Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Почему вы миндальничаете.






 

…Изобличенный английский представитель (Локкард) в большом смущении покинул ВЧК.

(Известия ВЦП К от 3-IX)

Революция учит. Она показала нам, что во время бешеной гражданской войны нельзя миндальничать. Мы объявили нашим массовым врагам террор, а после убийства товарища Урицкого и ранения нашего дорогого вождя тов. Ленина мы разрешили сделать этот террор не бумажным, а действительным. Во многих городах произошли после этого массовые расстрелы заложников. И это хорошо. В таком деле половинчатость хуже всего, она озлобляет врага, не ослабив его.

Но вот мы читаем об одном деянии ВЧК, которое вопиющим образом противоречит всей нашей тактике.

Локкард, тот самый, который делал все, чтобы взорвать советскую власть, чтобы уничтожить наших вождей, который разбрасывал английские миллионы на подкуп, знающий, безусловно, очень многое, что нам очень важно было бы знать, — отпущен, и в «Известиях ВЦИК» мы читаем следующие умилительные строки: «Локкард (после того, как роль его была выяснена) покинул в большом смущении ВЧК».

Какая победа революции! Какой ужасный террор! Теперь-то мы можем быть уверены в том, что сволочь из английских и французских миссий перестанет устраивать заговоры. Ведь Локкард покинул ВЧК «в большом смущении».

Мы скажем прямо: прикрываясь страшными словами о массовом терроре, ВЧК еще не отделалась от мещанской идеологии, проклятого наследия дореволюционного прошлого.

Скажите, почему вы не подвергли его, этого самого Локкарда, самым утонченным пыткам, чтобы получить сведения и адреса, которых такой гусь должен иметь очень много? Ведь этим вы могли бы с легкостью открыть целый ряд контрреволюционных организаций, может быть, даже уничтожить в дальнейшем возможность финансирования, что, безусловно, равносильно разгрому их. Скажите, почему вы, вместо того, чтобы подвергнуть его таким пыткам, от одного описания которых холод ужаса охватил бы контрреволюционеров, скажите, почему вы вместо этого позволили ему «покинуть ВЧК в большом смущении»?

Или, быть может, ему нужно было дать возможность «покинуть ВЧК в большом смущении», чтобы не вызвать гнева британского правительства?

Но ведь это значит — совершенно отказаться от марксистского взгляда на внешнюю политику. Для каждого из нас должно быть ясно, что английский нажим на нас зависит только от имеющихся у английских империалистов свободных сил и от внутреннего состояния этой страны. Англичане и так жмут, как только могут, и от пытки Локкарда этот нажим увеличиться не может.

Довольно миндальничать, бросьте недостойную игру в «дипломатию» и «представительство»!

Пойман опасный прохвост. Извлечь из него все, что можно, и отправить на тот свет.

Председатель Нолинского комитета РКП большевик (подпись).

Председатель Нолинского чрезвычайного штаба по борьбе с контрреволюцией (подпись).

Секретарь штаба (подпись).

Нолинский военный комиссар и член штаба (подпись).

г. Нолинск. Вятск. губ.

Сентябрь. 1918 г.

 

Документ этот следовало бы принять во внимание и подумать над ним всем тем, кто теперь начинает поговаривать, что будто бы бедных большевиков оклеветали, приписывая им разные жестокости, Всякие там беженцы и журналисты. Ведь если Локкард попал в московскую Чрезвычайку, а не в нолинскую, то только потому он и избег ужасных пыток, которые так сладострастно смакует автор статьи. Да и пусть они заметят еще, что статья писана в начале осени 1918 года, то есть тогда, когда на юге России лишь едва обозначалось стягивание вокруг Корнилова первой ячейки Белой Армии, когда еще не было ни Деникина, ни Колчака, ни Юденича, ни Врангеля, когда большевики не испытывали еще положений «висения на волоске», когда еще не взошла в зенит звезда слезоточивого Дзержинского, когда расторопные агенты ЧК не успели еще ни проследить, ни спровоцировать ни одного крупного заговора.

Спросите по совести настоящего военного вождя, прирожденного солдата: «Можно ли на войне, в случае самой чрезвычайной, стратегической, государственной важности, прибегнуть к пытке пленного, если от этого можно ожидать нужных результатов?» Он слегка скосит на вас глаза и ничего не ответит. C’est affreux, quand on pensent a ce que-t-on peut oser a la guerre (T. R. Bugeaud)[39]. A y большевиков во всем чрезвычайность, воспаление, лихорадочные слова и горячечные жесты; даже такой простой вопрос, как чистка улиц, они превращают в трагедию.

И разве «Еженедельник ВЧК» стал бы печатать статью своих нолинских собратьев, если бы уже тогда, в сентябре 1918 года, его вдохновители и организаторы не разделяли этих упрощенных взглядов? С той поры ЧК стала самой мощной, самодовлеющей силой в России, но едва ли взгляды и нравы чекистов смягчились от трехлетней практики.

Да. От мертвых никаких свидетельств не дождешься. Из них извлекли все, что можно, и отправили на тот свет. Но документы иногда говорят громко.

 

 

 

Ландрю*

 

Если допустить, что толпа родит своих героев, то, наоборот, по героям можно судить о толпе. Главного — вот уже десять лет неизменного — героя современной всемирной толпы можно назвать безошибочно: это — тот человек, которого мы ежедневно видим на экране синема и у которого револьвер с взведенным курком служит как бы неизбежным продолжением правой руки, ее естественным отростком. В каждой сильно драматической пьесе он появляется десять раз, и мы отлично помним его фигуру, все равно в роли разбойника или сыщика: полшага вперед, склоненное туловище, вытянутая шея и торчащее из правой руки, на высоте глаз, револьверное дуло. Мы знаем, какое огромное, но до сих пор еще мало учтенное влияние приобрел Великий Немой в нынешней общественной жизни. Кто попробует утверждать, что кинематографическая фильма не оказывает известного морального воздействия на характеры и нравы своей аудитории? Несомненно, и человек с револьверным наростом на руке имеет свое воспитательное значение.

Но бывают герои временные, преходящие. Слава их разрастается почти мгновенно, со скоростью беспроволочного телеграфа, токи которого облетают весь мир в продолжение нескольких минут. Продержавшись немного дней, она так же мгновенно сникает. Через месяц толпа уже не помнит имени героя. Но успехи мгновения поразительны. Чем мог бы исчислить свой реальный, ощутимый, публичный успех Эфиальт, сжегший храм Дианы Эфесской? Тысячами двадцатью, тридцатью негодующих голосов? Беззвучным шепотом сотни завистников?.. По нынешним сценическим условиям — совсем плохой сбор.

На трагическом фарсе Ландрю присутствовала, по крайней мере, стомиллионное публика — и какая! Монархи и углекопы, министры и профессиональные воры, великие писатели и проститутки, священники и шоферы… все, кто умеют читать, говорить или повторять вслух чужие мысли…

Окончательная судьба главного и единственного артиста этого всемирного спектакля пока еще неизвестна. Приговор версальского суда был незауряден и многозначителен. Присяжные заседатели, ответив кротким, решительным «да» на все восемьдесят два — кроме, кажется, одного — вопроса, поставленных судьями о виновности Ландрю, дали суду полное основание вынести смертный приговор. И тут же всем составом они решили ходатайствовать о помиловании преступника.

Говорят, что к этому их побудило то двойственное положение, в котором они очутились. С одной стороны — непоколебимое внутреннее убеждение в том, что Ландрю убивал; с другой стороны — почти полное отсутствие прямых непосредственных улик. Таков, вероятно, и был основной мотив этого странного ходатайства. Но мысли и чувства, движущие поступками каждого человека, так сложны и многообразны в каждый момент его жизни, что некоторые из них почти ускользают от контроля его сознания. И вот мне почему-то хочется думать, что на решение версальского жюри незримо, тайно, незаметно для самих присяжных повлиял один весьма отдаленный и тонкий мотив: не промелькнуло ли в их сердцах мимолетной, тотчас же забытой тенью такое ощущение, точно они только что вынесли косвенный приговор всему современному человечеству? Что они — скромное меньшинство, осудившее подавляющее вселенское большинство?

Я внимательно следил за этим процессом, но еще внимательнее прислушивался к газетным и устным толкам вокруг него и должен сказать, что всемирный зрительный зал меня испугал и поразил гораздо больше, чем сам артист. Настоящего ужаса, содрогания, омерзения перед тем, что такое преступление возможно, я почти не встретил. Всего лишь один знакомый сказал мне: «Нет, извините, я ни за что не поверю, чтобы человек мог пасть до такой холодной, звериной преступности». Конечно, всякий догадается, что это был голос русского интеллигента: во-первых — сентиментальность и жалость к преступнику, во-вторых — эта вечная вера в человека, в-третьих — пышность фразы. Спрашивается: когда же зверь бывает преступником, да еще холодным? И затем: куда же зверю угнаться в жестокости даже за самым средним человеком?

Гораздо больше поражали обывательское воображение те технические трудности, с которыми должно было быть сопряжено предполагаемое убийство в деловом, чисто техническом отношении. Отыскать жертву при помощи газетного объявления, познакомиться, уговорить, обольстить, заманить в Гамбе, убить, разрезать на куски, сжечь каждый кусок дотла, закопать кости, вымыть, выскрести, словом, совершенно скрыть все следы преступления — это уже чертовски трудно для одного раза чудовищно хлопотливо и долго… Но повторить эту процедуру во второй, пятый, двенадцатый раз!..

И тут-то выступает третье, самое распространенное, обыденное мнение:

— Но позвольте. Он выгадывал самые пустяки, какое-то тряпье, старую мебель, жалкие две тысячи франков. Невероятно!..

Людям свойственно многое говорить необдуманно, и, конечно, люди — лучше своих слов, но все-таки вышеприведенные, столь практические соображения влекут за собой вопросы.

— Ну, а что если бы убийство каждой из этих двенадцати жертв было так же легко технически сделать, как обрезать кончик сигары гильотиной-брелоком? А что если бы барыш с каждой головы выражался в круглой сумме не в тысячу, а в сто тысяч франков? Интересно знать — при такой постановке вопроса, — сколько человек из стомиллионного зрительного зала сказали бы: «Гм… Это — дело совсем другого рода. Об этом стоит подумать…»

А что над такими «если бы» действительно работали человеческие головы, явствует из некоторых публичных дилетантских пояснений к преступлению Ландрю. Кто-то проводил мысль, что все жертвы Ландрю — живы и здоровы, только Ландрю, прежде чем обобрать их, подверг их глубокому гипнозу, во время которого приказал им забыть не только свои фамилии, но и его личность. Так отпадает черная работа. Другой дилетант следственного розыска объяснил всю запутанность дела Ландрю тем, что он служил агентом германского шпионажа, а дамы помогали ему — известно, что такие услуги оплачиваются щедро.

Отчего же не сделать самого прямого, самого бесхитростного предположения, что Ландрю просто-на-просто вел будничное коммерческое предприятие, вроде мелочной лавочки, страховки выигрышных билетов, букмекерской конторы и т. п. с ежедневным дневником, бухгалтерскими записями, с аккуратным сведением баланса. И без всяких ощущений неловкости в том сомнительном и условном месте, которое называется совестью.

Против такого предположения есть лишь одно «но»… Человеческое мясо и человеческая кровь…

Но разве человеческая кровь и человеческое мясо имеют какую-нибудь заповедную, запретную, священную ценность в войнах, революциях, международной политике и биржевой игре? Государственная, капиталистическая и социалистическая мудрость достаточно откровенно и цинично высказывались в этом смысле устами своих избранных людей прошлого и нынешнего века. Последняя война с особенно жестокой убедительностью показала, что жизнь отдельного человека — самый последний пустяк на свете. Чем больше людей убито у одной из воюющих стран, тем шире торговля, рынок и обеспечение сбыть товары-у другой. Разве это — не прилавок Ландрю и не его домашняя кухонька, только чуть-чуть в увеличенном размере?

А сколько сотен, нет, даже тысяч других Ландрю, непойманных, нерасшифрованных и теперь уже навеки безнаказанных незримо присутствовало на его процессе?!

Ужасная планетная война с всеобщим напряжением и с результатами, недоступными для охвата

человеческой мыслью, потребовала для себя все накопленные человечеством вещи, материалы, запасы. Скажите, кто не спекулировал во время войны? Партия меди, кожи, серы, спирта, хлопка, шерсти, хлеба, мяса, соды, кокаина, йода, словом, всего, что имеется в энциклопедических и технических словарях, прежде чем попасть на фронт, в обоз или госпиталь для своего прямого назначения, переходила сквозь десятки рук, увеличиваясь при каждой передаче на тысячу процентов стоимости. Скажите, разве здесь государство — и не чужое, а свое — не обращалось для тысяч спекулянтов в мелочную лавочку? И разве чувствующим объектом этой торговлишки не был солдат с его молодым телом и прекрасной, горячей кровью?

Чем же Ландрю в своем аккуратном и заботливом маленьком хозяйстве хуже нынешних скороспелых миллионеров, создавших свое благосостояние на спекуляциях около войны, этих нуворишей и триумфаторов, нынешних обладателей трехсотсильных автомобилей, собственных театров, яхт, вилл и бриллиантовых содержанок? Никто не сомневается в том, что все они-Ландрю, дельцы без предрассудков. Ландрю — лишь виноватый во всем стрелочник. Судьба не дала ему возможности повести дело в широком масштабе.

В начале 1900-х годов мне как-то приходилось разговаривать с Чеховым. Он, между прочим, высказал мысль, что многие ошибаются, приписывая человечеству постепенное нравственное падение. Обратите внимание, говорил он, что все более и более редкими становятся преступления вроде убийства, насилия и воровства между людьми интеллигентных профессий: докторами, инженерами, адвокатами, учителями… Следовательно, человеческое образование содействует прогрессу в нравственном смысле.

Мы видим нечто обратное: современный культурный человек излечился от преступлений по страсти и аффекту, он стал сдержаннее, но зато он совершенно освободился от глупых предрассудков и категорических императивов. Ушли заплесневелые понятия — честь, совесть и Бог, семья уже рассматривается как практическое удобство, как нора, куда таскают богатства, или как суррогат эгоистического бессмертия. Под сильным сомнением — Родина. Все высокие слова обветшали. Всякое дело ценится не по средствам, а по результатам. Убийца и вор, преступление которых несомненно, однако публично не доказано, могут рассчитывать на безупречный комфорт и уважение современников при жизни, на почет потомства и на публичный памятник после смерти.

Человеческая этика нуждается в пересмотре. Законы и обычаи устанавливаются большинством и при том чрезвычайно условно — людоедство, матриархат, полиандрия и полигамия и т. д. Если бы большинство человечества состояло из Ландрю и если бы это большинство сумело утвердить свои мнения как обязательные для большинства, то Ландрю, несомненно, был бы оправдан даже в случае доказанности его преступлений. Но и теперь он вряд ли будет казнен: он слишком многим кажется неудавшимся сверхчеловеком.

 

Страшный суд*

 

Удивительно, как, при всеобщей страсти к азарту, ни один изобретательный ум не дошел до простой, но чрезвычайно широкой мысли: открыть тотализатор для приема взаимных закладов на главарей русского большевизма.

Кого из них раньше?..

Взять, примерно, четыре классных высоких номера: Ленина, Троцкого, Зиновьева, Дзержинского. Для нарядности программы, а также для любителей «играть на фукса» можно подмешать кое-кого помельче: Бухарина, Литвинова, Каменева, Бонча, Иоффе, Ганецкого и других. А затем начать продажу билетов, меняя пропорции ставок в зависимости от событий дня. Нынче Ленин 2, Троцкий 1. Завтра Ленин 3, Троцкий 2. Прием в ординаре и в двойнике.

Такая лавочка имела бы несомненный успех. Большевики сами неоднократно ссылаются на сходство революций французской и русской. И сходство это, несомненно, есть, — как между суровым человеческим лицом и злобной, уродливой, похабной карикатурой на него. Судьба Марата, Дантона, Эбера Робеспьера, Сен-Жюста и других неизбежно должна повторить свою роковую гримасу над предателями, растлителями и убийцами России.

Но если бы мне была присуща страсть к игре, я все-таки не пошел бы в эту лавочку.

Я не хотел бы даже видеть этих кровавых людей погибшими от слепой народной ярости.

Нет! Они должны быть судимы перед лицом всего мира открытым всенародным судом, с опубликованием всех их тайных документов и связей. Пусть перед этим судом пройдут тысячи свидетелей, истцов и потерпевших, а за ними снова поплывут скорбные, бледные, окровавленные призраки миллионов поруганных, изученных, погибших под пыткой и расстрелом людей. Пусть суд невозмутимо выслушает рыдания старух, вопли вдов, проклятия невест.

Пусть не стол, а целая зала будет служить вместилищем вещественных доказательств преступления — от орудий пыток, перед которыми содрогнется тень Торквемады, до образцов хлеба из колючих жмыхов, перемешанного с желудями, глиной и конским навозом, — хлеба, который не хотели есть даже голодные псы, а человек ел!

Пусть они будут судимы трояко: как преступники уголовные, государственные и всемирные. И пусть, наконец, на этом великом судилище будет доказана не только преступность, но и бессмысленность коммунистических экспериментов, в основе которых лежит возбуждение в народных массах чувств мести, жажды крови и грабительских инстинктов.

Ленин сумеет много и веско сказать в эти дни в оправдание своей теории и в защиту своих методов, прикрываясь, как щитом, мечтою о будущем счастье человечества. Неужели не найдется тогда среди них людей с обширным образованием, острой мыслью, горячим сердцем и железной логикой, которые разъяснят, что большевизм был лишь кровавым утопическим бредом?

Я лично не хочу смерти Ленина. Не смею хотеть. Потому что если бы хотел, то на вопрос: «А ты сам, накинул ли бы ты веревку на его шею, влажную от предсмертного ужаса?» — на такой вопрос я должен был бы ответить твердо: «Да!» А я так ответить не могу. Но всеми своими душевными силами я надеюсь, хочу, требую, жажду, чтобы обвинительный приговор Ленину был смертным приговором его идеологии.

Я знаю много людей, лихо выкрикивающих: «Вздор! Сентиментальности! Никакого суда! Дайте мне этого Ленина, и я его собственноручно повешу! И даже с наслаждением! Сигару при этом курить буду! Гордиться буду!»

Дурачки! Ну, хорошо: умертвите вы их без суда, без покаяния. Россию же вы, конечно, при всех благих усилиях, не только в десять, но и в двадцать лет не поставите на здоровые ноги. Вырастет новое поколение. Придется и ему считаться с тягостями напряженного государственного и экономического строительства, потребуются и от него великие жертвы, часто — увы — недобровольные. Рабочий и крестьянский вопросы — это не лесные орехи, их сразу не разгрызешь: жестокие испытания и жуткие минуты еще предстоят в этой области. А у ново-го поколения уже обмякла память о прошлом, души уже перестали то вскипать от бессильного гнева, то застывать от ужаса, а чрево хочет куска послаще. Вот тогда-то в минуты ссоры и скажутся нелепые слова:

«Батюшка-то Ленин правильно действовал. Всю землю — крестьянам, все заводы — рабочим, а дворцы — трудящимся. Недаром его тогда без всякого суда убили»

И кто знает, в синодик героев, проливавших кровь за народ, в ряду других имен не будет ли вписано даже имя толстого, похотливого, трусливого Зиновьева? Демьян Бедный не покажется ли издали большевистским Руже де Лилем? А начальники чрезвычаек — жертвами тяжелого гражданского долга?

Лихие молодчики, курящие сигары, беззаботно возразят: «Ну, мы эту дурь живо выбьем из головы!»

Значит, опять кровь?

Кровь на кровь?

Через сто лет от большевиков останутся печатные декреты. Их противоречивость и — часто-глупость легко извинят лихорадочной спешкой. Но есть в них громкие фразы, пышные обещания, краденые утопические мысли, слова лицемерной любви к народу, наигранный демагогический пафос.

Никто через сто лет не докажет, какой ложью, каким сугубым надругательством была эта шутовская, бесплодная, проклятая болтовня, которой большевики кощунственно облекали крестные муки великого народа, подобно тому как некогда Человека, ведомого на распятие, облекли в царственный пурпур.

И беспристрастный историк не найдет ни одного серьезного источника, откуда он мог бы почерпнуть правду.

 

В.Д. Набоков*

 

Судьба не послала мне чести личного знакомства с В. Д. Набоковым. Я знал его только по его статьям и речам. В памяти моей чрезвычайно живо сохранилось его выступление в первый день Национального съезда в Париже, и особенно ярко запечатлелась первая фраза, поставленная как бы эпиграфом: «Из всех так называемых завоеваний революции для меня несомненно только одно: все высокие слова окончательно потеряли доверие». Поэтому и сама речь отличалась той внешней простотой, за которой чувствуется прочная логика, насыщенность содержания и убеждающая убежденность.

Такова была и вся общественная фигура В. Д. Набокова: спокойная, уверенная сдержанность, производившая внешнее впечатление холодности и отдаленности, а за ней — ясный ум, верное, благородное сердце и большая русская душа, управляемая твердой волею и привычками воспитания Честь, подвиг любовь к родине, уважение к своей и чужой личности, смелость, верность слову являются «высокими словами» в устах людей, ставящих себе в публичную заслугу и в громкое отличие обладание этими достоинствами. Для Набокова они были естественны, как зрение и слух, как собственная — правая и левая — рука, о чудесном свойстве которых кому же придет в голову всесторонне упоминать?

Без обыденно-пышных фраз, но и без колебаний шел он туда, куда его влекли разум, совесть и инстинкт непоказного рыцарства. Таков он был при начальном выборе своего жизненного пути, отойдя далеко в сторону от широкой и легкой дороги, которую развертывали перед ним преимущества рода и личных крупных качеств. Так он и погиб, кинувшись навстречу неизбежной смерти, безоружный, движимый лишь мгновенным повелительным чувством — помешать злому и гадкому делу.

И этот чудесный порыв, как будто бы столь неожиданный для размеренного, всегда уравновешенного Набокова, с его чеканной речью и изысканно-простыми жестами — в сущности, определил и закончил одним молниеносным штрихом весь громадный рост и всю внутреннюю красоту его исторической прекрасной фигуры. Иначе он не мог поступить, ибо это был он.

Я не беру на себя смелости говорить о В. Д. Набокове как о политическом деятеле. Но я знаю, что именно в редких людях такого духовного состава более всего и прежде всего нуждается наша отринутая Богом Родина. Поэтому нынешняя скорбь друзей и близких В. Д. Набокова — наша общая скорбь.

 

 

 

Сволочь*

 

Просят не пугаться заглавия. Слово это гораздо скромнее и приличнее многих слов нашего повседневного обихода. Корень его, несомненно… родствен «волу», сильному домашнему животному, способному везти, тащить, волочь большие грузы по всяким дорогам и на дальние расстояния. Отсюда — сволокти, сволочить, сволакивать. Отсюда и сволочь. Поставив ударение на втором «о», получите глагол, на первом — имя существительное, указывающее на то, что в одном месте сволочены, без придирчивой заботы при выборе и без особо тщательного сбережения в пути, разные малоценные люди или предметы.

Потому-то существительное сволочь и употребляется лишь в собирательном смысле. Про одного человека нельзя сказать сволочь — выйдет неграмотно. Про двух, трех, даже пятерых как-то удобнее выразиться «из сволочи». Десять — это уже сволочь.

Однако про душу, ум или характер отдельного человека, принимая их как содержащее, емлющее, а их многообразные черты и качества как содержимое, можно иногда выразиться: «Душа политического деятеля X — грязная сволочь». «Ум публичного демагога У — пестрая сволочь. Характер финансиста Z — воровская сволочь».

Это меткое образное словечко в его настоящем, первоначальном смысле давно осознано и принято русским языком. Оно встречается и в государственных актах Ярослава Мудрого, и в наказах Екатерины Великойи всегда в прямом, вышеприведенном значении.

 

* * *

 

Мы, русские, всегда отличались (а ныне, в эмиграции, по причине общей бездеятельности, отличаемся вдвое) пристрастием к двум совершенно бесцельным занятиям: перекабыльству и сваливанию общественных вин с одних плеч на другие.

«Если бы да кабы». «Если бы гвардия стояла в семнадцатом году в Петербурге!» «Если бы приказ № 1 не был опубликован!» «Ах, кабы Николай II издал манифест о подлинной конституции в конце шестнадцатого года!» «Ах, если бы Керенский не выпустил из рук в нужную минуту Ленина и Троцкого!..»

Потом-виновные. Сухомлинов, Мясоедов, немцы, большевики из пломбированного вагона, солдат, мужик, русская душа, интеллигенция, демократия, социалисты, монархисты… без конца.

Что и говорить — шлепнулись мы в глубокую и кровавую лужу. Но уж если доискиваться причин нашего падения — почему не остановиться на одной, если не самой главной, то всего легче объясняющей стремительность этого падения и чрезвычайно спелую готовность нашу к нему.

Беда наша заключалась в том, что, будучи сказочно, неописуемо богатыми, мы не хотели понимать. Мы, как дикари, играли в бабки золотыми слитками. И землею, и недрами ее, и нутром человеческим были богаты. Со временем, когда всем нам придется работать в шахтах, каменоломнях и на плантациях под надзором коммуниста с винтовкой и хлыстом, под общим руководством джентльмена в белом костюме с пробковым шлемом на голове, — только тогда мы догадаемся о размерах нашего бывшего богатства.

Но были мы также людьми равнинными, меланхоликами, кочевниками, фаталистами и распустёхами. Был у нас необыкновенно дешев хлеб и еще дешевле труд. Завтрашнего дня никто не боялся. Полагались на Бога и на соседскую жалость. Приходил нищий в булочную и спрашивал: «Ситный есть?» — «Есть». — «Теплый?» — «Только что с печки». — «Ну, тогда дайте милостыньку Христа ради».

Была у нас старая хорошая аристократия. Был — оказывается — совсем недурной государственный служилый аппарат. Были ученые, писатели, художники. Была хорошая, хотя и болтливая интеллигенция. Был рабочий, несравненно более развитой и широкодушный, чем европейский. Был стойкий, терпеливый, сообразительный мужик. Был превосходнейший солдат.

Но ничего из этих сокровищ мы не любили, не берегли, не уважали.

Не уважали и отечества, вспоминая о нем только в скверной похабной поговорке: «Наплевать! Нечего стесняться в родном отечестве!» И все мы были подобны этому нищему в булочной, здоровенному бородатому парню. «Зачем я буду трудиться, если есть жалостливые дураки».

Оттого-то, несмотря на прекрасный человеческий материал, у нас из всех классов и слоев общества постоянно и неизбежно высачивались — и при том в количестве ненормальном — те отбросы, которые составляли отдельный огромный класс сволочи.

Попрошайки, приживальщики, содержанцы, вымогатели, стрелки босяки, странники монастырские бродяги нищие, добровольные шуты, злостные неудачники, сомнительные недоучки, тюремные сидельцы, ницшеанцы из ночлежек, красноречивые пропойцы и т. д. — вот та питательная среда, которая легко, и охотно, и быстро приняла семена, брошенные Лениным: мир — хижинам, война — дворцам, грабь награбленное! Разве разрушение не первая утеха для сволочи?

И конечно, эта сволочь ныне отвечает за российский пролетариат. Не все ли нам равно, одеты ее махровые представители в вонючие лохмотья, во френч или во фрак, жмут они с подобострастием руку шестерке или коронованной особе. Суть в том, что их души — сволочь, после тридцати лет душа не меняется.

Народ же здесь, то есть большинство, то есть мужик, ни при чем. Ведь в семнадцатом году, когда около двадцати миллионов мужиков двинулись с фронта и из тыла домой, к земле, мы ждали катастрофы, подобной великому переселению народов. Обошлось пустяками.

А российская сволочь высоко подняла знамя интернационала.

 

 

 

Дневники и письма*

 

В чем главные пороки нынешних дневников?

По-моему, в том, что, во-первых, авторы их, стоя слишком близко к частным явлениям, не могут охватить эпоху. Батальную картину рассматривают, отойдя на другой конец зала.

Во-вторых, близкая прикосновенность к событиям переносит их центр к делам, сценам, ощущениям, лично пережитым. Каждому воину, участвовавшему в великой битве, кажется, что удача или неудача сражения зависела исключительно от его роты, полка, дивизии и т. д. «Поддержи нас вовремя N-ский полк, все повернулось бы иначе».

В-третьих, собственная внутренняя жизнь не может не отразиться на дневнике искажающим образом. Люди есть все-таки люди, склонные к обидчивости, нетерпению, мстительности, властолюбию, зависти, самовлюбленности, презрению и т. д. Трудно также в горячую минуту удержать пишущую руку от клеветы или злой сплетни…

Наконец, нередко бывает, что основным мотивом дневника и главной причиной его опубликования служит желание оправдаться в содеянных ошибках, проступках и даже преступлениях или свести кое-какие счеты.

Словом, целая гамма: от огромного Витте до ничтожного Комиссарова.

На днях я одолел три почтенных тома, заключающих в себе дневник М. С. Маргулиеса.

Напечатано по новой орфографии, и это не к пользе дневника, а, скорее, к вящему доказательству неудобности советского правописания. Даже вчитавшись в текст и вполне освоившись с печатью, — все же на каждой странице нет-нет споткнешься и бываешь вынужден снова перечитывать фразу, что очень неприятно для читателя и невыгодно для сочинителя.

Книга эта называется «Год интервенции».

Мы когда-то удивлялись на путешественника Мишеля Бернова, обошедшего per pedes apostol& #244; rum[40]вокруг земного шара, и на сибирского казака Пешкова, который на сером лохматом коньке приехал из Иркутска в Петербург и получил в виде приза руку и сердце женщины писательницы, старше его на шестнадцать лет и пренесносного характера. Но что значат их совокупна энергия и настойчивость в сравнении с духовной Ниагарой М. С. Маргулиеса.

В продолжение этого года М. С. Маргулиес встречается со множеством людей (по алфавитному указателю не менее пятисот) — людей видных, средней величины и так себе, еле заметных. С иными он встречается только один раз, но это — исключение. С другими, наоборот, очень часто, например с С. Г. Лианозовым до двухсот раз, с генералом Деникиным немного чаще. Мы будем весьма умеренны, если скажем, что в среднем на каждое лицо придется по пяти свиданий. Итого (не забудьте этого числа!) 2500 rendez-vous[41].

Все эти встречи чисто деловые, и притом большой государственной, общественной или военной важности. А так как деловые свидания, да еще важные, всегда происходят за накрытым столом (это всем известно!), то почти с каждым из своих собеседников М. С. Маргулиес завтракает, обедает, ужинает, а то и попросту распивает чашку чая. Мы говорим «почти с каждым», потому что иначе получился бы абсурд: если разделить количество встреч, то есть 2500, на количество дней в году, то на долю М. С. Маргулиеса получилось бы 6 repas[42]в день, а это все-таки мудрено для одного человека, даже и чрезвычайно емкого. Поэтому скажем кругло и скромно: в течение года интервенции четырежды в день М. С. Маргулиес вкушал пищу и питие, совершал этот тяжкий труд во благо великой России и во имя укрепления великих завоеваний революции.

Каких только стран не посетил М. С. Маргулиес, каких морей он не переплыл. С какими только людьми и в каких ресторанах не садился за стол — его впечатлений хватило бы на три средних обывательских жизни довоенного времени.

Яссы. Одесса («Лондонская гостиница»). Крым («Гостиница для чинов первых трех классов»). Бухарест (?). Париж («Лютеция»). Лондон. Гельсингфорс («Feniа»). Ревель («Золотой лев»). Нарва. Ямбург. Юрьев. Рига. Стокгольм. Опять Лондон. Опять Париж.

Это города. Конечно, многие из них я пропустил. Зато во многих успел побывать по четыре, по пять раз этот замечательный путешественник-гастроном.

Кипит человек! Ежедневно он докладывает, совещается, заседает, составляет союзы, единения, проекты, планы, организует правительства и т. д. Как он успевает все это делать между четырьмя политическими приемами пищи — уму непостижимо.

Видит ли он среди этой пестрой толкучки и скворечьей болтовни хоть кусочек настоящей жизни, хоть один правдоподобный человеческий образ?

Конечно, нет. Да и физически это невозможно. Во-первых — недосуг, а затем, как бы сказать, не дано ему этого от природы. Это видно по оценкам людей и событий.

Вот, например, особы, мнением которых он дорожит, опыту которых он верит, в чьей золотой честности он ни на минуту не сомневается и на чьих сообщениях он укрепляет свои государственные замыслы: Арабажин, Яворская, Кирдецов Дюшен, Богданов. Не будем говорить о покойниках плохо. А из живых лик лжепрофессора Арабажина мы знаем давно, Кирдецов же и Дюшен, на наших глазах сделав неизбежный поворот в сторону большевизма, нашли свое теплое гнездо.

Зато к армии он относится с предвзятой ненавистью. Родзянко, по его мнению, неумен и мало смыслит в политике. Безукоризненно честного, благородного Пермикина, человека доблести и отваги несравненных, он одним росчерком пера путает с рыцарем из-под темной звезды Булак-Балаховичем. Над роковой ошибкой Ветренко он издевается…

Героическому выступлению Северо-Западной армии он заранее пророчит неудачу: ему, видите ли, «не показались» эти голодные, холодные раздетые, разутые люди. В начальных успехах он заранее хочет провидеть неудачу. «Прошли немного вперед, хотя и не по главному направлению (экий стратег!). Не отступление ли маленькое?»

Но вот успех уже несомненен. Солдаты, офицеры и генералы Северо-Западной армии дерутся, как львы. Без всяких переходов М. С Маргулиес меняет мнение. «Наши обходят Гатчину. (А раньше-то они были чьи?) Слава Богу».

Далее еще курьезнее. «Взяты Гатчина и Красное. Генерал думает не двигаться дня два-три. Зачем только эти проклятые остановки движения на три дня? Чую беду».

В «Войне и мире» есть пречудесное местечко. Пьер в своей белой пуховой шляпе, верхом на рослой лошади, попал в самую гущу переправы через мост во время Бородинского боя. Солдаты недовольны, один ударил его лошадь прикладом, а сзади сердитый голос: «Чего ездит среди батальона!» И потом опять окрик: «Какой это ездит впереди линии?»

Конечно, впереди линии М. С. Маргулиес не стал бы ездить. Но если бы, на эти три дня остановки, к нему вдруг чудом попала в руки власть Главнокомандующего, он не задумался бы распорядиться: «Немедленно наступать дальше! Под стр-р-рахом…» Откуда же ему, бедному, было знать или догадаться, что люди шли несколько суток, с непрерывными боями, почти без сна, по болотистому и лесистому междуозерному пространству, которое красным генштабом считалось абсолютно непроходимым, и что отдых, сон и еда были для них важнее всяких других соображений. Генералы это поняли и сделали хорошо. Некоторые части успели отдохнуть, но не три дня, а всего лишь один. Талабский же полк (Пермикина) пошел, не отдыхая, вперед для несения сторожевой и разведочной службы, и вообще, я не постигаю, когда этот славный полк спал, ел и отдыхал за четырнадцать суток.

Хороши еще четыре строчки М. С. Маргулиеса. Выписываем целиком:

«Нечто фатальное — Провидение за большевиков. Любой Дыбенко, не говоря о Буденном, прошел бы триумфальным шествием в Петроград с такой горстью храбрецов, какая была у Юденича, так полно и прекрасно снабженной».

Правда, это сказано со слов К. А. Крузенштерна. Но нельзя же напичкивать книгу всяким вздором. Неужели г.г. Маргулиес и Крузенштерн никогда не слыхали о том, что в дни чудесных побед и сверхчеловеческого напряжения Северо-Западной армии она внезапно была лишена снабжения, снаряжения, провианта и т. д., что кто-то в один миг перерезал ее главную жизненную артерию. Неужели они не знают, кем было сделано это злодейское предательство, равного которому не было со времен Иуды?

 

* * *

 

Много в этой книге неточностей. Одна касается меня.

«По сведениям офицеров (?), — пишет М. С. Маргулиес, — в Царском Селе и Гатчине генералы усиленно расстреливали евреев…»

И вдруг приклеивает в строчку мое имя. «Куприн рассказывает что его усилиями был предупрежден в Гатчине еврейский погром, который собирались учинить белые».

Должен сказать, что генералы, штаб и офицеры Северо-Западной армии за все четырнадцать-пятнадцать дней моей службы в ее составе относились ко мне доверчиво, внимательно и дружественно.

Несмотря на это, никакие мои усилия остановить погром не привели бы ни к чему, будь начальство настроено погромно. Дело же было так. В первое же утро после ночного вступления армии в Гатчину, на радостях, некий портной Хиндов (русский) в компании красноармейского солдата, задержавшегося, при оставлении красными Гатчины, специально для утех грабежа, ворвались в часовой магазин Волка. Хиндов стащил предмет по своей специальности — швейную машину, солдат — несколько часов и цепочек. Оба были скоро схвачены и еще скорее повешены на старых гатчинских березах, с рукописными плакатами на грудях: «За грабеж мирного населения».

И вот для успокоения одних, для устрашения других мною была составлена и напечатана в редактируемой мною газете небольшая прокламация. Что, вот-де, если между русскими бывают плохие люди, почему не быть им среди евреев? Ваших гатчинских евреев вы хорошо знаете. Их всего пять-шесть семейств. Знали их ваши отцы, и деды, и прадеды, потому что живут они здесь со времен Павла I. Видали ли вы от них зло? И потому с каждым, кто посягнет на чужое имущество или жизнь, и т. д.

Прокламация эта прошла через цензуру начштаба, сурового и весьма монархичного капитана Видягина, подписана была генералом графом Паленом и затем расклеена на столбах.

И честью свидетельствую, что не вследствие моих слов, а вследствие того великого и чистого духа, каким была пропитана вся армия — от генералов до солдат, никаких обид, зол и утеснений не чинилось никому из мирных жителей Гатчины и окрестностей, без различия крови и веры.

 

P. S. В заключение — на десерт — еще кусочек из дневника М. С. Маргулиеса.

«Заходил Проппер — объявляет себя федералистом, вне федерации не видит спасения. Поздравил его с тем, что в России теперь два федералиста: он и я.

Проппер прибавил: и Г. Л. Кирдецов.

Значит, три».

Компания небольшая, но почтенная. И все это всерьез, без улыбки, в стиле английского юмора.

А книгу прочтут многие, и многие с удовольствием. В ней пропасть зла, насмешек, анекдотов, сплетен. Это всегда сладко читателю.

 

Памятная книжка*

 

Нам пришлось недавно на одном вечере встретиться с дамой-француженкой, прекрасно одетой с тем утонченным вкусом, когда простота и изящество костюма как бы совсем затушевывают его дорогую роскошь.

На ней было прелестное платьице из белого матового крепдешина, расшитое вдоль выреза декольте и по подолу сложным и необычайно тонким рисунком гладью из блестящего шелка и серебра. Мило улыбнувшись на наш комплимент, дама заметила: «Вряд ли из тысячи мужчин один поймет всю красоту этой глади. А по трудности с ней можно сравнить лишь те старинные кружева, которые так поражают и восхищают женские сердца и глаза в музее Клюни, в верхнем этаже. Над такой работой можно ослепнуть. И представьте себе: такие вышивки делаются руками ваших молодых соотечественниц, беженок. Модный Париж высоко ценит их работу. У нас так не делают больше».

На другой день мы навели некоторые справки, и вот что оказалось.

Существуют в Париже несколько «увруаров», возникших по почину русских благотворительных дам. Увруары эти покупают материю и приклад и раздают работу на дом другим русским дамам исключительно образованным, интеллигентным женщинам, знавшим некогда лучшие времена, но, с поворотом колеи судьбы, впавшим в бедность. Исполненный и возвращенный заказ продается в один из великолепных парижских магазинов за цену, превышающую раза в три-четыре стоимость материала и плату за работу. Таким образом, очевидно, что египетский труд над вышивкой приносит увруару 200–300% барыша. А между тем вышивальницы получают гроши. Работая с утра до вечера не отрываясь, она еле-еле выжимает 20 франков. Но и то при условии, если она откажется от всех домашних хлопот: от стирки, стряпни и уборки грубеют пальцы, начинают шершавыми местами цепляться за капризный шелк и делают ремесло невозможным. Стало быть, приходится нанимать хотя бы на час femme de m& #233; nage[43]— 2 фр. Обедать в ресторане — лишних 2 фр. Отдавать белье (свое и семейное) прачке — еще 2 фр., и т. д., не считая того, что приходится есть и пить кое-как. Изумительнее же всего то обстоятельство, что русские вышивальницы не догадаются соединиться в артель, открыть себе кредит в магазинах. А разве кто-нибудь чужой подумает помочь им в этом объединении?

 

Ленин*

 

Да. Таков

Наш жребий, всех живущих,

Умирать!

Говорит Датский Принц

 

Умер и Ленин. Дальнейшая судьба его души — не наше дело. А внешняя ее оболочка теперь подвергается вечному закону тления, по воле Сказавшего: ты земля и отбудешь в землю, куда пойдут и все люди.

Многие жалеют: зачем Ленин избег насильственной смерти через повешение; зачем их глаза не насладились видом последних судорог казнимого; зачем чувство мести многих — и может быть, справедливое чувство — не нашло этого грубого, но сладостного удовлетворения?

Я мечтал совсем о другом и, признаюсь, мечтал, как всегда, в широком, несбыточном масштабе. Я думал: вот пройдет год, полтора, может, два или три года, настанет момент какого то общего просветления умов, произойдет в России какой-то не партийный, не московский, не петербургский, а всеобщий переворот. Отступление большевикам будет отрезано. Жизнь их строжайшим образом охранена от произвола толпы. Всех их ждет суд, великий народный суд в лице избранных представителей от народа, с участием множества пострадавших и свидетелей, с привлечением наиболее осведомленных и ученых экспертов, с нелицеприятными защитой и обвинением.

Сколько бы времени этот суд ни продолжался — мне все равно. И каков будет результат — тоже. Но, по крайней мере, даже в случае смертного приговора, большевики не сойдут со сцены жизни с ореолом мучеников, праведников и героев, в каком виде многие и до сих пор представляют себе демагогов Великой французской революции. В случае же их помилования — во что я плохо верю ввиду их личных злодейств, пороков и гнусностей они уйдут обезвреженными. Идиотская маниакальная теория, допускающая безосновательные эксперименты над миллионами живых существ, приносящая в жертву нелепой утопии родину, семью церковь, дружбу и культуру, содеянную многими веками кропотливой работы поколений, теория, знающая только разрушения и сулящая золотые нужники в туманном будущем, когда кровь, хлыст и голод сделают людей богоподобными, взаиморавными существами, — теория эта должна быть разбита, дискредитирована, опорочена навсегда. Это будет урок не России, а всему человечеству, и — надолго.

И мне жаль, что в составе большевистской «головки», заседающей в эти дни на скамье подсудимых, не будет Ленина. По уму, по упорству и хладнокровию, схематичности и образованности он был бы самым опасным и твердым противником. Но и он пал бы перед свидетельством логики, истины и суммы причиненных им человечеству страданий. Я точно слышу его последние слова, которые он произносит, пожимая плечами, щуря презрительно свои яркие, узкие монгольские глаза:

— Ну, что же, вы правы. Мы поторопились.

Да. Он это скажет. Скажет потому, что уже неоднократно намекал при жизни о своем разочаровании.

«К нам примазалось много сволочи», — сказал он однажды.

«Мы наделали много глупостей и ошибок».

«На белом фронте мы победили, но на крестьянском — всегда будем биты».

Он проникал в людей. Для многих, например, была предметом удивления и восхищения бутафорская фигура Троцкого. Но всю декламацию и жестикуляцию, весь пафос и остроумие Троцкого Ленин вместил в два слова «Левины штучки». Он знал им настоящую цену, этим штучкам. Троцкого-меньшевика он в полемике обзывал лакеем и мошенником.

Если Ленин и был, вообще, доступен волнениям, то лишь в области удачи или неудачи своей дьявольской шахматной игры (человеческое в нем было выхолощено как личным душевным уродством, так и многолетней тренировкой). Проигрывая последнюю игру, он ясно видел против себя непреложный вечный закон прямолинейной медленной эволюции человечества на пути вверх, к солнцу и звездам, а рядом с собою — вернее, под собою — смрадную мелочь. Он был одинок.

Умереть… Он умер бы легко: для него нет ничего по ту сторону. Но величайшим для него наказанием, оскорблением и мучением было бы сидеть рядом со своими товарищами, как с равными по преступлению, на позорной скамье.

Ах, до этого часа он не дожил!

 

Рака*

 

Был в жизни Ленина такой день, о котором следовало бы сохранить твердую и точную память; уже потому только, что нынешние, «тамошние» его биографы об этом дне не скажут горькой для них самих правды.

В 1920 году исполнилось «вождю восставшего пролетариата» пятьдесят лет. К этому великому сроку уже готовилось грандиозное торжество, разрабатываемое заранее Совнаркомом, Совнархозом и более мелкими совдепами.

Надо отдать честь покойному. На толпу он глядел тем равнодушно-взвешивающим взглядом, каким глядит профессор-биолог на кучу доставленных в прозекторскую кроликов или морских свинок. Он искренно презирал народные восторги и брезговал человеческим стадом

Он морщился, когда ему без спроса создавали фамильярную, псевдонародную популярность. Сам отличный журналист (см. его замечательную книжку «Руководство к составлению газеты»), он отлично знал цену печатным побасенкам о его личности. Он знал, что никогда ни одна столетняя бабка не указывала на него своим правнукам, говоря со слезами: «Вот он идет, наш батюшка Ленин, запомните хорошенько его лицо, детушки!»; никогда он под Рождество (тогда еще не было отмены Бога) не входил инкогнито в бедные жилища рабочих с елкой под мышкой и с гостинцами в руках, и никогда он не гладил вшивых детских голов.

И никто не отваживался назвать его в глаза «Ильичем», этак попросту, как кума, свояка, дядюшку. Да вряд ли где, кроме газет и телеграмм из Медыни его так называли заочно. Горький мне однажды рассказывал, как Красин, говоря в его присутствии по телефону с Лениным, назвал шефа полуласково-полусердито лысым дьяволом. Но в этом титуле есть все-таки смысл, и не маленький. Красин к тому же был давним товарищем Ленина и соучастником в планировке лихих экспроприаций.

Поэтому-то, узнав о предполагаемом пышном юбилее, он коротко и холодно запретил выносить празднование на улицу, прибавив, однако, что помешать интимному чествованию он не может, хотя и просит его самого не утруждать. И вот… дальше я привожу целиком вырезку, сделанную мною в 1920 году из стекловской газеты:

«…По окончании официальной части празднования, на котором говорили речи Евдокимов, Луначарский, Горький, Сталинский и мн. другие, в помещение комитета явился В. И. Ленин, встреченный бурными аплодисментами, перешедшими в бурную овацию. Он обратился к собранию с небольшой речью, поблагодарил за приветствие, полученное им, а также за то, что его избавили от выслушивания юбилейных речей.

Между прочим, он продемонстрировал карикатуру, полученную им, и просил, чтобы в будущем они потеряли интерес к юбилеям».

 

* * *

 

Покойников боятся и уважают, но земной их воли не чтут и к прижизненным их характерам и обычаям не приспосабливаются. Воображаю, что было бы, если бы при жизни Ленина, еще до затмения его крепкого ума и ядовитого слова, кто-нибудь нарисовал ему нынешнюю картину его похорон и погребения со всеми дальнейшими трагикомическими глупостями. То-то задал бы он перцу фантазеру!

Да и теперь — если бы у Ленина была хоть маленькая душа, полагающаяся по штату самому жалкому смертному, хоть частица ее (к сожалению, он был бездушен) — он не утерпел бы, встал из гроба, явился в ночное заседание Совнаркома и произнес бы загробным голосом короткую емкую, страшную речь, увенчав ее таким концом:

— Ну, не идиоты ли вы, занимающиеся кукольной комедией, постановкой памятников и перелицовкой городов, в то время когда судьба СССР висит на гнилой ниточке? На кой черт вам понадобилось заключить меня в стеклянный ящик и выставить для обозрения, как восковую Клеопатру в паноптикуме?

Трясясь руками, ногами, головой и животом, стуча зубами и заикаясь, Зиновьев возразил бы дрожащим голосом:

— Учитель, прости. Это не ящик из музея. Это… это рака. Пусть сотни, тысячи, миллионы русских людей пройдут мимо твоей гробницы, и пусть они увидят, что ты почиваешь нетленен, подобно их бывшим святым… Какое мощное орудие в борьбе с остатками суеверия! Какая пропаганда среди темных масс! Какое возвеличивание тебя и Маркса!! И не ты ли, громаднейший из людей, учил нас, что все, решительно все подлежит использованию ради завоеваний пролетарской революции?!

Но тень Ленина омрачится и скажет:

— Дурачье. Вы всегда брались и беретесь за дела, в которых ничего не смыслите, не умеете и не можете. Хоть бы набальзамировали как следует, хоть бы положили в сухое помещение. Ведь меня так исковеркало, что самому со стороны смотреть жутко. Вы, конечно, ничего, по обыкновению, не видите и не слышите. А я целый день лежу и слушаю. Сказать вам, что толкуют бабы и мужики, проходя мимо моей раки?

«Ишь ты, как лик-то ему искорежило… Верно, черти взяли его сразу к себе, не дожидаясь Страшного суда».

 

Признание*

 

Только что затихла шумная словесная пря по вопросу о признании или непризнании большевиков, а средний эмигрантский обыватель до сих пор в недоумении: какой смысл был в этих длинных дискуссиях, а также — кому и для чего они понадобились?

Ну, добро бы дискуссировала наша святая, пылкая молодежь. Она у нас всегда «спорила долго, до слез напряжения», и не было у нее более терпкого развлечения, чем «русский спор, бессмысленный и бесконечный». Спорила она долго за чаем с вареной колбасой, спорила в Женеве и Лозанне, пока не опротивела даже добродушным швейцарцам, спорила во всех парижских кафе, прокурив и проплевав их насквозь. Что же. Кто молод не бывал?

А то ведь изливали из себя словесные водопады люди серьезные, деловые, мужи совета и разума, этакие уседистые, бородатые, очкастые дяди, иные уже украшенные почтенным серебром мудрой старости… «Ну, как же, господа? Признать или не признать нам большевиков?»

Есть на свете очень много тяжелых, странных и сложных вещей, о которых не следует не только расспрашивать, но даже и думать. Так, например, вопрос: могут ли быть иногда, в редких случаях, допустимы и оправданны такие действия, как воровство, ложь, клевета, ограбление, убийство? Думаю, что такие редкие случаи возможны, ибо жизнь бесконечно разнообразна, гибка и неожиданна. Но думаю также, что разговор об этом — суета. Как изломал Достоевский своего Раскольникова для того, чтобы сказать: никогда нельзя убивать. Дядя Ерошка, язычник, на праздный вопрос Оленина: «Убивал ли ты?» — отвечает сурово: «Черт! Зачем спрашиваешь? Душу загубить мудрено». А самое главное — в том, что те люди, которые осмелятся перешагнуть через недозволенное человеку, никогда заранее об этом не рассуждают.

Но как понять и какими именами мы сумели бы назвать тех моральных идиотов, которые, со всем внешним видом серьезности, даже научности, стали бы разбираться в таких казусах:

а) Негодяи, нагнавшие ужас на округу и потому безнаказанные, насилуют связанную больную женщину. Заступиться за нее я не в силах. С другой стороны, я изнемогаю от полового голода. Одним больше, одним меньше — не все ли равно? Осужу ли я самого себя, если присоединюсь к насильникам?

б) Можно ли убить сестру, чтобы, ограбив ее, купить себе серебряный прибор для маникюра, если этот прибор стал моей навязчивой больной мечтою?

в) Мать моя продана в рабство, в позор, унижение, страх, голод и непосильный труд. Я, продолжатель племени, возьму ли с продавших ее свою долю платы для поддержания своего существования?

Мне скажут: «Глупости! Таких вопросов никто не ставит и не ставил нигде. Разве только в безнадежных отделениях сумасшедших домов».

Неправда. Вопрос о признании большевиков представляет собою еще более густую и ядовитую эссенцию. Одиночные, личные уродливые казусы — ну их к черту! — это всего лишь вздор, щекотка, зуд, раздражение мысли. Но дискутировать о признании — значит, уже предполагать его возможность; остальное — от логики и удобства. Старым замшелым диалектикам это не повредит. Но сколько молодых, унылых умов, сколько слабых, истрепавшихся душ, наконец, сколько доверчивых сердец заколеблются и потянутся к падению, будучи натолкнуты на эти мысли.

Мы осудили в свое время сменовеховство. Но тогда большевики еще были по-настоящему сильны. Теперь они слабее, чем когда бы то ни было. И вот, вместо того чтобы соединиться для нанесения им последнего, общего удара, мы говорим: «А не признать ли их, в самом деле?» — «Здорово, ребятишки! Старайтесь! — скажут большевики. — Если надо, мы не откажем и в „пособии“».

И это страшнее, гораздо страшнее, чем приведенные мною, выдуманные кошмарные казусы. С признанием связана судьба миллионов людей, судьба целой страны.

 

О Горьком*

 

В русской прессе круто и надолго заварился вопрос о том, какие ценности изымал Горький во время своей непосредственной близости к большевикам. Полагаю, по совести, что материальными благами он не злоупотреблял. Да и зачем ему было это делать, если его сочинения и пьесы вместе с доходами от книжек «Знания» составили ему и без того солидный капитал. Сокол — соколом и Буревестник — буревестником, а все-таки Алексей Максимович мужик хитрый, дальновидный, бережливый и расчетливый. Простота его подобна мордовскому лаптю, плетенному о восьми концах. И уж, конечно, денег своих он не стал бы держать ни в керенках, ни в военном займе, ни в советском пипифаксе. За это хаять человека нечего. Чем он хуже тех наших земляков, которые уже в конце 1916 года перевели свои капиталы в фунтах, долларах и франках за границу? Поэтому, думаю, слухи о его любостяжании — плод обычной выдумки тех людей, которые каждый ложный или злой шаг человека, стоящего на виду, склонны объяснять лишь денежным интересом. Вот за М. Ф. Андрееву я бы не поручился.

Есть, однако, кое-что другое, что Горькому не простится.

Однажды в нем заговорила совесть, зажглась на минутку хорошая русская душа (столь им обруганная, затоптана и заплеванная). Это случилось в середине 1917 года, не помню — в июне или июле. Смольный тогда сделал генеральный смотр своим силам, подробную репетицию будущего переворота, жестокую разведку в направлении: насколько обаранилось человеческое петербургское стадо и насколько прочна его охрана? Оказалось, что бараны находятся в полной спелой готовности идти на убой и на стрижку, что пастухи его глупы, неопытны и растерянны, а сторожевые собаки трусливы, беззубы и за кусок хлеба перебегут куда угодно.

Целый день носились по городу броневики и грузовые платформы, переполненные вооруженными людьми, увешанные красными флагами. Целый день поливали ни в чем не повинную публику пулеметным и беглым ружейным огнем. Свирепый опыт прошел безнаказанно…

Горький был в этот чудовищный день на улице. На другой день, под свежим впечатлением, он описал виденные им сцены в такой яркой и сильной статье, какую ему еще не удавалось и уже никогда не удастся написать. Помню и теперь из его статьи грузовики, столь тесно унизанные штыками, что походили на огромных стальных ежей. Помню отдельных святых безумцев, которые голыми руками хватались за эту острую щетину и гибли. Помню, как Горький прятал пятилетнюю девочку за трамвайный столб… Статья была прекрасно закончена решительным отказом Горького идти дальше по одной дороге с большевиками, забрызганными невинной кровью. О, как мы полюбили его снова за эту горячую, искреннюю, правдивую минуту! Сказался-таки, наконец, вылез из балаганного «сверхчеловека» добрый русский человек!

Горький был не одинок. Одновременно с ним был свидетелем бессмысленного, мерзкого, предательского братоубийства и А. В. Луначарский. Но у того просто приключился нервный транс. Слабые нервы не выдержали вида крови. Теоретик побледнел и слинял. Луначарский тогда же напечатал свое известное письмо о выходе из партии, допускающей немотивированные убийства.

Однако припадок Луначарского так же быстро, как накатил на него, так и отошел. Несомненно, подействовали и отеческие внушения. Через день le beau Anatole[44]написал другое письмо, где публично признавался в том, что у него просто-напросто кишка тонка, что это было лишь первое испытание и в следующий раз он овладеет своими нервами и больше раскисать не будет.

Горький долго молчал. Он, очевидно, был ушиблен и ошеломлен собственной смелостью. Между тем, в последующие дни большевики все крепче и увереннее захватывали власть. Подтасовывались выборы в Учредительное Собрание. Урицкий контролировал избранников. Наконец матрос Железняк выгнал Чернова пинком под зад из Таврического дворца. Володарский и Зорин отдали под суд всю русскую литературу Горький — молчал. Убили Володарского. Наконец Канегиссер застрелил Урицкого. Горький все еще молчал. Но когда через день мрачная тень Урицкого возопила к отмщению, когда не только в Петербурге и Москве, но и во всех захолустных уездных ЧК руки палачей повисли плетьми от массовых убийств заложников — твердое сердце Горького не выдержало, дрогнуло и растопилось.

«Не могу молчать! — воскликнул он. — Пока враги большевизма были идейными врагами, я восстал против большевиков, проливших кровь. Но ныне, после того, когда эти враги убили Урицкого, я побеждаю в себе сентиментальность и целиком перехожу на сторону обиженных большевиков».

Какая гнусная фальшь! Канегиссер все, что сделал, сделал ОДИН. И куда же выше и чище (сравнительно) Луначарский со своим двойным припадком, чем Горький со своим хитрым, холодным лживым вывертом! Здесь-то Горький и изъял из обращения главные ценности: свою душу и свою славу.

 

Зов*

 

 

I

 

«Ну скажите, скажите же хоть по секрету, — скоро ли мы вернемся домой, в Россию?»

Кто только не задавал этого вопроса и кто на него не отвечал глубокомысленным мычанием?

Иные не мыслят вернуться на родину иначе, как при условии, чтобы было как до войны: вагоны-рестораны по всем дорогам, торцовые мостовые, зеркальные стекла, Кюба и Фелисьен, стрельба, абонемент в оперу, цыгане в Новой Деревне субботники у Чинизелли. А утром — свежий номер «Нового времени», монументальный городовой на углу Михайловского и Невского, а главное — рубль, равный двум франкам шестидесяти пяти сантимам. Тогда они, пожалуй, согласятся.

Другим достаточно, чтобы хлеб стоил за фунт пять копеек (и не золотых, а медных). Да еще чтобы найти работенку по своему желанию, и чтобы твоим трудом никто не помыкал по произволу и капризу, и чтобы никто за твоей спиной не стоял с палкой.

Третьи, наиболее стосковавшиеся, поедут при самой маленькой, до смешного маленькой уверенности: лишь бы только наверняка знать, что твои кровные грошовые сбережения не будут отняты на пограничной станции, а сам ты за свою простоту не угодишь к Варваре на расправу — в ГПУ или в концентрационный лагерь за проволоку.

Четвертые, мы сами это видели, поторговавшись немного для приличия и высноровившись совестью, получают от СССР воспособление и идут лизать советские пятки и кадить советской власти за кратковременные успехи желудка.

Да. Тут всех оттенков не перечислишь. Но есть и такие чудаки между русскими за границей, которые готовы идти домой по первому зову без всякой торговли и на все, что бы ни сулило темное будущее: на голод, холод и даже на верную смерть, — но идти с оружием в руках, чувствуя локтем локоть товарища. Это — несколько тысяч галлиполийцев. Это — многие тысячи офицеров и солдат, дравшихся у Корнилова, Деникина, Колчака, Врангеля и в Северо-Западной армии. Нам, эмигрантам, занятым утонченным разбором своих собственных чувств, отношений и мнений, представляется, что таких странных людей больше не существует, что они полиняли, выветрились, растворились в безличной массе, ищущей ежедневно, что бы пожевать. Нет. Они остались как остались почетные раны на их телах и как остались живы воспоминания, от которых гневом застилаются глаза, а кулаки и зубы невольно стискиваются. Они есть, но только нет главного — первого зова.

И вот тут-то другой вопрос: скоро ли падут большевики? А к нему параграф: каким образом?

Кто, кроме безнадежных левых политиков, прежних близких подпольных большевистских родственников, верит в эволюцию большевизма? Для большевиков спуститься даже до буржуазной республики, по образу хотя бы французской, значит — оставаться одинокими и беззащитными. А на каждом большевике столько налипло и присохло человеческой крови, что во всех русских реках им не отмыться во веки вечные, и оглядываться назад им жутко, до обморочной тошноты. Есть ли у них надежда на то, что их прикроет своей мантией в тяжелую минуту партия социалистов-демократов? Нет: они лучше других знают, что это партия голода, а мантия на ней соткана воображением говорунов. Да и поздно эволюционировать. Когда им казалось, что, вот, произнесены магические слова «власть пролетариата» — и тотчас же восстанет рабочий пролетариат всего земного шара, и на другой же день человечество очутится в парадизе. Один Ленин заглядывал далеко вперед, сказавши еще в октябре месяце слова: мы делаем революцию с запросцем. Молодые люди, утописты из женевских кафе, впоследствии наркоманы, и пожилые мечтатели из кандальных отделений каторги, впоследствии палачи ЧК, не могли понять этих вещих слов в течение шести лет. А теперь уже стало поздно. Никто большевистской торговле с запросцем не верит, менее все-го-итальянцы и англичане.

Когда болит зуб, то он кажется таким большим, что будто бы такого большого зуба еще ни у кого не бывало на свете, даже у слона. И правда: с сотворения мира не существовало такого огромного, такого больного зуба, как большевизм. Но кто не чувствует, что он уже сгнил и шатается? В самом деле, где болезнь большевизма? 75% народонаселения, крестьяне, чураются от него, как черт от ладана, и уже не мужики его боятся, а он их. Среди рабочих ему верны лишь старые партийные товарищи да — до первого случая — земных благ ради, квалифицированные мастера. А миллионную армию преторианской, когортной не сделаешь никак Укрывать за своей спиной калифов на час она не станет. Баста.

Однако уходить большевикам некуда; это — верная гибель и смерть. Инстинкт самосохранения, смертельный ужас заставляют их длить кариозный процесс. Следовательно, на естественное и безболезненное выпадение зуба нет надежды. Нужен какой-то насильственный толчок, и он непременно произойдет. Думаем: одновременно изнутри и снаружи.

Все — левые и правые — согласны в одном пункте: при ликвидации большевистского наследства должны произойти жестокие потрясения, в противодействие которым необходима будет какая-то чрезвычайная, собранная в одних руках, единоличная, мощная, твердая власть — скажем просто — диктатора, ибо лучше всего, когда на пожаре или во время кораблекрушения распоряжается один человек. Но такие властные лица становятся во главе не по выбору, а появляются сами соб






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.