Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Военный корреспондент 1 страница






 

Возьмем во внимание разные условия жизни В. И. Немировича-Данченко. Место рождения — Кавказ. Семья — военная во многих поколениях, с доброй долей благородной туземной горской крови. Первая школа — кадетский корпус прежней, суровой николаевской закваски. Прибавим сюда личные черты: подвижной, восприимчивый характер, страсть к перемене мест, жажду приключение склонность к событиям грандиозным и к картинкам необычным, большую физическую выносливость, настойчивость, храбрость и — очень важное и редкое свойство — дар очарования. Все эти качества в связи с большим и ярким литературным талантом сделали из В. И. великолепного корреспондента с театра военных действий. О подобных ему прирожденных военных корреспондентах я читал лишь в одной-единственной книге — «Свет погас» Редьярда Киплинга, который знал в этом деле толк, ибо в свое время вкусил от этого тяжелого, порою горького, но восхитительного ремесла.

Помню я сентябрь 1914 года, раннее солнечное утро и Ковельский вокзал — единственное место в городе, где можно было получить кофе с хлебом. Подошел какой-то коротенький пассажирский поезд. Я вышел на платформу, и первый, кого я увидел, был вылезавший из вагона старый мой друг А. М. Федоров, известный поэт, романист и драматург, с которым я не видался лет шесть. Обрадовались, обнялись, засыпали друг друга вопросами без ответа, ответами невпопад… как всегда это бывает. Оказалось, А. М. едет в действующую армию вместе с другими корреспондентами с особого разрешения высшего военного начальства и в сопровождении специальных осведомителей из офицеров генерального штаба. Об этой исключительной милости я слышал раньше, даже сам хлопотал пристроиться в этот поезд, но мне не повезло. В ту пору весьма косо и недоверчиво глядели власти на газетных сотрудников. (Впоследствии — чересчур неразборчиво.)

— Пойдем к нам, — предложил А. М.

Их было человек десять. Помню В. И. Немировича-Данченко, Людовика Нодо, Сыромятникова (Сигму). Кое с кем меня впервые познакомили. Представили и двум щеголеватым, безукоризненно-вежливым, сквозь служебную и выдержанную сухость, капитанам генерального штаба.

Мне кажется, что старые военные корреспонденты так же безошибочно должны узнавать друг друга по некоторым, порою неуловимым для чужого глаза признакам в одежде, манерах, походке и наружности, как узнают товарища по профессии цирковые артисты, наездники, летчики, настоящие охотники и военные в штатском. Все, что было на Василии Ивановиче и с ним, было как-то особенно легко, удобно, просто, практично и прочно: большая темная каскетка с прямым козырьком, английское, до колен, пальто с широким поясом, мягкие верховые сапоги, ловко пригнанный цейс; в руке — камышовый стек; ручной багаж не велик, но емок — шотландский плед в ремнях и чемодан темно-красной кожи вагонного размера…

Я с восхищением глядел на этого удивительного человека, давно перешагнувшего за шестой десяток: на его еще стройное тело, на свободные, уверенные движения, насовсем молодые глаза, с прежним удовольствием слышал его речь — живую, быструю, переливающуюся блестками мягкого, теплого юмора.

Поезд стоял долго. Мы вышли с ним на платформу поразмять ноги. Говорили о войне, о Петербурге, о прежних милых встречах. Вдруг В. И. резко остановился и, совсем не в ход разговору, воскликнул с негодованием:

— Нет, подумайте!

Я взглянул на него. Его лицо выражало горечь и обиду. Правая рука нервно дергала в одну и другую сторону седые бакенбарды (я их раньше застал еще изумительными, единственными, победоносными, черно-блестящими бакенбардами).

— Нет, подумайте, — продолжал он глухим, дрожащим от волнения голосом. — Ко мне… к нам… приставили этих двух молодых людей… этих «enfants d’une bonne famille»[51]. Нет, я ничего не хочу сказать о них дурного. Они милы и обходительны. Я думаю, что они хорошие образованные люди, примерные офицеры и храбрые солдаты. Но, черт побери, разве я нуждаюсь в чьей-нибудь опеке? В чьем-нибудь надзоре и руководстве? Эта война — восьмая по счету, на которую я отправляюсь корреспондентом. Восьмая, милостивые государи. Восстание карлистов, Хива, Туркестан, Турецкая кампания, Японская война, Турецко-славянская и, наконец, эта. Всюду до сих пор я встречал внимание доверие и помощь. А теперь? Загонят нас всех в дальний тыл — как своих ушей не видать мне будет ни фронта, ни боя, даже не услышу я выстрелов! Заставят нас всех, как учеников, послушно переписывать шпаргалку, сочиненную в штабе, — вот тебе и собственные корреспонденты с театра войны! За что же мне это оскорбление? Кто я в их глазах? Предатель? Немецкий шпион? Или я везу на фронт прокламации для солдат, против войны? Или я только штатский паникер? К этому, вот к этому самому месту на груди Михаил Дмитриевич Скобелев собственноручно прикрепил мне Георгиевский знак. Только я и художник Верещагин — из невоенных — были так отличены. И вдруг… Точно институтки… Попарно, в сопровождении двух классных дам. Какая грубая, какая ненужная обида!..

Я никогда не видел и даже не мог представить себе выдержанного, всегда спокойного В. И. в таком волнении. Мне нечего было сказать. Но я глубоко понимал и чувствовал всю справедливость его досады. Причинили жестокую моральную боль не только замечательному бытописателю войны и, бесспорно, лучшему, достойнейшему, славнейшему из русских военных корреспондентов, но и чистому, пламенному патриоту. Что тут скажешь?

Но он тотчас же справился со своей вспышкой:

— Простите, взорвало меня. Не будем об этом больше. Надеюсь, со временем все обойдется.

Зазвонил вокзальный колокол к отходу поезда. Мы простились. В. И. вдруг что-то вспомнил и задержался на минутку.

— Попадете на войну, — сказал он, — все равно — офицером или корреспондентом, не забудьте, носите всегда при себе средства от насекомых: серу в мешочке или корень сабадиллы. Помните, вошь на войне — страшнее пулемета. Ну, Христос с вами.

От него первого я услышал это грозное напоминание, роковое предупреждение.

 

Без заглавия*

 

25 марта русские художники (группа Малявина-Издебского) устраивают большой живописно-артистический вечер. Здесь не только повод, но и обязанность для журналиста вернуться к случаю, расколовшему Общество русских художников в Париже на две части, которым, полагаю, больше уже не срастись.

Публика мало уделила внимания этому прискорбному случаю, а между тем он был многозначителен. Произошло вот что.

Известно, что добрый город Париж устраивает в ближайшем времени грандиозную выставку декоративного искусства. А в этом искусстве кто же первые мастера, как не французы с их прирожденным вкусом, воображением, изяществом и остроумием? Можно почти безошибочно предсказать этой выставке широкий успех, который с излишком покроет нехватки прошлогодней Олимпиады.

Это будет праздник красоты, ума и культуры. Спрашивается: при чем же здесь советско-пролетарское искусство?

Выставка-международная. Я знаю, что многие знатоки и любители искусства охотно пошли бы поглядеть на декоративные работы таких стран, как

прелесть, детская естественность, а главное — милая свобода. Зайдут они, конечно, в «Pavillon Sovi& #233; tique Archit. Melnikoff»[52]. Зайдут, посвистят меланхолично и скажут: «Все, что здесь хорошо, все это украдено из чужих особняков или у чужих умов. А все, что свое — то плохо».

Да и как же может быть иначе, если в Сесерии единственное оправдание искусства — лакейская служба правительству, единственное право на жизнь — пресмыкание перед большевиками и грубая лесть не только коммунизму, но и Чека? «Кровавые самодержавные тираны» старого режима руками своих цензоров черкали красным статьи, колеблющие трон, и карикатуры, оскорбляющие Величество, а также удаляли с выставок порнографические картины. Но кому бы из них пришла в голову шальная мысль потребовать для себя лести и восхваления от артистов пера, кисти или резца? (Мы не говорим о Пушкине и Жуковском, писавших оды: то был дух времени и то была их личная воля…)

У большевиков система:

За великое подобострастие — большой паек. За малое — малый. За молчание — ноль. А если ты в стихах, в книге или с кафедры осмелился пробурчать что-то не совсем приятное вождям пролетариата — ступай-ка, товарищ, на Лубянку или на Гороховую. О, страна неслыханной свободы слова!

Большевикам выставлять нечего. В этом на днях со смехом и свистом убедился славный город Лион, обозрев жалкий, смешной, шарлатанский павильон русской промышленности на Лионской выставке. И Париж, конечно, не ждет ничего нового и интересного от Москвы. Но есть такая деликатная, слабая уступчивость. Наглый человек так долго напрашивается на интересный дружеский обед, что ему, наконец, говорят: «Наплевать, милости просим».

Большевикам совсем не интересны прямые цели выставки. Главное — побольше шума, бума и даже хоть скандала. Главное — пустить пыль в нос своим, домашним, дуракам: «Мы уже равняемся с Европой и вскоре перегоним ее». Но самое главное — это, конечно, наводнить Париж и Европу своими агентами, ради сыска, подкупа, пропаганды, агитации, разложения, раздувания мирового пожара.

Все это старые вещи, всем известные и переизвестные слова. Тем не менее, едва услышав об участии СССР на декоративной выставке, Ларионов с небольшой кучкой футуристов побежал в советскую миссию: «Товарищи, примите и нас в игру!»

Не знаю, приняли их или нет. Но уж если примут, то, конечно, не задаром. Чувство симпатии к добрым открытым лицам или к выразительным влажным глазам большевикам неизвестна Если они кормят, то работу спрашивают вчетверо. Кто раз попал им в руки — скажи прощай прошлому. Да. Первую песенку, зардевшись, поют. От сменовеховства прямой и единственный путь в Совдепию, чистить сапоги и лизать пятки. Поступок же Ларионова и К° — чистейшее сменовеховство, подразумевая под этим термином не первичный литературный смысл, а нынешний, привычный, обиходный: то есть замаскированное, тихое, желанное предательство и прикрытый наивностным неведением подлый соблазн слабым. Назад им нет ходу. Прощать такие поступки не только слабость, но преступление. И вина больше, чем большевистская. Имена людей, побивавших каменьем великомученика, пропали для священной истории, но осталось имя того человека, который стерег их одежды, хотя этот человек и искупил потом свою вину мученичеством и лютой смертью Из двух преступников кто гнуснее? Свирепый убийца или трусливый пособник?

Слезница Ларионова и К° была принесена к стопам советской миссии без ведома остальных художников. Издебский первый протестовал против этого темного дела резким и правдивым письмом. К нему тотчас же присоединилась большая группа художников, основавших отдельное общество.

Это общество устраивает 25 марта на усиление своих средств и для взаимопомощи колоссальный праздник-бал. От русской колонии зависит поддержать это начинание. И не так здесь важна материальная поддержка, как моральная, как сочувствие, согласие, единение в мыслях и убеждениях.

 

Кислятина*

 

Пожалуй, нигде так не верят литературе, как в России. А наша литература, начиная от Гоголя, сильна и художественна лишь отрицанием. Положительные образы в ней всегда были из папье-маше, вроде благодетельного откупщика Муразова или русского немца Штольца. (Толстой не в счет: он во всем чудесное исключение.) Помните, целая эпоха русской жизни прошла под знаком «обломовщины». Потом появились «кающиеся дворяне», потом «хмурые люди», потом неудовлетворенные интеллигенты, неврастеники, восьмидесятники, самоубийцы. Нельзя было разобраться в порядке: литература ли подхватывала преобладающий тип или русские люди самосокрушенно налагали на себя литературные презрительные клички.

Что говорить! Городская жизнь наша кишела нытиками, неудачниками, бездельниками, слабняками. И безобразно жила учащаяся молодежь из классов недостаточных. В гимназиях торчали по шести часов, сидя скрючившись. У большинства интеллигентных новобранцев правое плечо оказывалось ниже левого. И дома, и в училище комната плохо проветривалась. Молодежь мало купалась и редко бывала на открытом воздухе. Гимнастика, спорт, подвижные игры почти отсутствовали.

Все мы охотно валялись среди дня на постелях и диванах. Начинали курить слишком рано, курили чересчур много и притом скверный табак. Мы читали запоем, до одурения, и это зло в нашем воспитании было из наихудших.

Еще Экклезиаст сказал: «Сын мой, много читать — утомительно для тела».

А позднее Ницше расширил это изречение: «Горе тому, кто на заре дней испачкал свои глаза и истощил свой ум праздным чтением».

Мы читали тайком на уроках, и во время переменок, и целый день дома, и ночь, при свете украденного огарка или даже лампочки. Эта привычка, всосавшись нам в мозг, не только не оставляла нас в более зрелом возрасте, но с годами становилась грубее и закоренелее. И все труднее было отучиться от нее, гораздо труднее, чем от курения и от рюмки водки перед обедом.

Из ста интеллигентов девяносто девять, оставшись в одиночестве, хватались за книжку, как дитя за исслюнявленную соску. Но все сто, целиком, без книжки никак не могли уснуть. Об этом ясно свидетельствуют зачитанные библиотечные книжки: нет ни одной, на которой через каждые пять страниц не хранились бы круглый ободок стеарина и черная копоть… Чувствует этот милый читатель, что вот-вот заведет ему сейчас глаза сладкая дремота. Страшно пожара и жалко, что свеча прогорит напрасно. А подняться и потушить-значит, разогнать сон. Хлоп перегнутой страницей о пламя, и сразу провалился человек в ласковое небытие. Скольким писателям приходилось слышать такой комплимент от ярого поклонника: «Ужасно люблю ваши сочинения. Без них заснуть не могу. Всегда читаю на сон грядущий».

Читали мы иногда до такой степени взасос, что порою у нас в головах совсем перебалтывались времена, места и события. «Когда это и с кем я спорил о бисерных чулках? Во сне это было или в действительности, или я где-то читал об этом? Фу, черт, какая, однако, дурацкая каша у меня в башке!»

Читали мы сплошь все, что попадалось: просмотрите каталог частных русских библиотек и вы убедитесь, какой дрянью они напиханы. Ведь по спросу и предложение Я знавал столько усердных книгочеев, которые на «сон грядущий» умели погружаться в словари, прейскуранты и расписание поездов.

Я не буду говорить о том, насколько скверно все вышеприведенные дурацкие условия влияли на физиологию и психопатологию нашей интеллигенции. Скажу кратко: по клиническим наблюдениям и анкетам, порок Онана среди русской интеллигентной молодежи всегда стоял в процентном отношении гораздо выше всех других стран. По моему мнению, гораздо большая беда заключалась в том, что все мы с малых лет делались миниатюрными энциклопедистами и всезнайками, а от дурного характера, плохого пищеварения (следствие гнилых зубов) становились непримиримыми, несправедливыми грубыми спорщиками, отчаянными пессимистами, крикливыми плаксами, крошечными деспотами…

 

Мы спорили долго, до слез напряженья…

 

Кто не помнит этот стишок симпатичного Надсона? Но зато кто же забудет живописный порядок этих словопрений?

— Коллега, вы городите чепуху.

— Почему же, коллега?

— Потому что вы порете ерунду.

— В таком случае, вы сами дурак.

Нам не хватало только публичной эстрады, что-бы наше всезнайское, самоуверенное, жалкое блудословие выволочь на народ. Пришла Государственная Дума. Аллах-Акбар, как мы заговорили!

Мой друг, поистине король стенографов Иван Яковлевич К-в, престижный думский стенограф, говорил мне с горечью:

— Обидно. Всего три-четыре оратора, речи которых мы записываем со вниманием. У остальных — плоские, ходячие выражения — дешевка. Сотни оборотов в пять-шесть строк мы отмечаем одной условной каракулей. Встанет, например, трудовик (словечко-то какое). Мы уже заранее знаем, как он начнет. Ставим знак оооо, бросаем карандаш и расправляем затекшие руки и плечи: А он неизменно бубнит в тридцатый раз: «В то время, когда многоголовый хвост самодержавия, обвив своим ядовитым жалом одну шестую часть земного шара, в упоении пролитою им кровью…» Что же тут записывать? Истерическая кислятина.

 

Межевой знак*

 

Смерть Савинкова — новая загадка. Первой мы, вероятно, никогда не разрешим: какие цели и планы повлекли его в Советскую Россию? Сам он на это никому уже не ответит. Свидетельства же третьих лиц всегда будут сомнительны.

Убил ли он сам себя и как: по холодной ли воле или в минуту острого отчаяния? Или его прикончили большевики, со свойственным им равнодушием душевных идиотов?

Очень достоверно то, что Савинкову дали ясно понять: десять лет ты просидишь неуклонно, хотя от тебя самого зависят льготы, а может быть, и сокращение срока, если ты сделаешь то и то, то есть нечто возможное и приемлемое только для заматерелого чекиста, но отнюдь не для человека, каким всегда был и каким если даже погнулся, то все-таки остался Савинков.

Я знаю, что не могла привести его в отчаяние перспектива десятилетнего тюремного заключения. В течение своей бурной, сказочной, неправдоподобной жизни он выворачивался и не из таких пут. Правда, большевики жуткие сторожа. Помните ли вы ту фотографию суда, где Савинков снят стоя, в черных перчатках, со склоненной головой, опущенными веками и губами, сжатыми в трубочку? Там за ним стоит молодой вооруженный чекист. Замечательная фигура. Это уже не человек, а самодействующий маузер — совсем новая патентованная машинка. Но Савинков ведь отлично знал, что самый вооруженный, самый злобный и самый неусыпный дурак ничего не стоит перед умной головой и двумя голыми руками. Нет, Савинков не мог умереть от страха перед долгим заключением. А у большевиков было много — очень много — мотивов для того, чтобы его устранить. Сделали они это грубо, впопыхах, ибо давно привыкли к безответственности.

Для нас самое важное то, что вместе со смертью Савинкова умер и навсегда отошел в прошлое героический период революции. Тут межа, на которой память об этом талантливом и необычайном человеке стоит высоким, трагическим символом.

Да. Можно всячески смотреть на жизнь и деятельность русских террористов. Я, например, думаю, что вся их работа ничего не принесла ни им, ни их врагам, ни России, кроме злобы, крови, взаимного истребления и замедления прогресса. Я осмеливаюсь даже думать, что всякого рода социализм является для России такой же вредной и ненужной роскошью, как бритва «джилет» для троглодита или носовой платок для свиньи.

Но одно дело — отравлять безответственно слепые, темные, невежественные массы ядом ненавистнической пропаганды, взирая на них с высоты своего среднегимназического образования как на серый материал для лепки будущего мирового счастья. И совсем другое дело идти — баш на баш, ставить свою жизнь — величайшую драгоценность — против чужой жизни.

Правительство прежней России поступало по-своему логично, сквитывая жизни при помощи веревки. Но к террористам у него все-таки были признаки уважения. И часто его агенты, к своему великому удивлению, находили в этих страшных убийцах людей кротких и вежливых. Когда Дурново приехал в тюрьму к Балмашеву уговорить его подать прошение на высочайшее имя, Балмашев прервал длинную речь товарища министра скромными словами:

— Генерал, я, могу подумать, что вы моей смерти боитесь больше, чем я сам.

А Каляев, уже готовый бросить бомбу, уже уловивший самый удобный момент, останавливает свою руку: в коляске, кроме великого князя, сидит дама…

Это все отошедшие времена и неповторяемые люди. Теперь из социалистов выдохся их своеобразный рыцарский дух. Остались Чернов и Керенский.

Лучшие из социалистов (ей-богу, везде есть хорошие люди) сами признают, что их дело в будущей России проиграно на многие десятки лет. Худшие еще кокетничают с большевиками, еще оказывают им формальное сопротивление. Так при иных обстоятельства женщина шепчет мужчине: «Скажи, что ты никого, кроме меня, не будешь любить. Хоть солги, но скажи. Ну, что тебе стоит. И тогда — я твоя…»

А большевики правы в своей мужской неподатливости. Все равно она и так падет в их объятия. Природа возьмет свое.

 

Сикофанты*

 

В парижской газете «Ле Суар» появилось на днях довольно странное письмо, подписанное П. Коганом и Аросевым, двумя советскими мужами с улицы Гренель.

О П. Когане нам известно, что в далеком прошлом он — литературный критик — с образованием, вкусом и тактом. Каков он ныне, в осиянии служения большевикам, мы не осведомлены. Аросев же — просто незнакомец, укрывающийся под псевдонимом. Его боевая кличка ни о чем, имеющем касательство к искусству, не напоминает.

Говоря кратко, эта парочка осталась недовольна тем выбором русских писателей, которых пригласило бюро международного съезда писателей для присутствия на парижских заседаниях. Вероятно, по мысли П. Когана и Аросева, инициаторы и устроители международного съезда должны были бы в этом вопросе спросить раньше мнение, совет и рекомендацию у большевистских агентов?

Но ведь международный съезд писателей никакого отношения к интернационалу не имеет. Он был задуман, собран, проведен и закончен без малейшего намека на политику и пропаганду. Какое могло быть у него доверие к большевистским представителям, если атташе советского посольства уличены в злостной агитации, или к большевистскому искусству — после одиозного павильона аршитекта Мельникофф на выставке?

Тяжесть советского недовольства падет на И. А. Бунина и на вашего покорного слугу. Бунин, правда, был приглашен, но он не приехал, по дальности расстояния того места, где он теперь живет, до Парижа. Отвечать, стало быть, приходится мне.

Все мы трое — писатели, присутствовавшие на съезде, — были избраны без всяких протекций и рекомендаций. Просто многие наши книги, за время невольного изгнания, были в Париже хорошо переведены, изданы и дружелюбно встречены французской критикой. Имена наши немного на слуху. Вот и все.

Но Коган-Аросев обижены тем, что не почтены вниманием и избранием такие современные колоссы русско-советской литературы, как Маяковский и Всеволод Иванов. Ведь не может же быть, чтобы они были неизвестны Парижу и, следовательно, всей Франции?

Увы — неизвестны, и, конечно, это большая оплошность Парижа. Знают, по правде говоря, одного Есенина: по скандалу в «Фоли-Бержер», по драке в «Кавказском погребке», по безобразию в отеле «Крийон» и в других местах. Знают также в некоторых полицейских участках, куда он нередко был препровождаем для успокоения aux violons[53]или sur les planchettes[54].

И еще прямой укор съезду за Бунина и Куприна. Почтили-де в их лице врагов революционной России.

Нет, я совсем не враг России. Никогда не перестает у меня жалость к ней и тоска по ней, и никогда не перестаю я верить в то, что она опять будет сильной, здоровой и богатой. Но, конечно, без помощи большевиков. Теперь не только Россия томится их существованием, но и всему миру они успели опостылеть.

Я бы признал и революционную Россию и охотно принял бы ее, если бы, действительно, революции семнадцатого и восемнадцатого годов были революциями, а не омерзительной кровавой кашей, мраком, насилием, стыдом. И ничто в мире не заставит меня склонить голову перед убийцами моей — да, моей, а не вашей — родной земли.

Хорошо у Когана-Аросева еще одно соображение. «Вот у нас там есть сверстники Бунина и Куприна — Серафимович и Вересаев». Вересаева я не трогаю. Но Серафимович был всегда писателем с воробьиный нос. Начал же он свою новую карьеру доносом, продолжал ее мерзкой ложью, и если теперь дорос до того, что фамилией его переименовали старую семьсотлетнюю улицу, то нужно только удивляться, как в день этого торжества Серафимович не повесился на углу этой улицы, на фонарном столбе.

И почему только Серафимович? А Криницкий? А Оль д-Ор? А Князев? А Ясинский? А Окунев? Все они равноценны по голодной услужливости, имена же их «малы и злы».

 

Люди дела*

 

Среди эмигрантского разнотолка, среди беженского разброда — одни лишь слова великого князя Николая Николаевича звучат величественной простотой, неуклонной прямотой и самой насущной правдой. В понимании этих вразумительных и кратких слов нет места ни партийным раздорам, ни враждебной розни. Партия — это вся Россия. Цель — ее здоровье и счастье. Средство — обезвреживание России от большевистской болячки. Образ будущего государственного строя установит народ. Слушайте же. Не кучка специалистов, чудесно осиянных социал-демократической или монархической благодатью, а весь народ, который купил это право годами неслыханных страданий, который ими выкупил свои вины, который, смертельно уставший, жаждет долгого отдыха и которому теперь горче полыни дальнейшие социальные или монархические опыты! Потому-то твердая искренность этих слов и собирает вокруг имени великого князя все больше и больше верных сынов Родины, стосковавшихся по ней. Совсем новые, совсем неожиданные по своему упорству лица переходят в этот свободный — воистину свободный — лагерь. И уже самые злостные, навсегда непримиримые враги не решаются прибегать к клевете — своему обычному средству борьбы; не из трусости — нет, смелости у них всегда излишек, — а вследствие внутреннего инстинктивного ощущения, что на той стороне правда, вера, сила и необходимость.

Говорят об «окружении» великого князя. Но какое же может быть окружение у человека, живущего в деревенской глуши, в скромном уединении, почти в суровом отшельничестве, нарушаемом лишь приездами преданных друзей и осведомительными докладами?

Мы знаем солдат — от генерала до рядовых, — готовых в нужную минуту вновь бесстрашно встать под твердым водительством великого князя на защиту отчизны. Но мужей совета и разума мы покуда не видим ни слева, ни справа. Видим только людей не отрешившихся от двустороннего прошлого бреда…

Вся политическая и партийная эмиграция перед нами наперечет, как знакомые фигуры старой колоды, как незабвенные вечные типы Грибоедова, Гоголя и Щедрина. Есть между ними люди, которые умеют думать, только пока они говорят, другие — пока пишут. Есть энергичные дельцы. Они не говорят, и не пишут, и не думают, но в каждый момент готовы сделать историческую глупость.

Но из того, что мы не усматриваем новых людей дела среди эмиграции и не предполагаем их бытия в России, вовсе не значит, что их нет. Их, по правде сказать, мы мало видели и в прежней, спокойной, цельной России и потому постоянно жаловались на безлюдье: в беседах, в мемуарах, со всех трибун и кафедр.

Но не видеть — иногда означает только не замечать. А ведь строилась же кем-то Россия, чьими-то усилиями она росла, умнела и богатела. Ведь менее всего мероприятиями правительства, которое всего лучше поступало, когда не мешало частному почину, хотя и то нужно сказать, что обычные, пошлые нарекания на него далеко не были справедливыми.

Я говорю о великом множестве неведомых тружеников, обладавших предприимчивостью, острым глазом, волей и трудолюбием. Неведомыми они оставались только потому, что не лезли во что бы то ни стало наверх — к мнимым почестям, к дешевой славе, к минутной власти.

Я, исколесивший всю среднюю Россию и многое наблюдавший с пытливым и жадным любопытством, — я могу сказать, что видел таких людей десятки. Да я думаю, что, поискав хорошенько в памяти, каждый читающий эти строки вспомнит, что он изредка встречал их иногда в уездных земствах, среди лесничих, врачей, образованных сельских хозяев, промышленников и т. д.

Ни прислуживаться, ни интриговать, ни подчиняться вздору, ни кривить душой, ни разводить праздную болтовню такие люди не умеют. Их нельзя было затянуть ни на государственную службу, ни в политическую партию, ни в псевдонародную говорильню. Однако у себя на местах они были чудесными работниками: властными без властолюбия, высоко ценившими свою личность и умевшими ее уважать в других, со знаниями, опытом и проницательностью государственного масштаба.

Их умели вылавливать и приближать к большим делам Петр и Екатерина. Заметьте: почти все крупные русские государственные деятели XIX столетия, начиная с великого Сперанского и кончая почти гениальным Витте, были «parvenus»[55], или близко к этому. А сколько таких умов и характеров осталось в безвестности.

Вспомним русских колонизаторов, открывателей новых стран, изобретателей. Вспомним, без кривой усмешки, среднее русское купечество, завоевавшее огромные восточные рынки, да и вспомним, кстати, кондовых, монументальных русских купцов: ведь окончись для нас благополучно великая война, они могли и сумели бы осуществить на своих фабриках и заводах такой государственный социализм, что Бисмарк перевернулся бы в гробу от зависти.

О нет, не оскудела и не оскудеет русская земля людьми воли, дела, ума, чести и разумного патриотизма! В них великое начинание великого князя найдет осуществление и опору. Они же будут ядром первого всероссийского Собора. Для большого, ясного, чистого дела должны найтись и найдутся большие люди с ясными головами и чистыми сердцами.

 

P. S. Слышал я, многие верят в самозарождение русского Наполеона. Увы! Птица Феникс возрождалась из огня и пепла раз в сто лет и, конечно, не из куриного яйца и, конечно, не в наши прозаические времена. Потому гораздо легче и разумнее верить не в героя, рождаемого столетиями и особыми обстоятельствами, а в разум нескольких тысяч здоровых людей.

 

Остатний раз*

 

«Парижский вестник» все еще не оставляет меня своим полупочтенным вниманием. На днях он выкроил из моей статьи, из середины, отрывок — строк около пяти-шести — и на основании их заключил, что вот, даже такой белогвардеец, как я, является злостным врагом эмиграции! И, вдобавок, внизу, в отдельную строку, жирным шрифтом была напечатана моя подпись: рассеянный читатель легко мог бы подумать, по первому беглому взгляду, что я и впрямь оказался в числе сотрудников «Вестника». Ну и шутники!






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.