Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Моментальная фотография






 

В первый и, вероятно, последний раз за всю мою жизнь я пошел к человеку с единственной целью — поглядеть на него: до этого я всегда в интересных знакомствах и встречах полагался на милость случая.

Дело, которое у меня было к самодержцу всероссийскому, не стоило ломаного гроша. Я тогда затеивал народную газету — не только беспартийную, но даже такую, в которой не было бы и намека на политику, внутреннюю и внешнюю. Горький в Петербурге сочувственно отнесся к моей мысли, но заранее предсказал неудачу. Каменев в Москве убеждал меня, для успеха дела, непременно ввести в газету полемику. «Вы можете хоть ругать нас», — сказал он весело. Но я подумал про себя: «Спасибо! Мы знаем, что в один прекрасный день эта непринужденная полемика может окончиться дискуссией на Лубянке, в здании ЧК», — и отказался от любезного совета.

Я и сам переставал верить в успех моего дикого предприятия, но воспользовался им как предлогом.

Свидание состоялось необыкновенно легко. Я позвонил по телефону секретарю Ленина, г-же Фотиевой, прося узнать, когда Владимир Ильич может принять меня. Она справилась и ответила: «Завтра товарищ Ленин будет ждать вас у себя в Кремле к девяти часам утра».

Надо было заручиться удостоверением личности от какой-нибудь организации. Мне его охотно дали в Комиссии по ликвидации армии Южного фронта. (Все это происходило в начале 1919 года.) С ним я и отправился утром в Кремль. За мной, как за лоцманским судном, увязался один молодой московский поэт. Он составил какой-то календарь для красноармейского солдата и в этом изданьице, между прочим, высказал замечательную сентенцию: «Красный воин не должен быть бабой». Жена Ленина, г-жа Крупская, обиделась за женский коллектив и в «Московской правде» отчитала поэта. «У автора старорежимные представления о женщинах. Те женщины, которых выдвинула в первые красные ряды великая русская революция, ничем не уступают ее самым смелым и пламенным борцам-мужчинам». Поэт испугался и шел оправдываться. Для этого он держал под мышкой целую стопку каких-то прежних брошюрок.

В проходе башни Кутафьи мы предъявили наши бумаги солдатскому караулу. Здесь нам сказали, что тов. Ленин живет в комендантском крыле, и указали вход — в канцелярию. Оттуда по каменной, грязной, пахнувшей кошками лестнице мы поднялись на третий этаж в приемную — жалкую, пустую, полутемную, с непромытыми окнами, с деревянными скамейками по стенам, с единственным хромым столом в углу. Из большой двери, обитой черной рваной клеенкой, показалась барышня-бледнолицая, с блекло-голубы-ми глазами, спросила фамилию и скрылась. Надо сказать, нигде нас не обыскивали.

Ждали мы недолго, минуты три. Та же клеенчатая дверь слегка приоткрылась, и из нее наполовину высунулся рослый серьезный человек в поношенном пиджаке поверх черной косоворотки. Лицо у него было какого-то жесткого, желтого, дубового вида, черные, круглые, упорные глаза без ресниц, маленькие черные усы, холодное, враждебное и лениво-уверенное спокойствие в фигуре и движениях.

Подобного вида внушительных мужчин можно было видеть в качестве ночных швейцаров в самых подозрительных гостиницах на окраинах Киева, Одессы или Варшавы.

— Идите, — сказал он и пропустил нас по очереди, оставляя между собой и дверью такую узкую щель, что я поневоле прикоснулся к нему Мне кажется, будь у меня в эту минуту с собой револьвер, он сам собою, повинуясь магнитной силе этих черных глаз, выскочил бы из кармана.

— В эту дверь, налево.

Просторный и такой же мрачный и пустой, как передняя, в темных обоях кабинет. Три черных кожаных кресла и огромный письменный стол, на котором соблюден чрезвычайный порядок. Из-за стола подымается Ленин и делает навстречу несколько шагов. У него странная походка: он так переваливается с боку на бок, как будто хромает на обе ноги; так ходят кривоногие, прирожденные всадники. В то же время во всех его движениях есть что-то «облическое», что-то крабье. Но эта наружная неуклюжесть не неприятна: такая же согласованная, ловкая неуклюжесть чувствуется в движениях некоторых зверей, например медведей и слонов. Он маленького роста, широкоплеч и сухощав. На нем скромный темно-синий костюм, очень опрятный, но не щегольской; белый отложной мягкий воротничок, темный, узкий, длинный галстух. И весь он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести и, по-видимому, замечательного равновесия в сне и аппетите.

Он указывает на кресло, просит садиться, спрашивает, в чем дело. Разговор наш очень краток. Я говорю, что мне известно, как ему дорого время, и поэтому не буду утруждать его чтением проспекта будущей газеты; он сам пробежит его на досуге и скажет свое мнение. Но он все-таки наскоро перебрасывает листки рукописи, низко склоняясь к ним головой. Спрашивает — какой я фракции. Никакой, начинаю дело по личному почину.

— Так! — говорит он и отодвигает листки. — Я увижусь с Каменевым и переговорю с ним.

Все это занимает минуты три-четыре. Но тут вступает поэт, который давно уже нетерпеливо двигал ногами под креслом. Я очень доволен тем, что остался в роли наблюдателя, и приглядываюсь, не давая этого чувствовать.

Ни отталкивающего, ни величественного, ни глубокомысленного нет в наружности Ленина. Есть скуластость и разрез глаз вверх, но эти черточки не слишком монгольские; таких лиц очень много среди «русских американцев», расторопных выходцев из Любимовского уезда Ярославской губернии. Купол черепа обширен и высок, но далеко не так преувеличенно, как это выходит в фотографических ракурсах. Впрочем, на фотографиях удаются правдоподобно только английские министры, опереточные дивы и лошади.

Ленин совсем лыс. Но остатки волос на висках, а также борода и усы до сих пор свидетельствуют, что в молодости он был отчаянно, огненно, красно-рыж. Об этом же говорят пурпурные родинки на его щеках, твердых, совсем молодых и таких румяных, как будто бы они только что вымыты холодной водой и крепко-накрепко вытерты. Какое великолепное здоровье!

Разговаривая, он делает близко к лицу короткие, тыкающие жесты. Руки у него большие и очень неприятные: духовного выражения их мне так и не удалось поймать. Но на глаза его я засмотрелся. Другие такие глаза я увидел лишь один раз, гораздо позднее.

От природы они узки; кроме того, у Ленина есть привычка щуриться, должно быть, вследствие скрываемой близорукости, и это, вместе с быстрыми взглядами исподлобья, придает им выражение минутной раскосости и, пожалуй, хитрости. Но не эта особенность меня поразила в них, а цвет их райков. Подыскивая сравнение к этому густо и ярко-оранжевому цвету, я раньше останавливался на зрелой ягоде шиповника. Но это сравнение не удовлетворяет меня. Лишь прошлым летом в парижском Зоологическом саду, увидев золото-красные глаза обезьяны-лемура, я сказал себе удовлетворенно: «Вот, наконец-то я нашел цвет ленинских глаз!» Разница оказывалась только в том, что у лемура зрачки большие, беспокойные, а у Ленина они — точно проколы, сделанные тоненькой иголкой, и из них точно выскакивают синие искры.

Голос у него приятный, слишком мужественный для маленького роста и с тем сдержанным запасом силы, который неоценим для трибуны. Реплики в разговоре всегда носят иронический, снисходительный, пренебрежительный оттенок — давняя привычка, приобретенная в бесчисленных словесных битвах. «Все, что ты скажешь, я заранее знаю и легко опровергну, как здание, возведенное из песка ребенком». Но это только манера, за нею полнейшее спокойствие, равнодушие ко всякой личности.

Вот, кажется, и все. Самого главного, конечно, не скажешь; это всегда так же трудно, как описывать словами пейзаж, мелодию, запах. Я боялся, что мой поэт никогда не кончит говорить, и поэтому встал и откланялся. Поэту пришлось последовать моему примеру. Мрачный детина опять выпустил нас в щелочку. Тут я заметил, что у него через весь лоб, вплоть до конца правой скулы, идет косой багровый рубец, отчего нижнее веко правого глаза кажется вывороченным. Я подумал: «Этот по одному знаку может, как волкодав, кинуться человеку на грудь и зубами перегрызть горло».

Ночью, уже в постели, без огня, я опять обратился памятью к Ленину, с необычайной ясностью вызвал его образ и… испугался. Мне показалось, что на мгновение я как будто бы вошел в него, почувствовал себя им.

«В сущности, — подумал я, — этот человек, такой простой, вежливый и здоровый, гораздо страшнее Нерона, Тиберия, Иоанна Грозного. Те, при всем своем душевном уродстве, были все-таки людьми, доступными капризам дня и колебаниям характера. Этот же — нечто вроде камня, вроде утеса, который оторвался от горного кряжа и стремительно катится вниз, уничтожая все на своем пути. И при том — подумайте! — камень, в силу какого-то волшебства — мыслящие. Нету него ни чувства, ни желаний, ни инстинктов. Одна острая, сухая, непобедимая мысль: падая — уничтожаю».

 

Какая стыдливость! *

 

Когда в газетах меня ругают или сообщают обо мне лживые, гнусные известия — я молчу. Страшнее всего составить себе известность как автора писем в редакцию.

Но Василевский затронул мои самые возвышенные чувства, упрекнув меня в грубости языка. Его стыдливость настолько возмутили употребленные мною однажды слова «хам» и «сволочь», что он уже дважды призывал меня к порядку.

Однако я имею смелость не находить ничего неприличного в этих словах, кстати сказать, употребленных мною по отношению к большевикам. Попробую объясниться.

Василевскому не хуже меня известен поступок второго сына Ноя, создавший этому молодому человеку настолько прочную, но печальную знаменитость, что до наших времен его имя сохранилось в мировой памяти как синоним неуважения к старости, непочтения к семье и роду, распущенности, глупости и наглости.

К кому же так легко и справедливо приклеить это имя как не к большевикам, которые не только отвергли, оплевали, истоптали родину, но и торгуют ее обморочным телом, взывая иногда от ее имени к патриотическим чувствам и продавая ее ризы?

Да и как же может показаться для большевиков обидным мое слово, если в Пролеткульте совершенно серьезно был обсужден и принят вопрос о постановке памятников Каину, Хаму и Иуде как отважным борцам за свободу человеческого духа против религиозных, семейных и буржуазных предрассудков?

Что касается слова «сволочь», то оно очень древнее, упоминавшееся в русских государственных актах от времен чуть ли не Ярослава до Екатерины II (указ о заселении г. Луги). Под ним подразумевается значительное количество людей, соединенных вместе по случайным признакам, чаще всего насильно, что ясно видно из основного глагола (сволакивать, сволочить, сволочь).

Как иначе, чем не сволочью, можно назвать общество, состоящее из ренегатов, убийц — простых и наемных, профессиональных воров, уголовных каторжников, палачей по призванию и любопытству, озлобленных литературных неудачников, бывших филеров и охранников предателей за деньги и по злобе, садистов, истеричек, спекулянтов, дезертиров, мародеров, сумасшедших — буйных и параноиков, помешанных теоретиков Шигалевых, сектантов и черт знает чего еще… и вместе с ними в подавляющей массе девяносто процентов трепетных, жалких, измученных невинных людей, которых загнали в коммунисты рев пустого желудка, ужас перед системой заложничества и вечный страх за близких, бесконечно милых сердцу людей?

Итак: грубо и неправильно было бы, если бы я употребил слово «сволочь» по отношению к одному человеку или к ясно выраженной идейной группе или партии. Точно так же жестоко и глупо было бы назвать человека хамом лишь за его недворянское происхождение (в этом извращенном смысле слово «хам» имеет довольно широкое хождение). Я же, как видите, употребил оба слова к месту и вовсе не в ругательном значении, и мне ничуть не стыдно.

 

P. S. Г. Василевский в претензии на нас, беллетристов: зачем мы не пишем новых повестей, и предполагает, что это от злобы и бессилия.

Да просто как-то не тянет увивать в изящные слова красивые образы, когда душа оскудела. Лет через пятнадцать-двадцать придут иные писатели и спокойно, в перспективном освещении напишут о нынешнем… Мы еще слепы и пристрастны.

А старое печатаем потому, что большевики «сказнили» наши книги. Да уж будто бы г. Василевский также враг старины. По крайней мере, в 1918–1919 годах, когда я томился в Гатчине, а он издавал газету в Киеве и между нами не было ровно никакой связи, он так часто печатал мои старые статьи, что некоторые наши общие знакомые спрашивали: «Можно подумать, что Василевский привез с собой целый чемодан сочинений Куприна…»

 

Неизвестный солдат*

 

Мысль торжественно почтить безымянного, собирательного солдата, погибшего за родину в самой великой и самой несчастной из человеческих войн, пришла впервые в голову Англии, лучшей мастерице создавать обычаи и хранить их. Останки одного «какого-то» английского солдата были извлечены из общей братской могилы и привезены в Лондон для вторичного погребения, на этот раз в Вестминстерском аббатстве, рядом с теми знаменитыми сынами Англии, имена которых бессмертны для всего мира.

Через весь Лондон протянулась великолепная траурная процессия. Георг V шел за погребальной колесницей с непокрытой головой. Вся Англия сняла шляпы, как один человек. И вот неизвестный английский солдат, воплощение национального героизма, лежит в национальном английском святилище, и плита над ним доступна для обозрения публики и путешественников в определенные часы по будням и в праздники.

Франция повторила этот прекрасный жест, превратив его в удивительный символ Инициатива принадлежала прессе. Первоначально предполагалось похоронить неизвестного «паулю»[37]в Пантеоне, для чего и был совместно приурочен день перенесения туда же урны с сердцем Гамбетты.

Но общественное мнение решило иначе. Оно придало английской мысли более глубокий, теплый, интимный, широкий и демократический характер. Оно выбрало местом последнего упокоения своего безымянного героя улицу, самый людный перекресток Парижа, Площадь Звезды, в которую лучами вливаются двенадцать широких проспектов и пять улиц. Там, в центре площади, возвышается прекрасная, дважды сквозная громада Наполеоновых Триумфальных ворот с четырьмя величественными арками. Там, под одной из арок, лежит вровень с землею большая простая серая плита, на которой вырезана скромная надпись:

 

Здесь

покоится

солдат

Франции,

умерший

за отечество.

1914–1918.

 

Плита обнесена, в виде «покоя», решеткой, увешанной серебряными, пальмовыми, деревянными и другими венками. Все пространство между решеткой и плитой горой завалено цветами, и здесь рядом с такими роскошными букетами, какие могут составить лишь парижские магазины, лежит крошечный букетик фиалок ценою в три су, милое святое подношение поденщицы.

В какое время дня ни приходилось бы вам пересекать Площадь Звезды — вы всегда увидите под аркою черное неподвижное пятно народа. Одни приходят, останавливаются, другие уходят, мужчины обнажают головы. (Помните ли Спасские ворота в Кремле?) Французы умно, просто и нежно соединили здесь почет героям войны с наглядным доказательством того, как удивительно, беспримерно связаны во Франции народ и армия.

И я стою здесь, около решетки, и думаю: «Придет сюда вдова, сестра, дочь, а главное — мать. И скажет: „Тяжело мне нести бремя тоски по тому, кто не возвратится никогда, чье тело я даже не могла проводить в землю прощальным поцелуем. Но вот вся страна проходит через эти гордые арки и останавливается у его могилы в почтительном молчании. Выше всего — родина, ее честь, слава и благоденствие“».

 

* * *

 

Моему разуму понятен этот, осыпанный цветами, прекрасный символ. Но сердце мое молчит и переполняется черной злобой. Августовские леса, Бэура, Карпаты… Миллионы русских солдат, убитых и искалеченных. Чудесному сердцу русской женщины-матери негде искать опоры и утешения. Великие братские могилы безвестных героев осквернены дезертирством и предательством живых. И вся Россия, принесшая самые тягчайшие жертвы, вынесшая самые страшные испытания, прежде сильная и богатая, а ныне обобранная, обнищавшая, в струпьях, загнанная в какой-то мрачный, зловонный тупик, где раздается дикий голос:

— Родина? Предрассудок! Ее нет. Да здравствует Третий интернационал!

Неправда. Она есть. От Корнилова и Алексеева, через Колчака к Врангелю передается неугасимое жаркое пламя чистой любви к ней и бесхитростной веры в нее. И, может быть, не так уж далек тот час, когда наши прежние союзники с ужасом поймут, что, погасив этот огонь, они повергнут всю Европу в ужас и мрак насильственного коммунизма.

 

О Врангеле*

 

Еще раз о Врангеле и, конечно, не в последний.

Мы можем предположить и понять то, что на французский перегруженный бюджет действительно нелегко ложилось содержание российской армии. Мы представляем себе и то, что у Франции не вполне свободны руки в этом деле. Поэтому, становясь на точку зрения французского правительства, мы хотя и с горечью, но все-таки способны усмотреть временные побуждения логики, выгоды и необходимости в его решении ликвидировать врангелевскую армию.

Но как нам судить о деятельности тех знатных русских иностранцев в Париже и Берлине, которые с таким усердным верхним чутьем помчались по следу этой мысли уже тогда, когда она была еще в зародышевом состоянии?

Ведь сами они ежедневно долбят, как дятлы, о том, что большевизм накануне краха, что вся Россия охвачена восстаниями, что близок час — он придет через месяцы, а кто знает, может быть, через недели, — когда главнейшие вожди красного коммунизма, спешно уложив чемоданы, умчатся во все края света и страна — освобожденная, ликующая — вступит в новый, великий период Третьей России…

Но воображают ли они, какая страшная, мертвая зыбь раскачается по всей русской земле, когда она хоть на несколько дней почувствует себя безголовой? Задумывались они хоть раз над тем хаотическим ужасом, который понесет с собою во все стороны разбежавшаяся красная армия? Нет, это уже не будут толпы бородатых, оборванных дезертиров-мужиков семнадцатого года, стремившихся стихийно к разделу земли и к бабе на печку: теперь пойдут гулять по лицу нашей родины шайки полузверей, познавших все: и расстрелы, и пытки, и радость ночного грабежа среди пылающих городов, и сладость насилия над ребенком, кричащим предсмертным криком; полулюдей, у которых трехлетняя принудительная гражданская война вышибла из памяти все — родину, семью, веру…

Разве не появятся в глухих русских берлогах самозванцы, лжепророки, основатели чудовищных сект? Разве оставшиеся внутри страны меньшие коммунисты, эти «ленинские дураки», внезапно оторванные от сладкой, веселой и легкой жизни при чрезвычайках, знающие, что пришел их крайний денечек, чувствующие давление вокруг шеи, — разве они не рассосутся в качестве бродильного начала в народной массе для поднятия тысячи большевистских восстаний против нового, по необходимости сурового режима? Это именно они бессознательно будут хлопать дверьми вместо отсутствующих Ленина и Троцкого…

Кто же в эти безумные, бредовые дни повальной анархии станет на защиту русских животов и русской худобушки против злых воровских людей? Кто сумеет не потерять головы при землетрясении?

Эсеры?

Но как?

Все, что они могут, — это написать умную декларацию, горячую прокламацию, широкий манифест или убедительными речами призвать к порядку во имя родины и человеческого достоинства. Но в то время ни читать, ни слушать никто не станет. Никто не пойдет даже за такими громкими именами, как Чернов и Керенский.

Кто же охранит остатки путей сообщения, водопроводы, музеи, склады, фабрики, шахты, телеграфы и т. д., и т. д. от злостного или просто бессмысленного разрушения?

Может быть, милиция, организованная знатными русскими иностранцами из Парижа и Берлина? Ах, мы видели эту штатскую милицию в семнадцатом году, когда она еще была дисциплинированна, полна революционного пыла и сознания долга. «Кто прицепил этого маленького мальчика к этому большому ружью?» — спрашивали мы. Мы видели, как милицейский бежал со своего поста, бросив ружье, когда вблизи его лопалась шина. И мы сами бежали врассыпную, куда попало, когда милицейскому приходила в голову дурацкая мысль полюбопытствовать: что это за штука ружейный замок и для чего это внизу под ним приделан такой движущийся хвостик?

В дни сумбура, бестолковщины, кровавого бурления, не имеющего ни цели, ни смысла, уличные озорники в той же мере наглы и беспощадны, как и трусливы и подвержены панике. Взвод настоящих, непоколебимых солдат в десять раз сильнее тысячного пьяного, орущего, расхлябанного сброда. Три тысячи испытанных воинов, для которых смерть и повиновение одинаково привычны, смогут поддерживать совершенный порядок в Москве или Петербурге. Триста-достаточно для большого губернского города. И они же, только они смогут и сумеют инструкторским путем поставить милицию на твердую, точную и быструю военную ногу.

Таких солдат у Врангеля насчитывалось до тридцати-сорока тысяч. Это настоящая твердыня, здоровое, жизнестойкое, могучее ядро, из которого без труда родилась бы новая армия — опора и защита народного труда, оплот ничем и никем не стеснимого Учредительного Собрания.

Не дай Бог, чтобы наступил тот момент, когда Третья Россия, захлебываясь среди пожарищ собственной кровью, закричит: «Как вы смели способствовать гибели врангелевской армии! Проклятье вам!»

Что вы ответите?

«Это, собственно, не мы, а французы… Мы только так себе… немножко болтали… Ведь от слова не станется».

Станется.

 

P. S. Но Брут сказал: он был властолюбив. А Брут, конечно… честный человек.

 

Разные взгляды*

 

Нельзя утверждать, что советские сатрапы-министры, губернаторы и генералы так уж голословны, когда они свидетельствуют перед лицом всего мира, устно и печатно, о добровольном приятии Россией радостей коммунистического парадиза. Нет: у них имеются для этого неопровержимые доказательства, условленные нарочитыми «царскими очами» и «царскими ушами» и регистрированные специальными докладчиками.

— Есть публичные жалобы на строй?

— Никак нет, вашество!

Когда-никогда заверещит вслух какой-нибудь протестант. Но только на секундочку. Потом уже больше не верещит.

— Все довольны?

— Так точно, все!

Да что греха таить: скажу про себя. Раза три в неделю мне приходилось ездить из Гатчины в Питер и обратно, и очень-очень часто сосед по вагонной скамейке обращался ко мне игриво-доверчиво:

— А что, товарищ, как вы полагаете, вот мы с вами едем, как селедки в бочке, а комиссары, небось, катаются со своими девками в экстренных поездах. Тоже, вот, насчет муки или, скажем, сахару…

Но я неуклонно и твердо возражал в этих случаях словами народа из первого действия «Периколы»:

— Простите, товарищ, я ничего этого не знаю… Я знаю только одно, что — «Да здравствуют Советы!» Ас посторонними, простите, в вагонах не разговариваю…

И он уходил с видом бульдога, у которого отняли косточку.

Мне скажут:

— Но ведь это недостаток гражданского мужества.

Весьма возможно-с! Но я сам был свидетелем того, как окончился один свободный вагонный диалог. Какой-то френч пробуждал революционное сознание в корявой, но очень услужливой старушонке:

— Ты посмотри, бабка, сколько раньше было этих самых жуликов и разбойников!..

— Верно, верно, батюшка, конца края им не было… Попили нашей кровушки!

— Ну вот! А теперь стало чисто. Куда же это жулье девалось?

— Все в комиссары пошли, батюшка, все в комиссары!..

А на станции Александровской старушонку изъял из вагона человек с ружьем… Хотя разве помешал этот пустой, единичный и смешной факт картине общей российско-социалистическо-федеративно-советской республиканской идиллии? Восстания — и те не мешают.

 

Иные русские политики за границей глубоко убеждены, что коренное население Советской России решительно против вмешательства иностранных держав, так же как оно против изгнания большевиков вооруженной рукою. Эти политики сами слишком давно из России, чтобы быть очевидцами. Но так уверяют их партийные товарищи оттуда.

Изо всех животных только человек способен совершенно искренно видеть наяву то, что он хочет видеть, но чего нет. И не в одних только чиновничьих департаментах, но и в партиях люди умеют почти невольно, почти бессознательно —

 

…курить в направлении, заданном ладаном.

 

Разве еще задолго до 1905 года мы не бывали свидетелями того, как в редакцию толстого радикального журнала влетала зимою толстая радикальствующая барыня и, торопясь развьючиться от платков, шарфов и перчаток, сыпля вокруг себя снег, восклицала еще из передней:

— Изумительно! Потрясающе!.. Еду я сейчас на извозчике. Я ему говорю!.. А он мне говорит!.. Поразительно!.. Простой извозчик!.. Господа, революция на носу!..

И чья-нибудь седая борода в очках роняла глубокомысленно:

— Гм… Факт как таковой весьма знаменателен!..

Мы же, прожившие в России несравненно дольше, мы, тоже получающие оттуда известия, но не от сопартийников, а от простых беспристрастных наблюдателей, — мы вывели совершенно противоположное убеждение и не можем от него отступиться. Мы знаем, что вся Россия дрожала от радостного ожидания во время наступления белых армий и молилась за их вождей. Мы знаем, что если бы Юденич не оттянул почти насильно талабцев генерала Пермикина и они, так героически ликвидировавшие Кипенский прорыв, вторично докатились бы до Петрограда, то из всех домов, из всех окон полетели бы на головы большевикам горшки, стулья, лампы, кастрюли, самовары…

Видите, какое странное расхождение во мнениях. Но оно идет еще глубже.

Иные русские политики за границей утверждают, будто благоверный народ не забыл того, что землю ему дали эсеры, и что только они и могут ее закрепить за ними навеки, и что поэтому настоящее правительство дадут ему те же эсеры, ожидаемые столь нетерпеливо.

А мы, например, слыхали о следующей форме, в которую вылились народные чаяния:

— Нам чтобы долой всех коммунистов и комиссаров, чтобы были советы и была бы республика, а над ней чтобы был царь, да такой, что как он кулаком по столу треснет, то чтобы у всех в мире ноги затряслись!

Нелепо? По-моему, лепо. Здесь нет и тени монархической идеи. Здесь требование выборного начала и нестерпимая жажда твердой, близкой, своей, собственной, родной власти, какая бы она ни была, — едино- или многоличная.

И еще дальше идет наше расхождение.

Они говорят: предоставьте Россию самой себе, она восстанет и в несколько дней сбросит большевистское бремя. Видите, она уже восстает!

Ах! Вспомните первый сон Раскольникова об истязаемой клячонке, да и сами вы, конечно, видели, как на въезде на горбатый Троицкий мост озверелый мужичище хлещет по ногам и по морде лядащую, вспаренную, перегруженную лошаденку. Может быть, некоторые из вас, глядя на конвульсивные движения несчастного животного, думали: вот она сейчас разнесет вдребезги и телегу, и возчика… но лишь глядели и молчали. Но куда ей, заморенной, разнести!

А нужно было поступить вот как:

— Городовой! Что же ты, братец, сукин сын, разинул рот и любуешься? Вот мой значок! Какой твой номер? Живо разгрузить телегу, а возчика — в часть. Там ему покажут!

Или так, как сделал однажды мой приятель, цирковой артист, человек самый смирный на свете, но слишком горячо любивший лошадей. Он подошел к извозчику, обругал его единственным черным русским словом, какое только нашел — «ви! больван!» — и ударил его по скуле, что сразу произвело магическое умиротворяющее действие

 

Пестрота*

 

Теория большевизма, как, впрочем, и всякая социалистическая теория, осталась для русских масс непонятной. Глубокий, но простой и легко усвояемый смысл имела его практическая программа.

«Мир хижинам война дворцам». «Грабь награбленное». «Смерть буржуям и капиталистам». «Вся власть пролетариату». От всех этих лозунгов густо запахло наживой, властью, местью, весельем грабежа, жутко манящей, приторно сладкой безнаказанностью убийства, пьяными разгульными красными денечками, колдовским запахом свежей крови…

И как странно, дико и пестро потянулись к большевизму русские люди всевозможных профессий сообразно с качеством этих соблазнительных приманок и с особенностями своего ремесла.

Крестьянин присмотрелся и к большевизму, и к коммунизму: насколько они смогут обеспечить ему неприкосновенность труда на захваченной навеки земле; понюхал и отвернулся, махнув рукой со злобой и отвращением. А вместе с ним махнули рукой все его городские земляки и неудержимо потянулись в деревню.

Рабочие, несущие сложный, опасный и тяжелый труд около доменных, пудлинговых и бессемеровских печей, на рельсопрокатных заводах, около изумительных, грандиозных машин, все эти мастера, модельщики, формовщики, литейщики, машинисты и т. п., которые раньше так открыто, смело и верно служили идее революции, давно уже отвалились от большевиков и стоят к ним в оппозиции. То же самое печатники — самые языкатые, вольнолюбивые и дерзкие люди из всех рабочих.

Совсем не грешны большевизмом степенные плотники и буйные рыболовы. Они вместе с пчеловодами считают свое ремесло «Божьим». Кроме то-го, им близко артельное начало, а надо заметить, — и это очень странно, — что привычные к артели работники не уживаются с коммунизмом. Отсутствуют в коммунах каменщики, зато крупный уклон влево замечается у банщиков, привыкших не видеть в голых людях разницы; и те, и другие — Тульской губернии.

Мастеровые, имеющие постоянное дело с режущим, колющим и сверлящим инструментом, — чаще всего за классовую борьбу; из них, сейчас уже вслед за сапожниками и портными, этими всегдашними кривоногими бунтарями, идут слесари и водопроводчики. Исключение — как это ни удивительно — представляют повара, люди пламенного темперамента, всегда вооруженные и к тому же баснословные пьяницы; но они — как хотите — служители высокого искусства. Пожарные — за войну дворцам, кухарки — против, как они ладят — не знаю.

Надо ли говорить о лакеях, официантах, бывших денщиках? Они неизбежно на самом левом крыле, причем достойно внимания, что наиболее ревностны в служении власти пролетариата лакеи из самых низших кабачков, а денщики — так самых лучших, добрых офицеров.

Очень старательны перед советским правительством люди полуинтеллигентных профессий и разные бывшие второстепенные, мелкие служащие: фельдшера, техники, кочегары, писаря, приказчики и всякие полуспециалисты по электричеству. В классовой борьбе они настойчиво уминают под себя докторов, инженеров и старых хозяев, обвиняя их в невежестве, эксплуатации, саботаже и корыстолюбии. Они и получают свою награду. Фельдшерам давно уже даровано звание докторов. Бывший кочегар — нередко начальник дистанции. Репортер «Биржевых ведомостей» заведует Публичной библиотекой. Но почему бывший метранпаж стоял во главе Надеждинского гинекологического института — извините, не понимаю!

Бывшие горничные, как на подбор, ярые коммунистки. Их я понимаю более всех других. Надо знать, какое вьючное животное представляла из себя в старые времена горничная, чтобы понять ее нынешние непримиримые чувства. Да! Если в большевизме отрыгнулся старинный рабовладельческий дух, то, с другой стороны, большевизм дал жестокие и незабываемые уроки для будущего! Рядом с ними поставлю дворников, и по тем же причинам. Ночные дежурства особенно озлобляют бессонную душу, если они бездоходны. Что касается швейцаров, они, подобно парижским портье, консервативны.

Курьезно разногласие в приятии большевизма среди тружеников, обслуживающих сообщения: телеграфисты — красны, радиотелеграфисты — пурпуровы телефонистки склонны к большевизму прямо пропорционально красоте наружности (в Петербурге они были подряд хорошенькие); почтальоны и младшие чиновники почти до сих пор усердно и беспартийно служат своему развалившемуся делу. Тут чисто русский курьез: два ведомства еще до революции несли самый тяжелый труд, менее всего оплачивались, были наиболее ответственными в денежном смысле и наиболее старались не за страх, а за совесть — почтовое и лесное.

Не будем говорить о женщинах из ЧК. Их влекут туда половые извращенности, о которых даже специалисты-психиатры мало знают из-за свойственной больным женщинам этого сорта упорной скрытности (см. Крафта-Эбинга, «Половая психопатия»). Профессиональные проститутки сделались женами комиссаров. Вреда они большого не делают, состоят в законном браке, но стоят республике немало. Кстати: женский состав балета весь идейно обольшевичен.

«Души кучеров мало исследованы», — как сказал мистер Пиквик. Русских в особенности. Это была крепкая, наследственная порода — серьезная, самоуверенная, стойкая и несколько высокомерная; общение с лошадьми воспитывало ее в этом характере. Ныне она вымерла с вымиранием лошадей. Остались лихачи для комиссаров; но у них давняя общность работы.

Зато их потомки — шоферы, это уродливое явление проклятой механистической культуры, кажется, во всем мире настроены на красный лад И немудрено: эти сверхчеловеки вследствие сидячей и потрясучей жизни сплошь тяжело больны приливами крови, нервы у них раскалены, а частые «освещения» во время стоянок тоже не способствуют душевному равновесию. Кроме того, вечное пожирание пространства кружит голову, а раздавленные мопсы и старухи делают сердце привычно-жестоким.

Шофер — внук кучера, но сын лихача. Подождите: то ли еще будет, когда культура произведет на свет Божий воздушных извозчиков! Те, вероятно, прямо и будут рождаться с зубами во рту, с красным знаменем в одной руке и бомбой в другой.

 

Русские в Париже*

 

Для оценки вещей и событий в Париже (а значит, и во Франции) есть три ступени: народ, пресса и правительство.

Нигде газеты не расходятся в таком громадном количестве и не читаются с таким рвением, как в Париже. Хлеб, вино и газета составляют насущные потребности одинаковой важности. От министра до каменщика, до кондуктора из метро — каждый парижанин покупает утром «свою газету». Нельзя не отметить того, что парижская публика почти не читает газет бесплатно, в общественных местах. Иные газеты выходят в день тремя, четырьмя изданиями.

Газета обладает здесь страшной движущей силой. Она может все: похоронить «Неизвестного солдата под Триумфальной аркой», обуздать аппетиты зарвавшихся торговцев, урегулировать уличное движение, сменить префекта полиции, отвергнуть постановку исторического монумента, создать человеку в один день громкую славу и в полчаса разрушить ее: Клемансо, еще будучи журналистом, приобрел свое прозвище «тигра» за легкость и беспощадность, с которыми он пожирал, одного за другим, министров…

Парижская газета никого и ничего не боится, кроме «своего читателя». Если к ее голосу чутко, чересчур чутко прислушивается правительство то зато и она прекрасно знает вкус своей аудитории и безошибочно улавливает ее мнения. Сейчас, например, весь Париж (а значит, и вся Франция) более всяческих политических комбинаций интересуется состязанием в боксе между Карпантье и Демпси, которое на днях должно произойти в Нью-Йорке. Верьте, что все эти миллионы белых листков, в которые уткнулись люди дома и на улице, стоя, сидя и на ходу, на верандах бесчисленных кафе, в омнибусах, трамваях, поездах, лифтах и автомобилях, — все газеты полны портретами «Великого Жоржа» с его эластичной кошачьей позой, с волосами, гладко зачесанными назад, как их носит теперь, из подражания кумиру, вся французская молодежь Окончательный и недобрый приговор большевикам был вынесен у жестяных прилавков «бистро» между двумя стаканчиками красного вина.

«Весь Париж», который раньше делал революции, создает общественное мнение страны. До поры до времени он весьма уступчив, добродушен, снисходителен. Но он не любит крайностей. Всегда может наступить минута, когда он скажет: «Вот, до этого места», и тогда сразу становится видно, что он хозяин в своем доме. Прекрасный и убедительный символ народоправства. Именно с этой средой, где зарождается общественное мнение, мне приходится особенно часто и тесно сталкиваться, как по моим личным наклонностям, так и по распорядку моего дня. Приятели мои-больше из плебса: каменщики, каштанщики, устричники, почтальоны, угольщики, извозчики, газетчики и т. д. Кроме того, я ежедневно прочитываю несколько газет «попроще». И вот из этих двух источников я почерпнул несколько, пожалуй, странный взгляд:

Французскому правительству так называемый «русский вопрос» может быть, кажется и тяжелым, и запутанным, и слишком сложным, и даже неразрешимым, во всяком случае — надоедливым; да, вероятно, оно и не совсем свободно в своих решениях. Но прошел уже почти год, как я живу в Париже, присматриваюсь и прислушиваюсь и все-таки не нахожу того недоброжелательного отношения к русским ни в прессе, ни в публике, о котором предшествовала молва; думаю, его и вовсе нет.

У маленьких рантье, у всех этих лавочников и консьержек, хранятся бумаги русского займа. Вообразите себе: доверие к этим бумажкам до сих пор еще не потеряно. Часто меня спрашивают, заплатим ли мы по ним. Но в вопросе нет безнадежности; чувствуется лишь желание нового подтверждения. И я подтверждаю от чистого сердца. Пусть меня не судят за это очень строго: что я могу поделать с глубокою внутреннею уверенностью, что, действительно, рано или поздно мы честь честью рассчитаемся с этими трудолюбивыми, бережливыми и бедными людьми?

За Брест-Литовск винят лишь большевиков, а за большевиков — нашу чрезмерную усталость. Помнят нашу выручку в дни Марны и Вердена. Знают наши громадные потери. Страну жалеют, правда, чуть-чуть свысока — не выказывается, но где-то нащупывается мысль: «Франция этого никогда не сделала бы…» Но и на маленьком сочувствии спасибо.

Очень живо интересуются трагической судьбою царя и царской семьи. Говорят об этом с осуждением и брезгливостью. «Позвольте, ведь и вы казнили вашего доброго короля?» — «Одно дело казнь по суду народному, а другое — мерзкое, грязное убийство, без смысла и оправдания»

Хорошо и тепло сохранилась память об Александре III и даже о его мощной фигуре, напоминающей сильные образы первых капетингов. Этот хозяйственный царь умел быть величественным и обаятельным. Он туго шел на союз с республиканской страной, но, однажды дав слово, оказался верным другом и союзником. Память политических деятелей минуты всегда короче народной памяти.

Французы откровенны, а жизнь еще дорога, и квартирный кризис еще стоит во всей своей остроте. У нас бы давно заворчали на лишние рты иноплеменных беженцев. Здесь, по какой-то милой, осторожной деликатности, молчат и народ, и пресса. Кто-то высказал мне по этому поводу соображение: «Но ведь русские все-таки дают городу торговать».

Это я учитываю и даже должен сказать, что русским повсюду предоставляют широкий кредит. Но как раз к тому слою русских эмигрантов, которые катаются на собственных автомобилях, декольтируются ниже спины, носят на руках и на груди целые выставки ювелирных магазинов и шумно объедаются и опиваются в самых дорогих ресторанах, — как раз к этому слою, дающему более других торговать, относятся с насмешливым презрением: «Канкан во время народного траура».

К русским недоброжелательны лишь большевистские газеты; их — две, три. По поводу их травли можно спросить: «За сколько?»

Но народу, в особенности же французскому, никто не может диктовать: ни образа мыслей, ни поведения.

 

Часовщик*

 

Нет, все-таки существуют на свете такие люди, которые и до сей поры к советскому бесстыдству, безобразию, хищничеству, безграмотности, глупости, оголтелости — прилагают слово правительство. Хотят ли эти люди быть обманутыми, обманывают ли они других или, действительно, сами обмануты — трудно решить.

Конечно, каждому правительству, даже самому дружному и стойкому, свойственно делать ошибки и затем их исправлять. Но что мы скажем о правительстве, которое только и делает, что, установив закон, сейчас же его отменяет, чтобы завтра опять принять его, а через день снова разорвать и выбросить на помойку. Поглядите на трехгодичную деятельность советского правительства.

Оно провозглашает свободу печати и, едва укрепившись во власти, уничтожает все газеты, журналы и книги, кроме своих, нужных для пропаганды.

Оно отменяет пресловутую паспортную систему, но требует от гражданина предъявления, во всех случаях жизни, такого количества всяких удостоверений личности, свидетельств, мандатов, пропусков, разрешений, ручательств и фотографических карточек что у каждого гражданина все карманы набиты этой бумажной трухой. Наконец, к ней оно прибавило и обязательную трудовую книжку.

Оно запрещает курение табака как вредное для здоровья и выдает махорку в виде премии за усиленную работу.

Отменяет смертную казнь, опять вводит ее и опять отменяет, допуская ее лишь в прифронтовой полосе, куда и отправляются для казни все жертвы, потом еще раз окончательно ее отменяет и в то же время каждый месяц печатает о тысячах расстрелянных.

Посрывало с офицеров кокарды, погоны и ордена, но тут же установило орден Красной Звезды многих степеней, средневековые, опереточные доспехи и шишаки, награды крадеными часами, серп и молот, пентаграмму.

Прекращает свободную торговлю и разрешает ее двадцать раз в год. Так же открывает и закрывает городские рынки. Так же бестолково поступает с правом проезда по железной дороге и с переменой места жительства.

Объявляет свободу совести и чуть ли не в тот же день подвергает неслыханному гонению церковь и ее служителей.

Во имя интернационала охаяла родину как слепой, смешной предрассудок, но, начиная войну с Польшей, завопило о чести и доблести России, о седых кремлевских стенах, об истории отечества и о патриотизме.

Устами своих трубадуров Горького и Луначарского восторженно поет о величии науки и искусства и равнодушно смотрит, как ученые и поэты умирают от тифа, голодного истощения, цинги, а лаборатории и книгохранилища гибнут от мороза и сырости.

Уничтожает всяческие права собственности и наследства. Для лучшего закрепления этого закона вселяет в чужие дома (рабочих даже насильно) трудящийся пролетариат, а прежних хозяев вышвыривает на улицу Но прошло два года, и правительство не только предлагает бывшим собственникам купить свои бывшие, ныне разоренные и загаженные дома, но разрешает даже приобрести за деньги мебель, каковой нигде больше в России не существует.

Обещает перед каждым новым годом покончить с денежными знаками, введя трудовые карточки, и печатает сотни миллиардов ровно ничего не стоящих кредитных билетов.

Оно твердо намерено истребить в корне всякую ненужную канцелярщину, но никогда еще Россия — даже во времена Акакия Акакиевича — не утопала в таких лавинах ненужной, вздорной, бестолковой и противуречивой бумажной переписки. Число советских чиновников в десять раз превосходит количество чернильных людей царских времен. Высчитано: для того, чтобы в России получить разрешение на покупку трех лотов огородных семян или десяти сажен веревки, надо выправить бумаги из шести-семи мест, употребив на это около двух недель; еще неделя — на ожидание своей очереди.

Оно призывает граждан к счастливому, свободному и легкому труду, а его наемные барды в стихах и прозе воспевают этот священный труд. Но оно же ружьями заставляет голодных рабочих трудиться десять часов подряд, а Троцкий мечтает о применении Тэйлоровской системы.

Оно толкует о личной инициативе, а само — неумное, мелочное и слепое — лезет не только во все отрасли государственной и общественной жизни, но даже — тьфу! — в самые бабьи дела, которыми всегда брезговал интересоваться степенный мужик: по распоряжению Главкомгриба, под надзором вооруженных коммунистов и на ответственности особых грибных старост отправляются в леса и рощи особые отряды грибоискателей.

Оно воскликнуло: дайте первое место порабощенной женщине — и сделало эту женщину палачом, чистильщицей солдатских нужников, предметом половой социализации.

Оно, наконец, хрипнет от призывов к созидательной работе, но от единого его прикосновения, от одного его дыхания, как от пожара или саранчи, со сказочной быстротой гибнет культура страны вместе с ее когда-то огромными запасами и неисчислимо богатым будущим.

Хотите еще тысячу примеров?

Были у кого-то хорошие старинные часы. Правда, они отставали немножко. Но время от времени их подводили, и шли они все-таки недурно. Хозяин изредка поговаривал, что надо было бы отнести их к хорошему мастеру почистить и проверить, но, по лености и беспечности, все как-то не собрался.

А у него жил племянник юродный, черт его знает, сколько раз юродный — этого никто не мог вычислить — зловредный и наглый мальчишка, неоднократно уже сидевший за разные пакости в исправительном. «Зачем мастер? — сказал он в своем непоседливом уме. — Я лучше всякого мастера исправлю». Надо сказать, что он видел однажды с улицы, через стекло, часовщика за работой.

И вот, уждав время, взялся он за эти часы. Первым долгом разбил стекло. Отковырнул ножичком две крышки. Отодвинул какие-то винтики, вытащил наружу зубчатые колесики… Какая-то тоненькая спиральная пружинка зашипела, раскрутилась и упала на пол, за ней посыпались и все другие внутренности.

Пробившись над часами около часа и окончательно их испортив, мальчик вспотел и сказал: «Поработал — теперь надо отдохнуть». Собрал всю металлическую мелочь, втиснул ее с пылью и сором во вместилище механизма, но закрыть крышек уже не мог… «В другой раз», — сказал он

Пришел хозяин. Часы он тотчас же велел отнести к настоящему мастеру, а сам, расстегивая поясной ремень, приказал сурово:

— Снимай штаны!

С тех пор мальчика так и дразнили «часовщиком»…

Но ведь это только в насмешку. Никто бы не отдал ему в починку часов, особенно своих.

 

P. S. Сравнение мало потеряет, если мы порочного мальчишку заменим умной обезьяной или хитрым сумасшедшим.

 

Ребус*

 

Из газеты «Путь» (24 августа, № 153) я с неприятным удивлением узнал о себе, что будто бы я, по достоверным сведениям, полученным этой газетой из Парижа:

1) вышел из состава редакции «Общего дела» вследствие принципиальных разногласий;

2) пришел в последнее время к убеждению, что русская эмиграция представляет глубоко отрицательное явление, и

3) нахожу, что эмигрантская политика не отвечает интересам России.

Сначала я должен заявить, что из газеты «Общее дело» я не только не вышел, но даже не думал и не думаю выходить. К этому не представлялось ни разу ни принципиальных, ни личных поводов да, полагаю, и впредь не представится.

Что же касается русской эмиграции — от меня не скрыты ее темные стороны. Но все нехорошее, что о ней можно сказать, совершенно поглощается тем, что она есть, прямое следствие большевистского режима. По смыслу своего бытия она представляет собою отрицание самого отрицательного, самого безмерно-злого явления мировой истории — воинствующего русского коммунизма, — и, таким образом, в глазах моих рисуется не отрицательным, а положительным явлением. Минус на минус — плюс.

Эмигрантскую политику я, правда, наблюдаю с горем. Партийные раздоры разбили ее на множество групп, усилия которых направленные в разные стороны, не дают равнодействующей, несмотря на то, что цель усилий для всех одна — свержение большевиков. В этом отношении, то есть в несогласованности сил, эмигрантская политика, действительно, не отвечает самому важному, вернее сказать, всеобъемлющему интересу России. И все-таки, виня в этом разброде лишь вечное русское головотяпство, рукосуйство, всезнайство, блудословие и упрямство, я, тем не менее, не перестаю верить в одно чаемое чудо, которое вдруг прояснит умы русских эмигрантов и соединит их силы в одном стремлении. Чудо не особенно таинственное, даже весьма простое — любовь к Родине.

Но куда мне отнести, чем объяснить и как назвать существование за границей тех расторопных мужчин, которые утверждают и закрепляют русский большевизм и кадят ему словесно и печатно под разными масками? Узнаю раба по льстивой речи и по согбенной спине, предателя — по глазам и по голосу, наемного убийцу — по приемам.

Зачем им понадобилось захватить меня очередной ложью — ума не приложу. Это какой-то ребус с ходом шахматного коня и с непонятным для меня квадратом, где заключена непонятная мне злая и глупая гадость.

 

Орочены*

 

Незадолго до войны в суровой Финляндии почти не знали замков, особенно на севере, потому что не было воров. В некоторых городах Германии улицы были засажены фруктовыми деревьями, и никакому мальчишке не приходило в голову трогать плоды. Слову британца верили тверже, чем векселю. Вы могли забыть зонтик или саквояж в любом французском вагоне и на другой день найти его в бюро потерянных вещей. И т. д., и т. д.

После войны как-то разом упала общественная нравственность. Расхищают, присваивают и просто крадут все, кроме безруких, идиотов и грудных детей. Слово совершенно потеряло вес и значение. Война слишком ясно показала многим, что человек — самое непрочное существо, которое делается беспомощным от крошечной дырки в голове. Никогда от сотворения мира не было стольких убийств с целью грабежа, и это даже в странах, гордящихся своей высокой цивилизацией… Бывшие спекулянты и мародеры — акулы войны, нажившиеся на солдатской крови, перекачавшие государственные запасы в свои карманы, эти нынешние нувориши, окруженные подобострастным восхищением толпы, — завладели не только женщинами, лошадьми, бриллиантами, яхтами и биржей, но также солнцем, луною, зарею, звездами, лесом, цветами, природою, искусством и общественным мнением.

Ну разве возможно было себе представить до войны, чтобы матч Демпси — Карпантье возбудил столь страстное внимание всех грамотных жителей Старого и Нового Света, какого никогда не возбуждали ни величайшее научное открытие, ни самая кровопролитная битва? Разве толстяк Фатти не был торжественно встречен и помпезно чествован представителями искусства Франции, царицы изящного? Разве не удостоился неслыханных царских оваций Чарли Чаплин?

Если океан в отливе или оседает земля, то вместе с ними неизбежно плывут или сползают все находящиеся на них предметы. Вместе с моральным обеднением народов обнищали духовно крупные люди, водители мнений, представители ума, власти и чести. Правда, они, пожалуй, не вытащат кошелька из чужого кармана, способны аккуратно расплатиться за бридж и, должно быть, не берут денег со своих любовниц. Они даже многое видят и понимают… Но душа человеческая так сложна и складна, а ум так ловко умеет обращаться с иллюзиями, компромиссами и софизмами… Да и кто найдет теперь язык Иеремии или пламень Савонароллы и кто отважится закричать их словами, не рискуя вызвать безумно-веселый смех во всем мировом театре — от галерки до лож бенуара?

И как это ни прискорбно, а надо нам, русским, вынув голову из-под крыла самообмана, здраво сознаться, что никто-говоря по совести — судьбою нашего отечества на этом вертящемся шаре не интересуется. Только из вежливости слушают наш робкий писк: «Помилуйте — страна Достоевского и Толстого!» Но как хотите — а романы Бурже понятнее «Идиота» и стройнее циклопической «Войны и мира», Шерлок Холмс занимательнее Чехова, а наш благоуханный, чудесный Пушкин в переводе выходит плоским местом.

Западные расы позволяют себе роскошь сентиментальности в виде жеста, фразы, легкой приправы к общежитию, но в мудром своем и прочном эгоизме они мало склонны к женственной жалости. Вымирает от голода и от язвы большевизма недавно сказочно богатая и безмерно сильная страна. «Ах, несчастные люди! Вот и у нас тоже: хлеб стоит вчетверо дороже, чем до войны, а квартиры — вдесятеро». Увы! своя заусеница болит гораздо острее, чем чужая пробитая пулею печень.

Да и что такое Россия в глазах среднего европейца? Экзотическая страна, какой-то географический, этнографический, исторический и психологический абсурд. Страна, где ходят по столичным улицам белые медведи и прирученные волки, страна самовара, les boyards russes les tchinovnikes и les nihilistes[38], страна чудных минаретов, идолопоклонства, страна, бросившая на войне союзников, страна, разложившаяся и обнищавшая, благодаря усилиям десятка большевиков. Дикая, первобытная, варварская страна! А главное — страна, которая вот уже четвертый год распространяет волны тревоги по всему миру.

Водители заграничного мнения, люди ума, силы и изобретательности, люди исключительной чуткости, гибкости и приспособляемости, давно уже присматриваются к событиям и настроениям и взвешивают их на опытных ладонях. И, может быть, недалеко то время, когда кто-то первый из них признает старую колонизаторскую формулу.

«Земной шар слишком мал, a людей на нем чересчур много. И вот, если мы наблюдаем, что на одной части планеты люди высокой культуры, знаний и интенсивного труда задыхаются от безработицы, конкуренции и бедности, а другая, плодородная часть, заселенная какими-то полуголодными язычниками и антропофагами, кочующими звероловами, первобытными пахарями-ковырятелями земли, лежит в первозданной нетронутости, то не долг ли, не призвание ли культурных народов занять, хотя бы силою, эту часть земли и развить на ней правильное хозяйство в интересах всего цивилизованного человечества? Так было поступлено некогда с ацтеками, северными индейцами, неграми, австралийцами, бушменами, туарегами, эскимосами; так и Россия в свое время колонизировала северо-восточную Сибирь, и где теперь следы каких-то ороченов и гиляков? — так должно быть, в силу непреложных причин, поступлено и с Россией».

Конечно, мы ответим на эту формулу горячим протестом, написанным на тридцати листах бумаги.

«Но мы вовсе не ботокуны, не орочены и не эскимосы! У нас Толстой и Достоевский. У нас Белелюбский строил мосты, Воронихин — соборы, Щукин — паровозы, Сикорский — аэропланы, Попов — беспроволочный телеграф. Кроме того, мы страстно любим родину. И кроме того, поглядите — у нас музыка и балет».

Но мудрый политик возразит нам так снисходительно-ласково, как говорят с детьми, убеждая их принять слабительное:

«Это все равно. Вот у нас в столице гостили табором дагомейцы. У них музыка очень своеобразна, рисунки их на слоновой кости просто прелесть, и на их танцы собирался смотреть весь город. Они тоже страстно любили родину — до такой степени, что умирали от ностальгии. Но все они, хотя и были одинаково черны, голы и губасты и так похожи друг на друга, что не различишь, все они происходили из разных враждующих семейств. Несогласия их истекали из-за способа молиться своим богам: одни стояли перед ними на параллельных ступенях, другие — носками внутрь, третьи — наружу. И от этого у них происходили такие распри и так они надоедали своими криками и жалобами, что наш муниципалитет решил, для их же блага, возвратить их на родину, где они должны работать на славу и пользу Европы». Что мы возразим на последний довод?

 

Третья стража*

 

Говорят, что где-то, не то в Гималайском хребте, не то в Кордильерах, есть редкая диковинка, физический абсурд. На высокой скале стоит огромнейший камень — ребром, точно острием, вниз. Центр его тяжести гораздо выше точки опоры. Равновесие настолько неустойчиво, что наблюдается легкое покачивание тяжелой массы. Американские любители сильных ощущений иногда даже всползают на вершину камня и фотографируют оттуда. И пусть их. Падение этого странного обломка ничему не грозит внизу. Но рано или поздно он упадет от малейшего сотрясения почвы.

Совершенно в таком же положении едва устойчивого равновесия находится сейчас правительство Советской России. И в этом нас более всего убеждают многочисленные письма Горького. Они, вернее всяких анкет, сообщений и свидетельств, рисуют нам образ огненного кольца и внутри его — скорпиона, готового ужалить себя в голову.

Как жалка эта эпистолярная литература! Как она бледна и натянута! Какой неверный срывающийся тон!

К мистеру Хуверу:

«Помогите, дорогой м-р Хувер. Как-никак погибают 25000000. Ведь нам все равно: орочены, бушмены, гиляки — лишь бы было поле филантропическому снобизму ваших соотечественников».

К Гауптману:

«Милый Гердгард! Возбудите у себя сочувствие. Вы и я. Вы написали „Ткачи“ я — „Мещане“. Нам с Вами, товарищ, как-то неловко молчать. Кроме того, и у нас были кое-какие старики: Толстой, например, Достоевский… Или вот еще Менделеев… открыт какой-то там радий. А! Человек — ведь это звучит гордо».

К рабочим Франции через «Humanit& #233;»:

«Товарищи! Мы, стало быть, этим делали поучительный социальный опыт. Просчитались на мужике. Отнимали у него, несознательного подлеца, хлеб, стукали его по башкам, все хорошо выходило. Через год рабочий всего мира ел бы каждый день курятину — варену и жарену. А вдруг контрреволюционный Бог послал засуху. Приходит крышка. Надо, товарищи, помочь нам. А мы за это, как чуть-чуть отдышимся, немедля приступим к продолжению опыта. Главное — жаль редкий случай потерять. Эксперимент уж больно плодотворный. Деньги переводить на мое имя. Так и пишите: Россия, главному комиссару по продовольствию Горькому. Меня там все знают и любят. И верят мне».

Да, уважаемый Алексей Максимович, вас знали, и любили, и вам верили. Я и сам открыто скажу, что считал вас за самого талантливого из теперешних русских писателей и за честного, мучительно честного человека. Но как каждый человек не видит своего истинного лица и не слышит своего голоса, так и вы не знаете и не чувствуете теперешнего отношения к вам внутри и извне.

М-р Хувер ответит вам (если уж говорить начисто) теми же словами, какие говорила Американская миссия, вступившая в Гатчину в 1919 году вместе с Северо-Западной армией:

«Мы охотно поможем старикам, детям и недужным. Но позвольте нам удостовериться в том, что каждая ложка доходит до надлежащего рта».

И прибавит:

«Мы и теперь обойдемся без ваших продовольственных комиссаров. Долой перепродажу и приватную наградную курятину».

Гауптман ответит по телеграфу, скривив в улыбку свое бритое лицо усталого патера:

«Гм… большевики… коммунизм… Это тем более хорошо, что происходит не в моей стране. Приветствую вас, товарищ. Высылаю пятнадцать германских марок, фунт эрзац-сосисок и два тома моих сочинений. Рукопожатия письмом».

А присяжный читатель «Humanit& #233;», толстый, красный, усатый шофер, окончив в ресторане свой обычный обед из камбалы, бобов, свиной котлеты и салата с литром вина, скажет, прихлебывая сладкий кофе:

«Горький — славный товарищ. Еще лучше будет, если он пришлет нам немного русского золота. Мы бы в честь его устроили забастовку. А то, в самом деле, почему это автомобиль принадлежит хозяину, а не мне? А я вырабатываю всего сто франков в день».

Так-то Горький и хоронит заранее сам себя под завтрашними обломками большевизма. Он никогда не знал, что, в сущности, большевикам он не был ни нужен, ни полезен как слишком большой писатель и как чересчур маленький человек. Им незримо руководили для внешних балаганных эффектов. Большевики вовлекли его в громадный, скандальный кутеж, и вот, перебив под конец зеркала и посуду, уходят потихоньку, оставляя тщеславного дурака платить по неслыханному, вовеки неоплатимому счету.

Но все-таки Горький, спасибо ему, обнаружил, с острой ясностью, растерянность, шатание и близкое падение советской власти, которая рухнет и покатится от одного толчка, от дуновения.

И Россия теперь более всего нуждается в помощи соседей, чтобы, по возможности, предупредить и обезопасить размеры наступающей катастрофы, которая грозит не ей одной.

 

Крылатая душа*

 

В нем было нечто, напоминавшее какую-то дикую и гордую перелетную птицу: маленькая, круглая сзади, голова на высокой шее, длинный прямой нос, круглый глаз со сторожким боковым зрением, неторопливые движения.

Так же, как птица, любил он простор и свободу, любил не метафорически, не теоретически, а любовью духа. Его радостью были далекие пути. Я не знаю всей его жизни, но мне хорошо известно, что бывал он в Африке, где от негуса абиссинского получил милостивые и совсем не нужные ему разрешения: охотиться на слонов и добывать золото в пределах абиссинских владений. Бывал он также на Крайнем Севере, на Вайгаче и на Новой Земле, в очарованных странах полугодовой ночи, безмолвия и северных сияний. Зимою 1919 года я встречал его на петербургских улицах в длинном лапландском малахае из оленей-выпоротков, шитом по краям и по рукавам мелким цветным бисером. Высокий с медлительной важной походкой, с серьезным лицом — он сам был похож на стройного, сурового экзотического жреца.

И жил он всегда в замкнутом одиночестве, как свободолюбивая, большая птица, не признающая стаи, вьющая свое гнездо в недоступных местах. О нем лично мало знали и говорили. Кому, например, было известно, что всю великую войну Гумилев прослужил в Сумском кавалерийском полку? Я только раз услышал об этом от него, когда пришлось к слову. Он лишь коротко установил факт и не обронил ни одной подробности. Совсем недавно я: узнал, что за свою выдающуюся храбрость Гумилев был награжден Георгием трех степеней. Не сомневаюсь, что храбрость эта была сдержанна, холодна и молчалива.

Мало того, что он добровольно пошел на современную войну, — он — один он! — умел ее поэтизировать.

Да, надо признать, ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к родине, сознание живого долга перед ней и чувство личной чести. И еще старомоднее было то, что он, по этим трем пунктам, всегда готов был заплатить собственной жизнью.

Он писал стихи, насыщенные терпкой прелестью, обвеянные ароматами высоких гор, жарких пустынь, дальних морей и редких цветов, прекрасные, полнозвучные, упругие стихи, в которых краткая и емкая форма вмещает гораздо больше, чем сказано. Странствующий рыцарь, аристократический бродяга-он был влюблен во все эпохи страны, профессии и положения, где человеческая душа расцветает в дерзкой героической красоте. Когда читаешь его стихи, то думаешь, что они писались с блестящими глазами, с холодом в волосах и с гордой и нежной улыбкой на устах. А потом их равнодушно отдали в печать и высокомерным молчанием встретили чужое навязчивое суждение. Единственная награда заключена была в самом трепете творчества.

Как мог Гумилев — один из самых независимых, изящных, вольных и гордых людей, каких только приходилось встречать и можно вообразить, — как мог он выносить всю нищенскую тоску, арестантскую узость, подлейшую, унизительнейшую зависимость днем и ночью от любого вздорного случая и любого упившегося властью скота? Что перетерпела его крылатая душа в эти черные дни, обратившие великую страну в сплошной вонючий застенок?

Никогда, ни в каком заговоре он участвовать не мог. Заговор — это стая. В обезумевшей, голодной, холодной России, заведенной за пределы того, что может стерпеть человек, заговор из пяти людей уже не заговор а провал и катастрофа. А у Гумилева был холодный скептический и проницательный ум. Я не думаю также, чтобы он удостоил допросчиков каких-нибудь разъяснений по поводу своего политического символа веры.

Но, знаете, сорвется иногда у человека, умеющего глубоко презирать и холодно ненавидеть, сорвется, может быть даже совсем невольно, — всего лишь один, быстрый, как молния, пронзительный взгляд, но в нем палач мгновенно прочтет: и то, как он микроскопически мал, гадок, глуп, грязен и труслив в сравнении со спокойно стоящей перед ним жертвой, и то… что эта бесконечная разница пребудет во веки веков… И тогда конец. Тогда неизбежна смерть избраннику — тому, кого сам Бог отметил при рождении прикосновением своего перста на возвышенную жизнь и ужасную кончину.

Но вот вопрос: где же был Горький, когда Гумилев томился на Гороховой, № 2, в одиноком молчании ожидая своей участи? Мы что-то не слыхали о Горьком в связи с расстрелом Гумилева. Или, мож






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.