждения влекли его, как и многих русских литераторов, к художественной живописи, и, надо сказать, писанные им портреты, которые мне доводилось видеть, говорили о настоящем даре. Литературное призвание указало ему другую дорогу.

Я застал Арцыбашева в Петербурге в начале девятисотых годов. Он уже писал тогда в больших журналах — в «Русском богатстве» и в «Мире Божьем». Уже тогда он смущал и беспокоил редакторов независимостью своих мнений, непохожестью ни на кого из предшественников, упрямой решимостью идти во всех «проклятых» вопросах до конца, до упора, до парадокса. Причиной этих тревожных свойств было отнюдь не желание оригинальничать или пугать непривычную публику. Нет: Арцыбашев сам вечно искал и искренно мучился. Прямолинейная, грубоватая, не ломающаяся и не гнущаяся честность была его главной чертой как в литературе, так и в жизни. Эта черта роднит его с Толстым и Андреевым.

После появления «Санина» Арцыбашев узнал и шум обширной известности, и яд недоброжелательства. Но ни то, ни другое не опьянило и не отравило его.

Однако мы не можем забыть, какой ливень пошлости, гадостей и глупостей был вылит на голову этого гордого и правдивого человека.

Его прямота и мужественная любовь к родине сделали из него одного из самых непримиримых, самых страстных, самых смелых врагов большевизма. Живший до конца 1923 года в Москве, он был так резок, откровенен и неосторожен в своих решительных отзывах о красной власти, что все знавшие его писатели беспокойно каждый день думали: жив ли сегодня Арцыбашев?

Судьба хранила его и помогла ему — при необыкновенно опасных и тяжелых условиях — перебраться в Варшаву. Там, работая постоянно в газете «За свободу!», он точно совсем забыл про художественное искусство слова. Но все мы помним его веские фельетоны, направленные на красную Москву, полные гнева против насильников, сжатой, крепкой тоски по родине и всегдашней суровой честности.

Он был человек очень сильный физически, хороший спортсмен, детски весел в своем кругу, превосходный товарищ, всегда помощник начинающему, нежный защитник слабого.

Он всю жизнь боролся с туберкулезом, проявлявшимся у него в мучительных формах. Но никто от него не слыхал жалоб.

Вечная память!

 

Душа мира*

 

Каждый пройденный человечеством век имел свое содержание и свою окраску. Века первого христианства, века старых монархий, века рыцарства и крестовых походов, века возрождения искусства, века борьбы католичества с реформацией, века путешествий и открытий новых земель, век французской революции, век Наполеона…

Прожитый нами XIX век был характернее всего веком изобретений.

Если мы, люди полувека, не застали рождение первых паровозов и пароходов, то все-таки странно и жутко подумать о том, как при нашей жизни и на наших глазах широко и быстро шагал вперед изобретательный гений человека! Электрический телеграф, электрическое освещение, динамит, фонограф, синематограф, подводные лодки, аэропланы и цеппелины, беспроволочный телеграф и телефон, система Менделеева и открытие новых, но предугаданных элементов с чудесными, могучими свойствами… всего не перечислишь в размерах газетной статьи!

Но во все столетия и почти во все годы — все равно, появлялись ли или не появлялись на небе страшные, хвостатые кометы, — человечество никогда не переставало враждовать и в жестоких битвах проливать взаимно драгоценную человеческую кровь. Напрасно лучшие умы и пламенные сердца поднимали свой голос против кровавого истребления братьев по телу, духу и вере. Каждая новая война бывала гибельнее и ужаснее предыдущей. Страшно подумать: каждое новое открытие или изобретение, только что сделанное гением человека на очевидную пользу и к радости человечества, тотчас же превращались в новые, могущественные орудия беспощадной войны. Наполеоновские битвы — игрушка в сравнении с русско-японской войною, но и эта нелепая война, в сравнении с недавней великой войною, то же, что робкий свет стеариновой свечки, тонущий в лучах маячного прожектора-

XX век, судя по его началу, может возвыситься над всеми прошедшими веками, как великан над карликами, как Эверест над Монмартрским холмом. То, что издревле являлось загадочным хаосом, то, что происходило через уродливые формы пытания, в виде толкований иступленных монахов, то колдовства, то спиритизма и астрологии, — словом, таинственная область человеческой души, ее сущность, ее возможности и отправления, — все это становится мало-помалу материалом для строгих и точных научных опытов и исследований.

Теперь никого уже не удивляет перенос человеческой воли на расстояния, может быть, не имеющие пределов. Теперь невидимые эманации человеческого мозга или человеческой души начинают быть уловляемы контрольными аппаратами. Теперь скептические ученые считаются, как с неопровержимыми фактами, с явлениями ясновидения, проникновения в будущие события, чтения мыслей или запечатанных писем. Душа отдельного человека все более и более обрисовывается в тесной связи с душою животных, растений и всего видимого мира.

У английского писателя Честертона есть замечательный рассказ — одно из тех фантастических сочинений, которым суждено как бы опережать земные дела и события.

В нем какие-то путешественники случайно попадают в глубь земли, почти к самому ее центру. Там они находят потомков племени, спасшегося чудом от всемирного потопа. Вследствие особых удачных условий, культура этих людей перегнала надземную человеческую культуру на несколько тысячелетий Жизнь там блаженна, светла и добра. Необычайное развитие души каждого подземного жителя так огромно, что он простым усилием воли может убить на любом расстоянии своего собрата.

— Значит, у вас убийство — каждодневное явление? — спросил один из путешественников.

— Нет друг наш, — ответили ему. — Последний случай произошел две тысячи лет тому назад…

И я думаю, изучая человеческую душу и душу природы, стремясь ее понять, человечество придет к тому, что станет ее любить и чтить как Божество.

И страшно подумать, что новая, неслыханная и невообразимая война снова отбросит человечество ко временам троглодитов.

 

Русская душа*

 

Совсем, совсем не вовремя сунулся величайший советский писатель Демьян Бедный со своим благотворительным сентимом в пользу русской эмиграции. Ни в ком не вызвала возмущение эта выходка, затеянная на злобу, а выпекшаяся на глупость. Эмиграция только улыбнулась полупрезрительно-полугадливо: «Не укусил, а послюнил».

Рыков погрозил у него перед носом пальцем:

— В другой раз, болван, когда будешь писать об эмиграции, посылай мне сначала на просмотр.

Конечно, очень легко упразднить душу и рассчитать за ненадобностью Бога, возглавив над миром интересы желудка и пола: гораздо становится удобнее и проще протянуть временное земное бытие, чем перейти потом навсегда в черное «ничто».

Но русскому человеку не жить без души.

Хорошее есть старое мужицкое словечко.

Пожалейте мужика, скажите ему: «Ах, ты, бедный!» — Он поправит вас: «Беден один черт. У него души нет».

Оттого-то у меня не хватает слов, чтобы выразить в газетной статье все глубокое уважение, весь гордый восторг, которые я испытываю, когда думаю о том, как прекрасно, широко и благостно проявляется живая русская душа здесь, на чужбине, среди трудов, скорбей и лишений, вдали от милой родины.

Я не говорю уже о последних днях святого предпраздничного подъема, когда у всех беженцев, по некрасовским словам,

 

Как ветром полу правую

Отворотило вдруг…

 

в пользу голодающих и безработных. По как не вспоминать о той щедрой и поспешной готовности, с которой русское эмигрантское общество отзывалось на каждую нужду, на каждую боль… Вспомним о сборах в пользу инвалидов, вспомним создание убежища для беспризорных, брошенных русских мальчиков, вспомним массовые отклики на каждый отдельный случай братского несчастья, вспомним об усердных дарах на церковные надобности и… пожалуй, устанем перечислять примеры величия, чуткости и доброты русской души в изгнании.

Не пройдем также благодарной памятью тех тяжких времен, когда шли из эмиграции в Россию хуверовские и индивидуальные посылки. Это было дело многих миллионов франков. Оборвалось оно по злой вине тех же большевиков с упраздненною душою.

Ах, братья мои, слезы радости стоят в глазах, когда думаешь: «Жив Бог, жива Россия, живем и цветем неизменным цветом русской души».

 

Рубец*

 

Знаменитый русский путешественник, полиглот и гастроном Максим Горький долгое время был у нас предметом восторга и подражания.

«Рожденный летать», он однажды, с высоты птичьего полета, покрыл черным словом Нью-Йорк и Америку (правда, пробыв в Соединенных Штатах всего полчаса). Им тогда восхищались: «Как смело!»

Проездом через Францию он грубо обложил и эту страну всего лишь за то, что Франция, вопреки горьковскому совету, не отказала России в займе. Ему аплодировали: «Как дерзновенно!»

Обложив иноземцев, он не упустил случая обгадить и свою безответную, несчастную Родину: «Презираю тебя, нищая российская страна. Презираю и ненавижу! Уже мой литературный предшественник, не лишенный дарования стихотворец Пушкин ненавидел тебя. Недаром он повторил мои слова: „Черт меня догадал родиться в России с умом и талантом! “»

Горькому и книги в руки. В своей ревностной отличной службе интернационалу против Родины он должен быть последователен. В годы страшной войны он считался одним из главных застрельщиков чудовищной партии пораженцев (ведь выдумали же русские люди такое невероятное, похабнейшее слово!), то есть партии, яростно способствовавшей словом и делом кровавому разгрому, полному уничтожению России немцами. Но совсем напрасно прихватил Горький себе в попутчики небезызвестного сочинителя Пушкина, фамильярно похлопывая его по плечу. Приведенную фразу Пушкин, правда, написал в частном письме, но не в горьковском смысле и по поводу, уважительному даже и поныне. Он узнал однажды, что по распоряжению Бенкендорфа почта распечатывала его самые интимные семейные письма и выдержки из них доводила до сведения высшего начальства. Возмущенная гордость, мужской гнев зажгли душу поэта. Не на Россию, Родину свою, он негодовал в эту минуту, а на гнусную секретную правительственную меру. Но разве осмелился бы тогда хоть один русский человек, зная, что его письма распечатываются, обругать не только правительство, а — скажем — квартального надзирателя? Россию — сколько угодно, а за непочтение к властям предержащим не угодно ли проехать в Вятку или на Кавказ?

Горький этого не то что не хотел понять, а просто не понял со своим неотъемлемым безвкусием и куцым мышлением. И вероятнее всего, что мимо его памяти прошло, не задержавшись в ней, замечательное письмо Пушкина к Чаадаеву.

Оно было написано 18 октября 1836 года, за три с половиной месяца до трагической кончины великого, прекрасного поэта, и было ответом на письмо этого образованного западника, глядевшего с недружелюбным разочарованием на историю и судьбу России. Вот центральное место из письма Пушкина:

«Хотя лично я и привязан сердцем к императору, но я далеко не всем восхищаюсь, что вижу вокруг себя; как писатель, я раздражен, как человек с предрассудками, я оскорбленно, клянусь честью, ни за что на свете я не хотел бы ни переменить отечества, ни иметь другой истории, как историю наших предков, такую, как нам Бог ее послал».

Эти чудесные, крепкие слова написаны той рукой, которая уже предощутила холод дуэльного пистолета, и продиктованы самой чистой, пламенной и правдивой русской душой, сумевшей в этот момент возвыситься над личными страданиями и раздражениями, победив их волею и чувством справедливости.

Этих слов пусть не забывает на чужбине каждый русский. Мы верим в то, что Россия выздоровеет от долгой и тяжкой болезни и вновь займет подобающее ей место среди мировых государств. Мы не предвидим еще формы власти, под которой она возродится, но уверены, что жизнь ее потечет по широкому и глубокому руслу просвещенного национализма, в котором дружно сойдутся входящие в нее племена, религии и допускаемые государственной мудростью политические партии, работающие на пользу и благо страны. И страшная, кровоточивая борозда, проведенная десятилетним безумием большевизма, заживет. Но рубец от нее останется как память русского страстотерпчества и как суровый, последний урок всему миру.

 

Красный гроссбух*

 

Правда, нет более жестокой и несправедливой меры из тех, которые применяются на войне, чем система заложничества. Но что поделаешь. Война есть война, и страшно становится, когда подумаешь, на что можно на войне отважиться. Однако из военной истории мы почти не знаем примеров, чтобы заложников хватали для того, чтобы угрозами пыток над ними и смертной казни навести ужас на их сограждан и родственников. Есть сведения о том, что Победоносцев изложил проект: в борьбе с террористами отплачивать за каждое покушение головами родственников и близких покусителей. Проект этот был отвергнут. Заложников, взятых на войне, обыкновенно держат в плену с целями размена или выкупа… Здесь сказывается некоторое уважение к врагу и милость к побежденному.

Но какими словами описать то невероятное положение, когда кучка фанатиков, мошенников, упорных идиотов и злых безумцев, самочинно назвав себя правительством страны, держит всю эту огромную страну, все ее стомиллионное население в тягчайшем, кровавейшем залоге. Такой нелепый, кошмарный сон никогда не снился человечеству за тысячелетие его сознательной жизни. «Мы не казним, — говорят большевики, — мы просто уничтожаем». Нет, еще проще — они выводят в расход. У них, видите ли, ведется нечто вроде бухгалтерского гроссбуха. Налево — приход: во-первых, все богатства и все имущества России, движимые и недвижимые. Во-вторых, все человеческие жизни и весь прирост русского населения. Направо — расход. Во-первых, роскошная жизнь, золото, вино, дворцы, бриллианты и женщины для сотни сатрапов и тысячи клевретов, а также многомиллионные траты на пропаганду и воспламенение всемирной революции в мировой пожар. Во-вторых, расход человеческих жизней.

Этот расход самый широкий. Он уже считается многими миллионами россиян, погибших от голода, от эпидемий, в братоубийственной войне, в карательных экспедициях, в застенках ЧК и в массовых расстрелах. Никогда пролетарский террор не прекращался в России. Уничтожают людей за происхождение, за неловкое слово, за косой взгляд, за ученость и образование, за недовольство воздушным пайком, за ропот по поводу неплатимого жалованья. Убивают просто из той болезненной, свирепой, подозрительной мнительности, которой страдали все злые тираны и сумасшедшие деспоты.

Теперь начинается опять расстрел заложников, тайных врагов Советской республики. Но сколько их? Пожалуй, побольше, чем девяносто процентов всего российского населения. Большевиков в России давно уже все ненавидят; все, за исключением самих большевиков: на своих подлиз, шутов и прихлебателей большевикам не опереться — продадут.

Но уже подошло время падения большевистской утопии, близится срок, в который обломки фантастического кроваво-красного здания рухнут и полетят вниз, в бездну, со все возрастающей скоростью. Неужели перед своей гибелью большевики копнут, по совету Троцкого, дверью? Неужели это хлопание выразится в войне, которой уже давно, бряцая оружием, большевики грозят миру? Конечно для дураков эта бешеная предсмертная агония будет замаскирована высокими национальными целями. Но таких дураков осталось мало и в красной армии. Все знают, что интернационал — ядовитейший враг национальности. А разводить мировой пожар после то-го, как сами поджигатели обанкротились перед всем светом столь позорно, жалко и гадко, — кому же будет охота?

Но судьба великой и несчастной заложницы — России — не может и не должна оставить равнодушными мировые державы. Если воззвание к христианским чувствам ныне не достигает до сердец культурных людей, то есть же — черт побери — у них человеческое достоинство?

И страшная жизнь безвольных, бессудных, бесправных миллионов людей проходит ведь не в дурных сновидениях мира, не в ужасной книге, не на Луне или Марсе, а здесь, на маленькой прекрасной Земле, всегда знавшей тяжесть страдания, великую цену сострадания и благостную помощь твердой руки в час катастрофы.

 

Полковник И.М. Ставский*

 

 

1889–1927

 

Илларион Михайлович Ставский родился в июле 1889 года, в заслуженной, исконно военной семье. В 1908 году окончил Петергофскую гимназию; в 1912-м — Николаевское военно-инженерное училище. Служил во Владивостоке, в саперном батальоне. В 1914 году, с начала великой войны, нес боевую службу в понтонном батальоне в Польше во время наступления немцев на Варшаву. Затем снова перевелся в саперы и принимал участие во взятии Львова и Перемышля.

Истинный воин, по призванию, он после карпатского отката армии решил, ради ближайшего участия в войне, перевестись в пехоту. Это удалось ему после больших усилий. Сравнительно с пехотой, инженерные войска считались привилегированными, и для главного начальства понятен был перевод из высшей части в низшую лишь по дурной аттестации. Тем не менее в 1916 году И. М. Ставский вступил в партизанский отряд полковника Пунина, в котором он командовал конно-саперной командой. После смерти Пунина — уже при Керенском — И. М. принял командование этим отрядом, войдя с ним в состав 12-й армии, под Ригой. При отступлении, в начале 1918 года, он разделил свой отряд на три части. Из них одна обошла Чудское озеро в северном направлении через Нарву, другая — с юга через Псков; Ставший же, с третьей частью, перешел озеро в самом узком месте, привлекая на себя внимание немцев, по льду, и засел в деревне Самблово.

Преследуя Ставского, немцы перешли вслед за ним озеро и попали в ловко стянувшийся мешок, поплатившись множеством пленных, пулеметов и снаряжения.

Это была последняя схватка с немцами на Северо-Западном фронте.

Во время приостановки военных действий Ставский работал усердно в братстве Белого Креста в Петербурге, а в декабре 1918 года одиночкой пробрался в Эстонию, в штаб Северо-Западного корпуса.

В начале мая 1919 года, во время первого наступления на Петербург, Ставский образовал особый отряд из штабного конвоя, атаковал во главе его Ямбург и очистил его от большевиков; а в конце мая ликвидировал прорыв красных у деревень Негодицы — Готонтоло. В июне он вошел в состав Талабского полка, в качестве командира 3-го батальона, и с тех пор делил до самого конца геройскую, славную, самоотверженную и трагическую судьбу этого полка.

При Гатчинском прорыве он самостоятельно обошел обходную колонну красных, разгромил ее и на плечах бегущих красноармейцев первым ворвался в Гатчину.

Инженерные познания и личная энергия помогли ему в поразительно короткий срок наладить совершенно разрушенное железнодорожное сообщение Гатчина-Ямбург.

Ставский не знал отдыха. Вслед за взятием Гатчины Талабский полк в тот же день идет на Царское Село. И затем две недели сплошных боев, дневных и ночных: Онтоло, Царское, Гостимцы, Новосилицы, Сиворицы, Кипень, Красное и т. д.

Сколько нужно было иметь присутствия духа в тех случаях, когда, как, например, в Ропше, положение красных и белых было подобно, по выражению Ставного, пирогу со многими прослойкам, или тогда, когда полковник Ставский, комендант Царского Села, должен был трижды менять квартиру своего штаба, всегда засыпаемого снарядами по неуловимому телефонному указанию, или тогда, когда Ставский, приказав своему 3-му батальону Талабского полка отступить, остался один и последний в Царском Селе, в доме близ кирпичного завода на площади, где стояли треугольником три броневика: он сумел уйти невредимым и догнал свою часть.

После Кипени следует арьергардное отступление со всеми его муками и тяжестями. Конец Северо-Западной армии у проволочных заграждений Нарвы, тифозные бараки в Эстонии… конец!

Для многих талабцев — все же не конец. В 1920 году Ставский дерется против большевиков в Латвии при 6-м Рижском полку, в особом партизанском отряде Северо-Западной армии. Затем — Польша… последний вздох меча и обессиленная рука рыцаря. Германия, Париж. Шоферский руль.

И. М. Ставский умер от жестокого туберкулеза во французском госпитале Hotel Dieu. За месяц до его смерти я видел его на панихиде за упокой души капитана Августиновича и других товарищей-талабцев. Он был небольшого роста, с нежным, девическим лицом, на котором пылал зловещий багрянец. Редкие светлые волосы легким пухом вились на его голове, улыбки почти беззубого рта были приветливы. Мне казалось — начнись опять вооруженная борьба против большевиков — Ставский прожил бы еще много лет. Но утром 27 августа он, находясь в больнице, самовольно пресек свою жизнь. Его самоубийство не было внезапным порывом отчаяния. Еще до поступления в госпиталь он отослал свои записки матери в чужую страну; раздарил свои вещи и книги друзьям. Он опередил смерть всего на двое-трое суток. Он был прирожденным талантливым воином, но умер всего лишь тридцати восьми лет. Он был чудесным товарищем, старшим братом и отцом для солдат, суровым лишь в случаях попыток к грабежу населения. Похоронили его на кладбище Pantin, куда его проводили остатки Талабского полка в лице шести-семи офицеров. Нет! Проводила его до места вечного покоя еще старая француженка m-me Daugnet, хозяйка крошечного ресторана на улице Descartes, где в свободные часы встречались талабцы. Она же возложила на его могилу букет цветов, купленных по подписке французскими посетителями этого кабачка.

Слеза на чужбине или добрый жест — не все ли равно?

Где-то, в углу пятого округа Парижа, французы любили чудесного талабца!

 

Шахматы*

 

Посвящается Алехину

 

Только не чемпион! Ради всего изящного и высокого, не чемпион мира, а — король шахматной игры.

Чемпион — это для демократии, для плебса. Чемпионы — Демпсей и Сики. «Черномазый, разбей ему подбородок!» «Джо, выбей цветному глаз!» Но знаменитый шахматист, одолевший на всемирном состязании самого лучшего, самого первого игрока, по всей справедливости и без всякого колебания может гордо носить титул короля шахматной игры.

Эта благородная игра насчитывает за собою тысячелетия. В старых египетских пирамидах ученые находят ее несомненные следы с досками, конями, башнями и воинами. Раскопки древнейшего человеческого жилья на Крите, относящегося ко временам за три тысячи лет до нашей эры, то есть за тысячу лет до Моисея, и непосредственно примыкающего к неолитической эпохе, — обнаружили каменные, искусно выделанные дощечки, разграфленные в шахматном порядке, и при них загадочные драгоценные фигурки.

Вот это так королевство: древностью в пять тысяч лет и пространством во всю эту круглую вертящуюся штуку — Землю! И какое величие быть королем, властвующим не по правам престолонаследия и не по случайностям плебисцита, а в силу остроты своего ума и всемирного, добровольного и доброхотного согласия, при котором нет ни единого избирателя, протестующего или воздержавшегося.

Недаром так любили эту прекрасную игру все династические короли с медальными профилями и охотно предавались ей в редкие часы отдыха от государственного бремени, от кровавых побед, от восторженного рева и скверного запаха народных толпищ, когда, снявши тяжкие короны, уложив горностаевые мантии в шкафы с нафталином, а грозные скипетры — в шагреневые ящики, устланные внутри бархатом, они радостно чувствовали себя просто людьми, созданными из глины, в которую Божество вдохнуло свое чудесное дыхание.

Любил ее также один великий, отнюдь не династический, но все же сам себя короновавший император. Но он не знал отдыха. Он играл в шахматы накануне страшных боев у себя в походной палатке.

Я не собираюсь писать историю шахмат, но мне приятно сказать о том, что и другие владыки мира, некоронованные владыки, господствовавшие над ним чудесной властью творческого гения, с интересом и уважением относились к шахматной игре. И тут, конечно, на первом плане у меня, как и всегда и повсюду, Пушкин. Вот Ольга и Ленский за шахматами.

 

Уединясь от всех далеко,

Они над шахматной доской,

На стол облокотись, порой

Сидят, задумавшись глубоко,

И Ленский пешкою ладью

Берет в рассеянье свою.

 

А вот Пушкин пишет Наталии Николаевне в одном из своих прелестных писем: «Благодарю, душа моя, за то, что в шахматы учишься. Это непременно нужно во всяком благоустроенном семействе: докажу после».

Жаль — доказательство до нас не дошло.

И еще: вот что он пишет 4 сентября 1831 года в своих «Записках», вспоминая Вульферта: «Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он сказал мне: холера-morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас… Таким образом, в дальнем уезде Псковской губернии молодой студент и ваш покорнейший слуга, вероятно, одни во всей России беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы».

 

* * *

 

В утешение королям шахмат я могу сказать, что короли власти все играли в эту благородную игру посредственно. Но зато и шахматные короли, старый Стейниц и лохматый милый Ласкер, были бы королями третьего сорта, сидя на золотом троне, под малиновыми занавесками, одетые в парчу.

 

* * *

 

Шахматная игра давно окружена легендами. Привожу одну из них.

Жил в древности индийский могущественный раджа. Сверхчеловеческая власть и чрезмерные богатства привели его неизбежно под конец жизни к тоске и усталости. Он жаждал новых впечатлений и не находил их, хотя и готов был заплатить за них щедрой рукою.

И вот пришел к нему однажды некий странник.

— О, всемогущий, преклони свой слух к рабу твоему. Я принес тебе новую великолепную царскую игру… Посмотри.

И показал ему шахматы.

Раджа пришел в восхищение. Играл он с волшебным странником три дня и три ночи подряд и на утро четвертого дня сказал:

— Ты открыл мне неисчерпаемую радость. Проси у меня все, что хочешь.

Странник же возразил, простираясь у его ног:

— О, владыка, даже ты, богатейший во всем мире, не в состоянии будешь исполнить моей просьбы.

Чело раджи нахмурилось. Он сказал сурово:

— Говори. Хоть полцарства.

Путник же сказал:

— Вели положить на первую клетку шахматной доски одно пшеничное зерно, на вторую два, на третью четыре, на четвертую восемь и так далее, с каждым разом удваивая количество зерен. И так, до 64-й клетки.

Лик раджи прояснился.

— Только-то?

И он воскликнул, ударив в гонг:

— Слуги, принесите мешок пшеницы!

Принесли. Стали числить меркой и взвешивать.

Но не дошли еще до пятидесятой клетки, когда Раджа вскричал:

— Довольно! Кто посмел насмеяться над царем, достоин смерти. Отрубите голову этому человеку!

И правда: для того, чтобы выполнить скромную просьбу странника, потребно было бы собрать миллион судов с тоннажем каждый в миллион пудов, и нагрузить их доверху пшеничным зерном. Задача, которая даже и в наше время неосуществима.

 

 

 

До обрыва*

 

Еще не дошло до Гельсингфорса отречение императора, за день до него, матросские команды на военных кораблях уже бросают офицеров в топки, ошпаривают их кипятком из шлангов кидают в море с привязанными к ногам колосниками. Отдельные матросы, вооруженные кольтами, маузерами и браунингами, рыщут по всему городу, вытаскивая офицеров из их береговых квартир, из семейных гнезд.

Это — первое рычание бескровной революции. Эхо от него разносится по всему Российскому флоту. Выборг, Кронштадт, Севастополь подхватывают его. Корабли, набережные, стены домов обливаются офицерской кровью.

Армия, насквозь пропитанная разлагающей пропагандой, убивает своих офицеров и тает от дезертирства. В светлые дни Временного правительства ходят по улицам Петербурга развращенные, распоясанные, грязные, волосатые, сопливые солдаты или декольтированные матросы с челками и срезают у встречных офицеров погоны. Керенский объезжает войска и демонстративно подает руку лишь барабанщикам.

Оружие, какое только было у мирных жителей, приказано сдать милиции, и вот целыми днями перед бывшими участками терпеливо стоят длинные хвосты послушных, покорных граждан. В июле большевики производят кровавую пробу того, насколько публичная масса напугана и оболванена. Грузовые автомобили, набитые вооруженными солдатами, носятся по всему городу. Без всякой причины, науськанные, пьяные, озверелые хулиганы в военном обличии палят залпами и частым огнем в ни в чем не повинных уличных зевак, в женщин и детей. Петербург не сопротивляется, да и чему сопротивляться? Петербург поспешно залезает в подворотни.

Это была разведка перед Октябрем. Костюмная репетиция.

И вот Октябрь. Позор Учредительного Собрания. Матрос Железняк. Презренное молчание лучших людей огромной страны. Полки, торопящиеся присягнуть насильникам. Подлость отдельных лиц. На фронте ударники и женские батальоны. «Аврора», бомбардирующая Зимний дворец. Десятки тысяч офицеров и интеллигенции как чудовищная жертва, принесенная тени Урицкого. Похабный мир в Брест-Литовске, запечатленный самоубийством генерала Скалона. Свирепый террор, ужас которого увеличивается всеобщим голодом. Усталость, изнеможение, старческое равнодушие. Конец Великой России. «Если я прикажу всем жителям Петрограда идти в такой-то день и час на Марсово поле, где их поочередно будут драть розгами, то в определенное время, — так говорил Троцкий, — весь город станет в хвосты». Это ли не конец?

Нет, все-таки не конец.

На юге России, сперва еле заметно, потом все крепче, все решительнее намечается новое движение против большевистской захватной власти, созревает святой патриотический протест. Это Алексеев с малой группой сподвижников формирует Белую, Добровольческую армию. Со всех сторон угнетенной родины, таясь, прячась, проникая сквозь заградительные кордоны, собираются вокруг Алексеева офицеры и солдаты, не изменившие в проклятых условиях жизни ни любви к родине, ни долгу перед ней. Отсюда открываются первые страницы той книги, в которой написана история Белой Армии, с ее великими подвигами и с ее крестным мученическим путем. Эта книга останется бессмертной в будущей России. Никогда не предадутся забвению славные имена: Алексеева, отца добровольческого движения; Корнилова и Каледина, которые чудом избежали страшной участи генерала Духонина, чтобы вскоре пасть так трагически. Имена погибших со славою Маркова, Дроздовского и имя Покровского, так подло убитого из-за угла, и еще многие имена воинов, живот свой на поле брани за честь и жизнь отечества положивших. И другие водители армий и отрядов, чудом оставшиеся в живых, тоже будут внесены золотыми буквами в эту великую книгу.

Громадное значение имел белый протест потому, что на почин Алексеева откликнулась истинная Россия со всех ее концов: Миллер с севера, Колчак на востоке, Юденич на северо-западе. Цивилизованному миру было предъявлено неоспоримое свидетельство того, что далеко не вся Россия согнула свою голову под большевистскую пяту и что белые воины, нашедшие теплый приют в доброй Европе, вошли под ее кров не как трусливые или корыстные беглецы, а как доблестные защитники своей родины, сделавшие невозможное для ее спасения, дравшиеся за нее до полного изнеможения, но условиями гражданской войны, изменою друзей и волею судеб загнанные шаг за шагом до стены, до упора, до того морского обрыва, откуда остается спасаться вплавь, полагаясь на волю Божью.

 

Донбасс*

 

Великий Вольтер занимался несколько лет реабилитацией несправедливо казненного Калласа и, наконец, все-таки добился, хотя и много времени спустя после смерти своего подзащитного.

Золя с пламенной решимостью выступил против общества и правосудия в защиту Дрейфуса, привлекши к этому делу внимание всего цивилизованного мира.

В наши дни мы почти ежедневно являемся свидетелями того самозабвенного, безоглядного, святого самопожертвования, с каким люди идут на помощь кораблям, потерпевшим крушение или затертым льдами, подводным лодкам, затонувшим на большой глубине, безвестно пропавшим авиаторам, путешественникам, заблудившимся в дебрях и пустынях.

Эти отважные подвиги радуют сердце, вливая в него бодрость, новую веру в человечество и новую уверенность в том, какое драгоценное и прекрасное существо человек!

Именно теперь, когда после четырех с лишком лет свирепствовавшей всемирной бойни людьми, по-видимому, всецело овладели жесточайший эгоизм, равнодушие к чужим страданиям, страсть к наживе всякими средствами, жажда грубых телесных утех, полное презрение к таким пустякам, как долг, дружба, любовь, совесть, — именно в наши дни эти отдельные случаи готовности положить душу свою за други своя высятся над миром светлыми спасительными маяками. Обращая к ним глаза и внимание, думаешь с надеждой и благодарностью, что человечество вовсе не до конца растлело, унизилось и испакостилось, что оно только временно переживает тяжкий, но неизбежный кризис, за которым опять придут годы сознательного, доброго творчества.

Но одного не хочет, не может и не умеет понять и принять душа моя. Почему же ни один из этих немногих людей — светочей, людей с горячим сердцем, ясными глазами и неомраченной совестью — не возвысит своего громкого, авторитетного, человеческого голоса по поводу того наглого и кощунственного издевательства над правосудием, которое открыто разыгрывается теперь в России под видом следствия и суда по делу шахтенских служащих Донецкого бассейна?

В самом деле: даже самому неопытному, самому непосвященному взору сквозь балаганную, игрушечную, лучинную, аляповатую постройку внешнего правосудия видны мрачные кровавые кулисы, страшные огни и орудия застенка. Там, в проклятой тьме, в сущности, и ведется весь процесс, вся подготовка к заранее известному приговору.

В судебный зал вводят совершенно готовых, вышколенных свидетелей, выдолбивших свои первые показания наизусть. Как, какими дьявольскими средствами, в какой сатанинской кухне обрабатывали обвиняемых — этого не представит себе самый изобретательный ум. Все они покорно, нелепо, механически-равнодушно соглашаются с прокурором. «Да. Вы правы. Я был вредителем (право, точно должность такая существовала). Я повредил шахты, забои, машины». — «Почему вы это делали?» — «Мне платили деньги». — «С какой целью?» — «Чтобы завод достался прежнему владельцу».

И эту совсем вздорную чепуху повторяют один за другим взрослые, неглупые, хорошие люди.

Но вот одному из свидетелей, или, вернее, лжесвидетелей, оклеветанный ими друг говорит мягкие слова упрека. И тот закрывает лицо руками, и разражается рыданиями, и берет назад ползание. «Я был слишком взволнован». Вот одному из сознавшихся вредителей жена кричит из публики: «Коля, зачем ты лжешь? Зачем взводишь на себя поклеп!» И он, точно освободившись от гипноза, встряхивает головой, приходит в себя и говорит: «Я так страдал на следствии, я так изнервничался…»

Такими загадочными и ужасными штрихами полно каждое заседание!

Имеющие уши и глаза! Имеющие голос и право голоса! Свободные люди свободных стран и городов! Внимание!

Сейчас, под видом дела Донбасса, совершается в России такое ужасное насилие, которое ляжет кровавым пятном на весь культурный мир, если люди совести и власти спрячут голову под крыло.

 

Кто он? *

 

 

Он Алексей, но… Николаич,

Он Николаич, но не Лев,

Он граф, но, честь и стыд презрев,

На псарне стал Подлай Подлаич.

 

 

Когда надоест*

 

Вот не выходят и не выходят у меня из головы две строчки старых некрасовских стихов:

 

Злобою сердце питаться устало;

Много в ней правды, да радости мало…

 

Из этого вовсе не следует, чтобы я вдруг вздумал проповедовать примирение, прощение, непротивление и другие почтенные, но кисло-сладкие вещи. Напротив: честь и слава тем, у кого и до сих пор при одном воспоминании о большевистских кровавых гекатомбах невольно сжимаются кулаки, желтым огнем зажигаются глаза и во рту становится горько.

Но не могу я забыть вот что.

Когда мы еще в самом начале эмиграции, еще переполненные ужасами, творимыми большевиками в Москве, Петербурге, да и по всему лицу земли русской, рассказывали о них европейцам, они не хотели ни слушать нас, ни верить нам. «Слишком неправдоподобно». «Слишком преувеличено».

Однако в скором времени, когда наша скудная летопись, писанная слезами и кровью, сошлась и сверилась с показаниями многих, стало уже неловко.

Разве от прессы можно укрыться и спрятаться? Повсюду: в Англии, во Франции, в Польше, в северных и южных лимитрофах, в Америке и в Индии, во всех европейских колониях растут следы московской пропаганды и московских денег… Конечно, об этих посевах змеиных яиц отлично знает культурный и цивилизованный человек, однако смотрит на эти пагубные явления с окончательно непонятным для нас примирением, прощением и непротивлением. «Нам бы, только восстановить торговлю, а потом…» Ну, а что потом? Об этом никто не говорит.

А между тем… в самой России-то пожар все идет да идет на убыль. И вовсе не потому он стихает, что большевики устали, или одумались, или умягчили свои сердца. Нет! Просто потому, что для огня нужна пища в виде горючих веществ и руки для постоянной подтопки. А иностранцам ее уже нельзя и неловко стало считать недостоверной. Тогда умный европеец, чтобы, подобно страусу, опять засунуть голову в песок, придумал другую оговорку:

Революция — это дело особого государства и особого народа. Нам негоже в нее вмешиваться. Каждый народ делает свою революцию на свой собственный манер. Во Франции усердно работала на Гревской площади Святая Гильотина, и в Англии «короля своего Кармуса до смерти убили». Так мы лучше посмотрим со сторонки. Горит у соседа, а не у нас… К нам не перекинется, мы застрахованы бронею нашей многовековой культуры и совершенными противопожарными средствами утонченной цивилизации.

Что же вы думаете? А ведь и в самом деле стало перекидывать через заборы сначала искорки, потом угольки, а потом и малые красные головни от русско-азиатского пожара. Закрывать глаза и прибегать к спасительной фигуре умолчания — в СССР и то, и другое уже начинает убывать, да еще в заметной прогрессивной пропорции?

Не может быть перманентной революции в течение десяти лет, и нет возможности раздувать ее искусственно. Пафос превращается в скучный балаган, жест безобразно застывает в неподвижности, голос гнева и мести народной приобрел отвратительный тембр граммофона.

Да, друзья наши, господа европейцы, Россия разрушилась от насилия, соблазна и соседского покушения. Воскреснет она — правдивая — именно от того, что фальши, притворства и скуки она дальше не потерпит.

Именно здесь, а не в гаданиях на кофейной гуще и не в спиритических сеансах почерпаю полную уверенность в ее скором оздоровлении.

 

В гостях у Толстого*

 

Я видел Толстого только раз в моей жизни, летом 1904 года в Ялте, на борту парохода «Св. Николай», в тот день, когда Лев Николаевич уезжал из Крыма к себе домой.

Должен оговориться: представили ему меня не по моей просьбе, а по его желанию. Тогда же я получил от него и от Софьи Андреевны приглашение навестить их в Ясной Поляне. Однако этим приглашением — хотя оно и отвечало моей давней заветной мечте — я никогда не решился воспользоваться. Чересчур огромное, потрясающее впечатление произвели на меня пятиминутный незначительный разговор с Толстым и те полчаса, в течение которых я видел его вблизи и издали. Всего больше меня поразила какая-то особая, чарующая простота этого самого необыкновенного из людей, когда-либо мною виденных.

Еще потому я не поехал в Ясную Поляну, что отлично знал, какая масса паломников стекалась к Толстому почти ежедневно. Из этих посетителей иностранцев я отвожу в сторону. У них все-таки предполагались выработанные веками культурные качества: вежливость, тактичность, уважение к Человеку и к Дому Человека а также инстинктивное понимание мудрого житейское го правила: «Гость, знай момент ухода». Русские посетители валили к Великому Человеку со всяким вздором, по самым пустяшным поводам, чаще всего из праздного любопытства, не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, ни с усталостью, ни со скукой Льва Николаевича. У них, которые с трепетом и тайной молитвой шли по делу к частному приставу, были, по их дикому, но глубокому убеждению, какие полные, неоспоримые права на досуг Гениального Писателя, на его кошелек, на портреты с автографами, на его книги, мысли, рукописи, на его столовую, спальню и другие более домашние комнаты; наконец, не только на всю его интимную прошлую и настоящую жизнь, но и на его земной прах, как показали первые дни по смерти Толстого. Словом — вот та причина, по которой я не отважился поехать в Ясную Поляну. Боялся попасть в эту досадительную толпу и смешаться с нею.

Но в памяти у меня сохранились из газет, из устных рассказов и пересказов многие встречи с Толстым самых разнообразных личностей. Для меня ценно то в этих анекдотах, что в некоторых из них на мгновение как бы показывается сам Толстой с его такими милыми человеческими чертами, с его простотой, с его лицом, голосом, улыбкой, с мощностью, краткостью и яркостью его слов.

 

* * *

 

В Сандуновских банях на полке завязывается общий разговор (отрада бывших москвичей и древних римлян). Толстой как и всегда, горячо нападает на ложную цивилизацию, на машинную культуру, на войну, на всякий государственный строй. Парящийся инженер спрашивает:

— Ну, хорошо, Лев Николаевич. Предположим, что все это мы похерили. Но что же вы нам дадите взамен?

Толстой отвечает:

— Предположите, что я кому-нибудь дал совет лечиться от дурной болезни, а он меня спрашивает: «Что же вы дадите мне взамен моего сифилиса?»

 

* * *

 

В числе многих совопросников и обличителей Толстого приехал к нему отставной полковник, вегетарианец и защитник животных.

— Лев Николаевич. Вот вы говорите о милосердии ко всему живущему, а сами между тем каждый день ездите несколько часов верхом на лошади. Конечно — это для вас удовольствие, но для лошади — принуждение, которое кажется ей и бесцельным, и утомительным.

— Я больше не буду, — сказал Толстой кротко.

И действительно перестал ездить на лошади, на которой катался, кажется, восемь лет. А лошадь ведь так привыкла к нему и каждый день встречала его приход в конюшню радостным, тихим греготанием и тыкалась храпом в его карманы, ожидая сахара. Не умерла ли она от тоски?

 

* * *

 

К Толстому приехал из Парижа по поводу перевода его сочинений на французский язык И. Д. Гальперин-Каминский. Л. Н. принял его весьма радушно, но зорким глазом своим сразу увидел, что тот болен.

— Что с вами?

— У меня приступ старой болотной лихорадки, схваченной в Поти.

И вот Толстой настойчиво принимается за лечение своего гостя. Отводит ему отдельную комнату, приносит лекарство, устанавливает режим. И каждое утро приходит с вопросом:

— Ну что? Как? А? Ведь я и сам был болен кавказской желтой лихорадкой.

 

* * *

 

Одному писателю, тогда еще очень молодому, но уже довольно известному, он сказал:

— Вот вы такой рослый, плечистый, здоровый, а все как-то киснете. Молодость должна быть энергичной.

— Лев Николаевич, что же мне делать, если меня заедает самоанализ?

— А вы бы, голубчик, поменьше водки пили.

Надо сказать, что писатель этот и был, и остался трезвенником.

 

* * *

 

Какой-то одессит долго экономил и копил деньги, чтобы поехать к Толстому и из уст его непосредственно услышать ответ на важный, тревожащий его вопрос:

— Скажите мне откровенно ваше мнение о Максе Нордау.

— Свистун, — сказал Толстой, исчерпав в двух слогах всю сущность знаменитого социолога. Надо сказать, что это был единственный отзыв Л. Н. о Нордау, нагромоздившем о нем много злого и нескромного вздора в своем «Entartung».

 

* * *

 

Однажды теплая компания московских благодушных интеллигентов типа, приблизительно, «Русской мысли» и «Русских ведомостей», завтракала в «Большом Московском», причем, как всегда, завтрак дотянулся до обеда. Говорили все о Толстом, о его гении, о его морали. Цитировали наизусть строки из «Казаков», «Войны и мира», «Анны Карениной». Наконец пришли в такое умиленное настроение, что решили поехать всем гуртом в Ясную Поляну на поклон.

И в самом деле, приехали, но уже настолько поздним вечером, что идти к Толстому было не время. Их проводили в баню, где на свежевыструганных белых липовых досках устроили им из сена роскошный ночлег.

Утром москвичи проснулись и пришли в раскаяние и в ужас.

«Батюшки! Что же мы с пьяных глаз наделали?» Умылись наскоро у колодца, попросили прислугу передать Толстому свои извинения и поспешно уехали.

Когда Льву Николаевичу об этом рассказали за завтраком, он сказал:

— Какие славные. Почему их не задержали до меня?

Потом подумал и, тихо улыбнувшись, сказал:

— Я люблю пьяненьких.

Это он-то! Великий враг вина.

 

* * *

 

Очень характерен рассказ покойного И. Я. Павловского, рассказ, как раз относящийся к той эпохе, когда обезьянствующие интеллигенты, по примеру Толстого, положили суть нравственной жизни в шитьё сапог.

Летним вечером Л. Н. пошел прогуляться. Сопровождал его И. Я. Павловский. Когда возвращались домой, было уже так темно, что едва стали различимы дальние предметы. Толстой вдруг сказал:

— Здесь налево — деревня. Нам ее не видно, но замечаете ли вы там маленький красный огонек?

— Вижу.

— Там живет мой старый друг, сапожник Фома Евстигнеев. Я вам про него расскажу препотешную историю.

Тогда я только что окончил «Анну Каренину». Сколько я держал корректур — не помню. Очень много. Наконец Катков телеграфировал мне: «Больше корректур не посылаю. Так опоздаем на 10 лет. Отдал приказание печатать».

И вот у меня стала на душе огромная пустота. Точно сбросил с себя человек тяжкий груз, который тащил много верст, и ноги у него сразу ослабли и заплетаются. Ничего я не мог ни делать, ни мыслить. И вот тогда-то и подумал: начну учиться шить сапоги. Ну хоть чем-нибудь заполнил время. А они…

Позднее Толстой сказал:

«Извините, я не толстовец».

 

* * *

 

Я не знаю, не помню, кто приехал в Астапово, чтобы встретить там умиравшего Толстого. Но последние его слова незабвенны по своей глубокой и величественной простоте:

«Что вы все так тревожитесь обо мне? Сейчас страдают миллионы людей, а не один Лев».

 

Ночные бабочки*

 

Многое, многое выпадает из памяти. Но никогда мне не забыть этой ночи с 9-го на 10-е ноября 1910 года.

Жил я тогда в Одессе. Жил одиноко, скучно и бедно. Стояла тоскливая, мокрая, грязная южная зима. Окно моей комнаты выходило прямо на одесский морг, куда то и дело возили покойников, небрежно покрытых рваной холстиной.

Ах! Какое великое и нежное утешение для тоскующего сердца — волшебные творения Толстого! Я развернул наудачу первый попавшийся том. Оказалось — «Казаки».

И вот сразу забылось все: и трупарня, и недуги, и вероломство друзей, и желтое отчаяние, и самое течение времени. Передо мною развернулся душистый толстовский сад.

Читал я до жидкого, мутного рассвета. Ведь когда читаешь Толстого, то раз двадцать вернешься назад, чтобы еще и еще раз насладиться любимым местом. Надо ли признаваться в том, что порою во время чтения плакал я сладкими слезами умиления и бесконечной благодарности? Впрочем, кто же из нас не обливался слезами над вымыслом? С новой и новой радостью слушал я беспечную и мудрую философию кубанского Пана, дяди Ерошки.

— Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть со зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает… А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что это одна фальшь.

И тут же, рядом:

«…Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхающимся огнем свечи и попадали в него. „Дура! дура! — заговорил он. — Куда летишь“…»

«…Он приподнялся и стал своими толстыми пальцами отгонять бабочек.

„…Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много“, — приговаривал он нежным голосом, стараясь учтиво поймать ее за крылышки и выпустить.

…— Сама себя убьешь, а я тебя жалею…».

Ярко вижу эту милую сцену и уже знаю заранее, что сейчас Оленин спросит дядю Ерошку:

— А ты убивал людей?

И Ерошка, от которого так неприятно пахло чихирем, водкой, табаком и запекшейся дичиной кровью, сурово оборвет его:

— Дурак! Разве легко человеческую душу загубить?

Читаю и, как уже давным-давно, вижу в Оленине тот образ юного Толстого, который мы все знаем по ранним дагерротипам, а вместо Ерошки — позднего Толстого, столь похожего на микеланджеловского Моисея…

Я никогда не был близок с Толстым, я только один раз видел его в течение трех-четырех минут, я никогда не писал ему и никогда не получал от него писем; прошу заметить также, что все сверхчувственное и сверхчеловеческое совершенно чуждо мне. Но в эту памятную, тревожную ночь вся душа моя трепетала у его ног, полная восторга и благодарности.

А наутро я получил из «Русского слова», от Руманова, телеграмму о его смерти…

 

 

 

Помощь студентам*

 

В Париже существует «Русское Общество помощи больным и неимущим студентам». Председатель его В. Н. Сиротинин, товарищи председателя: М. А. Алданов и С. А. Смирнов, казначей и в то же время сердце общества — М. Н. Айтова. С неустанной энергией ведет общество свою ответственную и благую работу.

Мне приходилось слышать многочисленные рассказы о деятельности этого общества, довелось так-же прочитать большое количество писем, как просительных, так и благодарственных: и те, и другие были трогательно искренни и чрезвычайно деликатны. Общее впечатление у меня сложилось такое: неимущая часть русского студенчества совершенно лишена помощи от семьи, находится в таком тяжелом, бедственном положении, когда каждое «завтра» грозит холодом, голодом, истощением и болезнью.

Конечно, работа на заводе или езда на такси лучше помогли бы студентам сводить концы с концами в тяжелом эмигрантском положении. Но такого вида труд отнимает у человека весь день, оставляя ему время лишь для еды и сна и в конце концов изматывая его силы, духовные и телесные. Юноше, посвятившему себя науке, необходимо урвать хоть вечерние часы на учение и слушание лекций.

Для шофера книга — сладкий отдых в случайно свободный час; для студента физический труд — единственное средство, чтобы учиться по книге, имея минимум питания и крышу над головой. Поэтому студенты поневоле берутся за работы хотя и дешево оплачиваемые, но не занимающие целого дня: моют, например, стекла в кафе и магазинах; служат в ресторанах судомоями и тому подобное.

Ютятся студенты по трое-четверо и больше в неотапливаемых железных чердаках или десятками в полуразрушенных бараках, в которые сквозные ветры свободно приносят и дождь, и снег, или, в печальные дни денежного кризиса, урывками — опять в гулких теплых переходах подземки, или, наконец, зайдя в мрачный ночной кабачок и выпив входной стакан прокислого красного вина, дремлют за столом, положив на него локти и склонив голову на свои кулаки.

И надо еще сказать, что истощенный организм, к тому же плохо подтапливаемый пищей и отвыкший от здорового спокойного сна, — это самое любимое гнездилище для всевозможных болезней.

Из газет мы знаем, что Франция теперь бьет в набат, призывая всех своих граждан к дружной борьбе с туберкулезом, ставшим отечественной опасностью. Но ведь всегда люди помогают сначала своим родным, потом близким, потом соседям, потом землякам. Кто же заступится за русского студента? Когда до него дойдет длинная очередь? Друзья мои! не наша ли первая очередь, не наш ли ближайший долг прийти к нему на помощь?

Я твердо верю в отзывчивость русского общества, и у меня для этой веры есть устойчивые основания. Вспомним времена хуверовских посылок, вспомним сборы в пользу инвалидов, в пользу беспризорных детей, в пользу пострадавших во время общей французской безработицы, вспомним и о частных случаях, когда отдельного человека постигала лихая судьба. Всегда русское сердце откликалось на бедствие, откликалось так ласково, как оно одно умеет. Широко давали люди богатые, еще щедрее — люди среднего достатка, но в простом великодушии впереди них шли люди, чье даяние так походило на лепту евангельской вдовы: жертвовали заводские «экипы», рабочие мастерские, русские гаражи, и часто неизвестные Коля с Варенькой отказывались от конфет и подарков, чтобы скопить свой взнос, столь малый в человеческой руке и столь веский на весах Господних.

Кто станет отрицать величие науки? Но почему она так беспощадна к своим преданным и бескорыстным служителям?

 

 

 

Старый шут*

 

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.