Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Характеристика. Помню, пришлось мне в прошлом году, в середине июня, заночевать у одного знакомого на Аптекарском острове






 

Помню, пришлось мне в прошлом году, в середине июня, заночевать у одного знакомого на Аптекарском острове. Была полоса белых петербургских ночей, в которые, кажется, никому не спится. В бессонном томлении бродил я по большому кабинету, где мне было постлано, перебирал заглавия книг на полках, разглядывал фотографии на стенах.

Большой поясной портрет Троцкого привлек мое внимание. Около него была укреплена на стенном подвижном кронштейне электрическая лампочка с боковым рефлектором. Я зажег ее и стал долго и пристально всматриваться в это лицо, в котором так странно и противоречиво совмещены крайняя расовая типичность с необыкновенно резко выраженной индивидуальностью.

Я и раньше много раз видал мимоходом этот портрет в окнах эстампных магазинов, и каждый раз он оставлял во мне на некоторое время летучее, смутное, почти бессознательное чувство раздражения и неловкости, какое бывает у каждого, кто на людной улице увидел на мгновение, машинально, что-нибудь отталкивающее и тотчас же позабыл о нем, но через несколько секунд нашел внутри себя беспричинный осадок недовольства и спрашивает свою память: «Что это со мною только что случилось? Откуда во мне эта беспокойная тревога? Ах, да! Портрет!»

Но в ту ночь у меня было много времени. Я глядел неотрывно в это лицо, стараясь вникнуть, как бы войти в него и представить себе: ЧТО может думать и ощущать этот человек? Широкий, нависший лоб с выдвинутым вперед верхом и над ним путаное, высоко вздыбленное руно, глаза из-под стекол злобно скошены; брови сатанически вздернуты кверху, и между ними из глубокой впадины решительной прямой и высокой чертой выступает нос, который на самом конце загибается резким крючком, как клювы птиц-стервятников; ноздри расширены, круто вырезаны и открыты; энергичные губы так плотно сжаты, что под ними угадываешь стиснутые челюсти и напряженные скулы; широкий, сильный, но не длинный подбородок; острая тонкая бородка дополняет мефистофельский характер лица. Но самое главное — это какое-то трудноописуемое выражение в рисунке верхней губы ив складках, идущих от носа вниз к углам губ. Невольно кажется, что этот человек только что нанюхался какой-нибудь страшной гадости, вроде асафетиды, и никак не может отвязаться от отвратительного запаха. Это выражение гневной брезгливости я видал, как привычное, у закоренелых кокаинистов и утех сумасшедших, которые, страдая манией преследования, постоянно нюхают всякую еду, и питье, и все предметы домашнего обихода, подозревая в них скрытую отраву.

И я настолько долго вникал в этот портрет, что меня, наконец, охватил темный, первобытный, стихийный ужас. Видали ли вы когда-нибудь под микроскопом голову муравья, паука, клеща, блохи или москита, с их чудовищными жевательными, кровососными, колющими, пилящими и режущими аппаратами? Почувствовали ли вы сверхъестественную, уродливую злобность, угадываемую в том хаосе, который можно назвать их «лицами»? А если вы это видели и почувствовали, то не приходила ли вам в голову дикая мысль: «А что если бы это ужасное и так чрезмерно вооруженное для кровопролития существо было ростом с человека и обладало в полной мере человеческим разумом и волею?» Если была у вас такая мысль, то вы поймете мой тогдашний ночной страх — тоскливый и жуткий.

Я безошибочно понял, что весь этот человек состоит исключительно из неутолимой злобы и что он всегда горит ничем не угасимой жаждой крови. Может быть, в нем есть и кое-какие другие душевные качества: властолюбие, гордость, сладострастие и еще что-нибудь — но все они захлестнуты, подавлены, потоплены клокочущей лавой органической, бешеной злобы.

«Таким человек не может родиться, — подумал я тогда. — Это какая-то тяжкая, глубокая, исключительная и неизлечимая болезнь. Фотография, вообще, мало говорит. Но несомненно, что у живого Троцкого должна быть кожа на лице сухая, с темно-желтоватым оттенком, а белки глаз обволочены желтой желчной слизью».

Впоследствии, из показаний людей, видевших Троцкого часто и близко, я убедился в верности моих предположений. Я не ошибся также, угадав, что ему непременно должна быть свойственна нервная привычка — теребить и ковырять нос в те минуты, когда он теряет контроль над своей внешностью. Я узнал также и то, о чем раньше не догадывался: в детстве Троцкий был подвержен, хотя и в слабой степени, эпилептическим припадкам.

Среди всех народов, во все времена, существовало убеждение, что иногда отдельные люди, — правда, очень редкие, — заболевали странной, гадкой и ужасной болезнью: подкожными паразитами, которые, будто бы, размножаясь в теле больного и прорывая себе внутренние ходы между его мясом и внешними покровами, причиняют ему вечный нестерпимый зуд, доводящий его до исступления, до бешенства. Молва всегда охотно приписывала эту омерзительную болезнь самым жестоким, самым прославленным за свою свирепость тиранам. Так, по преданию, ею страдали Дионисий Сиракузский, Нерон, Диоклетиан Аттила, Филипп II, у нас — Иоанн Грозный, Шешковский, Аракчеев и Муравьев-Виленский. У Некрасова в одном из его последних полуфельетонных стихотворений мне помнится одна строчка, относящаяся к памяти близких ему по времени устрашителей:

 

Их заели подкожные вши.

 

Современная медицина знает эту болезнь по симптомам, но сомневается в ее причине. Она полагает, что иногда, изредка, бывают случаи такого крайнего раздражения нервных путей и их тончайших разветвлений, которое вызывает у больного во всем его теле беспрерывное ощущение пламенного зуда, лишающее его сна и аппетита и доводящее его до злобного человеконенавистничества. Что же касается до бессмертных деспотов, то тут интересен один вопрос: что за чем следовало — эта ли жгучая, мучительная болезнь влекла за собою безумие, кровопролитие, грандиозные поджоги и яростное надругательство над человечеством, или, наоборот, все безграничные возможности человеческой власти, использованные жадно и нетерпеливо, доводили организм венчанных и случайных владык до крайнего возбуждения и расстройства, до кровавой скуки, до неистовствующей импотенции, до кошмарной изобретательности в упоении своим господством?

Если не этой самой болезнью, то какой-то родственной ее формой, несомненно, одержим Троцкий. Его лицо, его деятельность, его речи — утверждают это предположение.

Слепой случай вышвырнул его на самый верх то-го мутно-грязного, кровавого девятого вала, который перекатывается сейчас через Россию, дробя в щепы ее громоздкое строение. Не будь этого — Троцкий прошел бы свое земное поприще незаметной, но, конечно, очень неприятной для окружающих тенью: был бы он придирчивым и грубым фармацевтом в захолустной аптеке, вечной причиной раздоров, всегда воспаленной язвой в политической партии, прескверным семьянином, учитывающим в копейках жену.

Говоря откровенно, до нынешних дней ему ничего не удавалось

В революции 1905–1906 годов он принимал самое незначительное участие. Рабочие тогда еще чуждались интеллигентов и их непонятных слов. Гапон был на несколько минут любимцем и настоящим вождем. К осторожным, умным и добрым советам Горького прислушивались благодаря его громадной популярности. Кое-какое значение имел Рутенберг. Остальных молодых людей в очках стаскивали за фалды с эстрад и выпроваживали на улицу.

В заграничной, тогда еще подпольной работе Троцкий также не выдвигался вперед. Он отличался неустойчивостью мнений и всегда вилял между партиями и направлениями. В полемических статьях того времени Ленин откровенно называет его лакеем и человеком небрезгливым в средствах. Служил ли он тайно в охранке? Этот слух прошел сравнительно недавно. Я не то что не верю ему (бесспорно, могло быть и так), но просто не придаю этому никакого значения. Ложь, предательство, убийство, клевета — все это слишком мелкие, третьестепенные черты в общем, главном характере этого замечательного человека. Просто: подступил ему к горлу очередной комок желчи и крови, но не было под рукой возможности изблевать его устно, печатно или действенно — вот Троцкий и пошел для облегчения души к Рачковскому. Да ведь этому обвинению — будь оно даже справедливо — никто из его товарищей не придаст никакого значения. Мало ли что человек революционной идеи может и обязан сделать ради партийных целей? И время ли теперь копаться в дрязгах допотопного прошлого?

Но Судьбе было угодно на несколько секунд выпустить из своих рук те сложные нити, которые управляли мыслями и делами человечества, — и вот — уродливое ничтожество Троцкий наступил ногой на голову распростертой великой страны.

Случилось так, что большевистская революция нашла себе в лице Троцкого самого яркого выразителя. В то же время она явилась для разрушительных способностей Троцкого той питательной средой, тем бульоном из травы агар-агар, в которой бактериологи помещают зловредные микробы чтобы получить из них самую обильную разводку. Таким образом, фигурка, едва видимая невооруженным глазом, приняла исполинские, устрашающие размеры.

Влияние Троцкого на советские массы не только громадно, но и чрезвычайно легко объяснимо. Вся страна находится теперь в руках людей, из которых малая часть искренно смешала власть с произволом, твердость с жестокостью, революционный долг с истязательством и расстрелами, между тем как темная толпа нашла неограниченный простор для удовлетворения своих звериных необузданных инстинктов. В их глазах Троцкий — не только наглядное оправдание, высокий пример, точка опоры — о, гораздо больше! — он герой и властелин их воображения, полубог, мрачный и кровавый идол, требующий жертв и поклонения.

Его появление на трибуне встречается восторженным ревом. Каждая эффектная фраза вызывает ураган, сотрясающий окна. По окончании митингов его выносят на руках. Женщины — всегдашние рабыни людей эстрады — окружают его истерической влюбленностью, тем самым сумасбродным обожанием, которое заставляет половых психопаток Парижа в дни, предшествующие громким казням, заваливать письменными любовными признаниями как знаменитого преступника, так и monsieur Дейблера, носящего громкий титул — Ma& #238; tre de Paris[23].

Я не шутя говорю, что не было бы ничего удивительного в том, если бы в один прекрасный день Троцкий провозгласил себя неограниченным диктатором, а может быть, и монархом великой страны всяких возможностей. Еще менее удивил бы меня временный успех этой затеи.

 

* * *

 

Рассказывают, что однажды к Троцкому явилась еврейская делегация, состоявшая из самых древних, почтенных и мудрых старцев. Они красноречиво, как умеют только очень умные евреи, убеждали его свернуть с пути крови и насилия, доказывая цифрами и словами, что избранный народ более всего страдает от политики террора. Троцкий нетерпеливо выслушал их, но ответ его был столь же короток, как и сух:

— Вы обратились не не адресу. Частный еврейский вопрос совершенно меня не интересует. Я не еврей, а интернационалист.

И однако он сам глубоко ошибся, отрекшись от еврейства. Он более еврей, чем глубокочтимый и прославленный цадик из Шполы. Скажу резче: в силу таинственного закона атавизма характер его заключает в себе настоящие библейские черты. Если верить в переселение душ, то можно поверить в то, что его душа носила телесную оболочку несколько тысячелетий тому назад, в страшные времена Сеннахерима, Навуходоносора или Сурбанапала.

Обратите внимание на его приказы и речи. «Испепелить…», «Разрушить до основания и разбросать камни…», «Предать смерти до третьего поколения…», «Залить кровью и свинцом…», «Обескровить…», «Додушить…».

В молниеносных кровавых расправах он являет лик истинного восточного деспота. Когда под Москвой к нему явились выборные от его специального отряда матросов-телохранителей с каким-то заносчивым требованием, он собственноручно застрелил троих и тотчас же велел расстрелять всю сотню.

Отрывком из клинообразных надписей представляется мне приказание Троцкого о поимке одного его врага, притом врага более личного, чем политического: «Взять живым или мертвым, а для доказательства представить мне его голову. Исполнителю — сто пятьдесят тысяч рублей».

Наконец, пламенная его энергия и железная настойчивость суть чисто еврейская народная черта. Нам, русским, пришлось недавно поневоле испытать все прелести паспортной системы, черты оседлости и права жительства. Еврей знал их еще в те времена, когда наши предки ходили на четвереньках Выносливость, жизнеспособность и неутомимость помогли ему преодолеть не только эти стеснительные путы, но выйти живым из всяких пленений, гонений и массовых аутодафе, сохранив расовый облик, древнюю религию и национальный характер.

Троцкий не умен в обширном и глубоком смысле. Но ум у него цепкий, хваткий, находчивый, легко усвояющий, фаршированный пестрыми знаниями. Стоит только припомнить его изречения — все они украдены без ссылки на источники. Словечко о гильотине, которая «укорачивает человека на голову», принадлежит одному из якобинцев. Потребовав 50000 буржуазных голов, Троцкий только прибавил два нуля к счету Марата. Мимоходом он «усвояет» у Наполеона, Бисмарка, Мольтке и даже у Драгомирова. Еще не выработав посадки на Красном Коне, он уже овладел техническими и бытовыми военными терминами.

Он не творец, а насильственный организатор организаторов. У него нет гения, но есть воля, посыл, постоянная пружинность.

У него темперамент меделяна, дрессированного на злобность. Когда такому псу прикажут «бери!» — он кидается на медведя и хватает его «по месту» за горло.

Так, отчасти, рассматривает Троцкого Ленин. Но пусть кремлевский владыка не забывает, что эта порода крайне мстительна и злопамятна. Бывали случаи, что меделян хватал «по месту» не медведя, а своего хозяина, наказавшего его накануне. А этот однажды уже огрызнулся.

Впрочем, и у Троцкого есть свой меделян.

 

Христоборцы*

 

По-видимому, каждая революция сопровождалась взрывом безбожия: французский конвент «голосовал» Бога и все-таки допустил бытие «Верховного Существа». Отчасти из рабского подражания великому образцу, отчасти помятуя слова Достоевского о том, что русский атеист — самое нелепое и готовое на всякое преступление существо, нынешние демагоги усердно вырывают Бога из народного русского сердца.

Товарищ Шпицберг публично обозвал Бога буржуем. Какой-то матрос выскочил на эстраду и, стуча себя кулаком в декольтированную волосатую грудь, вызвал Бога на единоборство. «Вот я стою здесь и кричу Тебе! Если Ты существуешь, ударь в меня своей молнией!» Какие-то ученые комиссары пригласили почтенного протоиерея Казанского собора о. Орнатского на публичный диспут о религии, гарантировав ему свободу дискуссии и личную неприкосновенность. Через день после этого свободного состязания о. Орнатский был расстрелян на дому, а вместе с ним убили и его сына, студента, пытавшегося защищать отца.

Что русский человек в эпоху кровопролития отворачивается от лица Бога, мне это еще понятно. Так каторжник, прежде чем вырезать спящую семью, завешивает полотенцем икону Но я не в силах представить себе, что чувствует и думает русский костромской мужичонка, когда перед ним попирают и валяют в грязи кроткий образ Иисуса Христа, того самого Христа, близкого и родного, которого он носит «за пазушкой», у сердца.

Ужас и отвращение возбуждают во мне пролетарские народные поэты. Василий Князев печатает кощунственное «Красное Евангелие». Маяковский-единственный талантливый из красных поэтов — бешено хулит Христа. Другие виршеплеты в хромых, дергающихся эпилептических стихах издеваются над телом Христовым, над фигурой Распятого, над Его муками и над невинной Его кровью.

 

И кровь, кровь твою

Выплескиваем из рукомойника.

 

Пилат умыл руки, предавая Иисуса суду синедриона. Эти палачи умывают в тазу руки, совершившие вторично Его казнь.

Конечно, они идут, рабски следуя воле главарей революции, которым простонародные, милые, теплые, свои облики Христа, Девы Марии и Николая Угодника кажутся более опасными щитами на их разрушительном пути, чем трудно постигаемый и слишком отвлеченный Бог…

Но мне кажется почему-то, что многие из них — (какой краской ни мажься, а они все-таки русские), — богохульствуя днем, вечером, при отходе ко сну, крестят изголовье, а потом тщательно закрещивают мелкими крестами все дырочки между собой и одеялом.

Какое подлое рабство! Какая низкая трусость! На что способен в своем падении «гордый» человек.

 

Пролетарские поэты*

 

XVIII столетие, особенно конец его, застал русских поэтов в незавидном и унизительном положении. Литературного труда не существовало, было баловство и щекотание милостивых пяток. Барский крепостной стихотворец строчил вирши к дням рождения, именин и свадеб, на случай получения ордена Св. Анны третьей степени и на горестную кончину густопсового кобеля Заливая. Он лишь небольшим оттенком выделялся из толпы домашних карлов, шутов и шутих, гайдуков, сказочников и арапов. Придворный поэт сочинял оды на восшествия, победы и фейерверки. Положение его было не многим лучше, чем судьба доморощенного виршеплета. И того, и другого жаловали объедками и обносками. Тот и другой торчали в согбенных позах по передним. Порою обоих наказывали розгами на конюшне или палками, где придется, руками верных слуг.

Прошло почти полтораста лет. Былое крепостное и верноподданическое рабство нашло повторение в рабстве социалистическом. Поэт-холоп воскрес в поэте-холуе. Их даже роднит низкое и безвестное происхождение. Но царицу и вельможу сменил многоголовый и безликий пролетариат. Не стихами, а какой-то говяжьей рубленой прозой воспевают пролетарские поэты величие коммунистических субботников, подвиги чрезвычаек, необходимость расстрелов и пыток и в поте лица придумывают акростихи к фамилиям — Ленин, Зиновьев и Троцкий.

Они наглее своих прадедушек. На последнем своем съезде пролетарские поэты первым делом потребовали прибавки содержания. Прежние намекали о своих нуждишках деликатно, обиняком, в смиренной форме:

 

Но хлад знобит на чердаке поэта;

Его натура лишь во вретище одета.

 

И ему жаловали с господских плеч поношенную выдровую шубу.

Теперешние поставили ультиматум: «Итак, пролетарскому поэту предстоит выбор: отдаться целиком своему призванию и тем осудить себя на голодную смерть или взяться за побочный труд, губящий высокое творчество и иссушающий вдохновение». (Бесстыдники прямо, ведь такими нескромными словами и выразились!)

Из этой жалобы вытекает ясный вывод:

— Нужна вам пропаганда ваших декретов в стихотворной форме? Да? В таком случае не скупитесь на чаевые.

На первом заседании съезда поэт Василий Князев умудрился сделать целых три доноса (помилуй Бог, какая быстрота!).

Он натравил начальство на «Дом литераторов» — невинное учреждение на Бассейной улице, д. № 11, куда старенькие, бывшие писатели и писательницы приходили изредка, едва волоча ноги, пожевать беззубыми челюстями кобылятинки, пошептаться о дороговизне дров, отдохнуть, отогреться. По словам Князева, эта хижина дяди Тома была очагом хищений и контрреволюции!

Он обратил внимание политического сыска на государственные книгоиздательства «Всемирная литература» и «Севцентропечать». Там-де издаются сочинения прежних буржуазных писателей и нынешних гнусных саботажников, не желающих идти в нашу красную распивочную лавочку. Похерив с размаху — дорого ли это ему стоит? — все старое, прекрасное, истинное творчество, в котором было почти единое оправдание России перед миром, Князев гордо поднял красное знамя с надписью «васькина литература».

И он же сделал донос на Общество драматических писателей — взявшее под свое покровительство не только пьесы буржуазного характера, но и пьесы авторов, эмигрировавших из пределов благословенной Совдепии. А посему: самое общество взять под сюркуп, суммы же авторских гонораров немедленно реквизировать!

Не в пользу ли вдохновенных пролетарских поэтов?

Этому позорному красному болвану даже в голову не приходит, в какое невозможное и нелепое положение ставит он независимого писателя.

Если настоящий писатель напишет то, что ему подсказывают вкус, совесть и желание, его слов нигде не напечатают.

Если он попробует написать исключительно для себя и для будущих времен, то при первом обыске его поволокут в Чрезвычайку.

Если он ничего не пишет, а просто, так себе, медленно умирает от истощения — он виновен в злостном саботаже.

Если же он каким-нибудь чудом прорвется из васькиной страны в пределы недосягаемости, он — дезертир, изменник, тайный агент Антанты, враг революции. А его тяжелая писательская копейка пойдет на каннибальские утехи графомана, бездарного потного рифмача, этого божеского наказания прежних редакций, запруженных его ухабистыми стихами, озлобленного неудачника, на долю которого взбалмошная судьба вдруг послала дешевый, шумный, бесконтрольный, подлый, уличный успех вместе с горячим от хозяев и наградными к праздникам.

 

Королевские штаны*

 

Какая все-таки золотая неумирающая правда заложена в старых прелестных сказках! В них всегда почерпнешь мудрую мысль или чудесную аллегорию.

Таков, например, остроумный рассказ Андерсена о королевском платье.

Ну чем, подумайте, Россия — не этот самый сказочный король? Разница лишь в том, что датский король пошел на удочку шарлатанов из тщеславия, а русский — по собственному ротозейству и вследствие насилия. А разве большевики не похожи на андерсеновских портных, которые, в страшных хлопотах, кроят, шьют и утюжат воображаемый роскошный костюм из воображаемого материала? Разве на эту фантастическую бесплодную работу не ушли вся королевская казна и все королевское достояние, вплоть до дворцовой мебели и носильных вещей? И разве сам властелин — русский народ — не похож теперь на легендарного короля Дагобера, который по утрам принимал своих министров, лежа в кровати, потому что королева в эти часы чинила его единственные штаны?

У Андерсена прелестно обрисованы и король, и придворные, и раболепный народ, и классически-откровенный дурак, и богатевшие с каждым портновским жестом закройщики.

Но за то — не знаю, сознательно или неумышленно — затенена роль тех купцов, которые поставляли ко двору ленты, банты, вышивки, позументы, шелк, атлас, бархат и кружева, необходимые для воздушного платья. Они-то ведь, несомненно, понимали всю суть мошеннической затеи, которая наполняла их карманы полновесным золотом.

Но как они сумели сохранить серьезность при этой долгой игре? Как они удержались от того, чтобы не лопнуть от смеха, участвуя в этом всенародном надувательстве? А, однако, они важно покачивали головами и деловито разводили руками, глядя на пустое пространство, где висел воображаемый пышный костюм.

 

* * *

 

Англия всегда была по преимуществу торговой страной. Иван Васильевич Грозный так и охарактеризовал ее в своем удивительном послании к королеве Елизавете, к которой он так неудачно сватался: «А королевством твоим управляют торговые мужики, а не ты».

Торговые мужики отлично знают, что принцип свободной кооперации ненавистен и страшен советской власти не менее, чем призрак буржуазной республики. Они не могут не знать, что всякие следы бывших кооперативных союзов большевиками тщательно стираются, а все деятельные и видные кооператоры — или расстреляны, или бежали от расстрелов за границу.

Но торговые мужики желают иметь дело не с коммунистической республикой, а с вольной кооперацией. Хорошо. Извольте. Мы вам представим на бумажке громадную сеть вольных кооперативных ячеек и двадцать пять миллионов кооператоров. Только сумейте, пожалуйста, сохранить на народе серьезное лицо.

Вам нужно сырье? Нужен остаток урожая прошлого года?

Прекрасно. Завтра же будет доставлено. Но, конечно, вы сделаете вид, что будто бы не слышите воплей, стонов и рева, которые раздадутся по всем русским деревням, когда специальные отряды будут выжимать из мужика зерно и лен, а также и кожу, сдираемую живьем с последней коровенки. У себя в газетах вы прикажете писать об «этом баснословном, неисчерпаемом, колоссальном природном богатстве России».

Вы опять похвалите мимоходом новое платье и пожмете руку расторопным портным. А король?..

Пусть он сидит себе на убогой кровати, меланхолически рассматривает последние штаны и размышляет: «Где бы здесь выкроить лоскуток, чтобы подогнать новую заплату?»

Я предвижу, что острый разумом читатель спросит:

— А ваша роль, господин писатель?

— Конечно, дурака, милстисдарь.

И притом дурака несчастного.

Андерсеновского дурака услышали и поняли. Я же кричу в пустое пространство.

 

Слово — закон*

 

Давным-давно слышал я один рассказ, который как-то особенно тепло отпечатлелся в моем сердце.

Русский художник, страстно влюбленный в Испанию, в ее природу, пейзаж, костюмы, краски, песни, танцы и обычаи, пристал как-то к шайке контрабандистов и странствовал с нею по диким горным тропам и ущельям. Эти живописные и прямосердечные молодцы скоро освоились с художником, все имущество которого заключалось в теплом одеяле, палитре и альбоме а все вооружение — в игрушечной навахе, которой он соскабливал краски и резал свою долю мяса на ночлегах, у костра, в неприступных пещерах. Может быть, они даже и полюбили его, потому что в русском бродячем и талантливом человеке есть всегда множество привлекательных черт. Даже то обстоятельство, что приблудный гость не выказывал ни малейшего намерения принять непосредственное участие в отважных подвигах своих друзей, ничуть не уменьшало общего доверия к нему.

Долгое время шайке везло. Почем знать, может быть, контрабандисты — эти самые суеверные люди из суеверных испанцев — смотрели на русского как на своего рода живой фетиш, приносящий удачу? Но в одно злополучное утро вся шайка, ночевавшая с богатым грузом лионского шелка в узкой теснине, была окружена пограничниками, а после жаркой перестрелки взята в плен. С нею вместе был арестован и художник.

Правосудие того времени рассматривало контрабанду как одно из самых серьезных преступлений В данном случае это преступление отягощалось вооруженным сопротивлением, повлекшим за собою ранение нескольких солдат и смерть двоих или троих из них. Испанский суд — скорый и немилостивый — приговорил всех контрабандистов, оставшихся в живых, к смертной казни. Вместе с ними был осужден на казнь и русский художник: его перочинная наваха была сочтена уличающим орудием преступления. Единодушному свидетельству всех контрабандистов о совершенно мирном характере и житии художника суд не придал никакого значения. Закон строг, но это — закон. Русского ожидало гарротирование, то есть публичное удушение, на площади в Севилье. Эта казнь состоит в том, что палач надевает на шею осужденного железный раздвижной ошейник и, поворачивая сзади рукоятку, сжимает кольцо до того предела, пока не наступит смерть.

У художника была подруга, испанская гитана, женщина пылкая, любящая и преданная. Она тщетно обивала пороги у судейских и всяких административных лиц. Она валялась в ногах у русского консула. Этот представитель страны, охрана, защита и прибежище соотечественников, только замахал на нее руками: «Помилуйте! Может выйти политический конфликт! Уйдите, пожалуйста, поскорее и забудьте о том, что вы меня видели!»

Впрочем, одному только Богу известно, для чего вообще существовали за границей русские консулы, эти самые ленивые, чопорные, бездарные, трусливые и равнодушные люди на свете.

Кто-то, вероятно просто наобум, посоветовал этой славной женщине обратиться к английскому консулу, которого, конечно, ни с какой стороны не могло касаться злоключение русского художника. «Поговорите с ним по сердцу, — сказал этот человек. — Если он для вас ничего не сделает, то вашему другу не поможет и Бог».

Но как это ни странно — англичанин выслушал гитану очень внимательно и близко принял к сердцу ее страстную скорбь. Сначала взял с нее клятву в том, что все, ею сказанное в защиту интересов друга, есть истинная правда. Потом попросил показать ему этюды и альбомы художника. В тот же день он в самой решительной форме потребовал у испанских властей немедленного освобождения русского.

Власти сначала попробовали оказать сопротивление. Но консул подтвердил свою волю следующими великолепными каменными словами: «Совесть мне говорит, что этот человек невиновен. Он взят мною под защиту английского флага. Англия никогда не отказывала тем, кто просил у нее покровительства. Предупреждаю, что если через двенадцать часов русский художник не будет живым и невредимым выпущен из тюрьмы, английская эскадра начнет бомбардировать Кадикс».

Художник был освобожден через три часа. Ему даже позволили пожать руки своим друзьям-контрабандистам, которым его освобождение доставило настоящую радость.

Капитан Кроми, офицер великобританской службы, убит большевиками.

Честный английский корреспондент и рабочий Килинг заточен большевиками в Бутырки.

Английские офицеры и священнослужители рассказывают о большевиках такие ужасы, от которых волосы встают дыбом.

 

Противоречия*

 

Северо-Западную армию постигла жестокая неудача. Беспомощный Петроград умирал от холода, голода и всех египетских казней. Это было еще в середине ноября.

Тогда, помню, и у нас, и в Европе, и в Америке раздались возмущенные человеческие голоса:

— Нельзя предоставить население огромного города в добычу медленной и ужасной смерти. Стыдно перед Богом и историей! Надо как-нибудь организовать продовольственную помощь и хоть минимальную доставку медикаментов.

Люди, кое-что смыслящие в делах и нравах Совдепии, недоверчиво покачивали головами. Но, если не ошибаюсь, ни один практический человек не подал следующего мудрого совета:

— Если хотите сделать доброе дело с настоящим результатом, то воспользуйтесь правилом американской миссии, которым она руководствовалась при кормежке детей в областях, очищенных от большевиков: «Мы охотно дадим рис, какао, хлеб, бульон и прочее. Но мы хотим лично видеть ложку во рту ребенка. Мы — выражаясь мягко — не верим в русские административные способности». Поэтому, помогая агонизирующему Петрограду, возьмите все дело распределения припасов в свои руки, минуя расторопные руки большевиков. А предварительно все-таки введите, на всякий случай, довольно сильную эскадру в Финский залив. Чем черт не шутит: ваши добросердечные продовольственные агенты в одно веселое утро могут очутиться как заложники на Гороховой, 2.

 

* * *

 

Но это сентиментальное настроение продолжалось всего лишь минуту и угасло. Мысль о частичном снятии блокады приняла другую форму. Форму — скажем для приличия — откровенную.

«Европе необходимы сырье и хлеб. Кроме того, из России очень легко вывезти до миллиона куб. сажен дров. Не все ли равно, откуда и как мы достанем необходимые нам предметы?

Итак:

Россия замерзает — возьмем у нее дрова.

Россия падает от голода — возьмем ее хлеб.

А ей предоставим питаться, по привычке, человеческим мясом и вести эскимосский образ жизни в снежных юртах».

Вот неприкрытая мысль Ллойд Джорджа.

 

* * *

 

Частный человек — в особенности если у него дубленая совесть — может иногда входить в деловые сношения с жуликом, пиратом, убийцей. Правительство заключает поневоле деловой контракт с палачом. Но вести товарообмен с Советской Россией уважающее себя государство может, лишь прикрывшись, как фиговым листком, мирным договором, а следовательно, и признанием всего существующего в России порядка: уничтожения собственности и церкви, насильственного коммунизма, массовых убийств как правительственной системы и т. д.

О, конечно, хлеб, сырье и дрова вы получите, несмотря на крайнее расстройство транспорта, получите скоро и исправно, получите на пограничном кордоне из рук большевиков.

В крестьянские кооперативы вы, конечно, верите еще меньше, чем мы, знающие, что их совсем не существует.

О том, как вам будет признательна Россия — которая в массе иступленно ненавидит большевизм, — станет ясно в самые ближайшие времена.

Вы же, заключив мир и обменявшись с большевиками рукопожатием, вымойте руки мылом Пирса и оставьте стыд на дне умывальника.

 

* * *

 

Но самое жуткое, смешное и нелепое противоречие заключается вот где.

Большевики ни на йоту не скрывают от вас своих завоевательных стремлений. Они прямо говорят: «Этот мир нам нужен так же, как некогда Брестский. Мы — авангард всемирной революции. Мы только передохнем чуточку, а там опять будем продолжать наше разрушительное дело до тех пор, пока сама гордая Англия не станет точным подобием русской Совдепии, с чрезвычайками, комиссарами, социализацией женщин, разрушением храмов, одной восьмой фунта хлеба в неделю, с лозунгом „Грабь награбленное! “ и с комитетами бедноты в социализированных домах».

Как же, спрашивается, заключите вы мир с самым опасным, самым непримиримым врагом вашей прекрасной и мудрой государственности?

Лорд Черчилль ясно прозревает истинное положение вещей.

Но он одинок.

 

Город смерти*

 

Лицо, недавно приехавшее из Петрограда, передает кошмарные сведения о техническом состоянии города.

Советская мастерская, монополизировавшая изготовление гробов для города и его окрестностей, выпускает ежедневно тысячу гробов, и этого количества не хватает. Можно считать, что в месяц умирает свыше сорока тысяч человек, а в год — до пятисот тысяч. При населении этого района в миллион человек процент смертности достигает невероятной цифры в пятьдесят процентов.

Для сравнения необходимо вспомнить: в Лондоне обычно умирает около пяти человек на тысячу в год, то есть полпроцента.

Смертность прилично обставленной больницы не должна превышать десяти процентов, а в пятьдесят процентов — это смертность больницы чумной.

При этом выгреба в домах разрушились; предприимчивый пролетариат просверлил фоновые трубы выше выгребов, в той их части которая проходит в первых этажах; таким образом, первые этажи превращены в выгреба. В одном из кабинетов бывшего Данона нечистот накопилось на аршин от пола. Ванны, наполненные испражнениями, — обычное дело. Загадят один дом — переселяются в соседний.

Ту часть нечистот, которую удается вывезти из домов, вываливают по ночам на неохраняемых улицах и пустырях. Весной все это растает и процент смертности достигнет… Впрочем нельзя предвидеть, чего она достигнет, так как это первый в истории случай загаженного города.

Не кажется ли теперь уместным поднять вопрос о выделении дела Петрограда из общего совдепского дела?

Не надлежит ли настойчиво добиваться создания вольной области (Вольный Петров-Город) под международной охраной?

 

* * *

 

К этим данным о смертности, приводимым вполне достоверным свидетелем, мы прибавим то, что большинство гробов (это было еще в начале октября) дается только напрокат, до кладбища, где труп выбрасывают в общую яму, а «домовина» возвращается назад, для дальнейшей долгой службы.

 

Александриты*

 

В конце 1918 года мне пришлось быть по одному делу в Москве, на Тверской, в старинном генерал-губернаторском доме, занятом тогда, если я не ошибаюсь, Московским Советом.

Мне пришлось там беседовать довольно долго с одним видным лицом большевистского мира, человеком, кстати сказать, весьма внимательным, умным и терпимым. Его на минуту отозвали. Но я видел, как он разговаривал в соседней комнате с очень высоким смуглым монахом, у которого пышные волосы и широкая борода были, как серебро с чернью. Маленький большевик не доставал ему до плеча и в разговоре должен был задирать голову кверху. О чем они говорили, я не знаю, мой чичероне объяснил мне, что монах этот — Константинопольский патриарх, приехавший хлопотать за святейшего Тихона. Я тогда же подивился про себя на странные узоры, какие вышивает судьба по канве человеческой жизни. Наместник древнейшего патриаршества — и вдруг очутился в роли скромного просителя перед малюсеньким человеком, ставшим волею идиотского случая хозяином во дворце Салтыковых и Долгоруковых! Этот человек был — Л. Б. Каменев.

Но за время его отлучки, оглядевшись вокруг, я был не менее изумлен и заинтересован другим зрелищем. У задней стены, около большого стола, наклонившись над ним, стояли трое степенных козлобородых людей в косоворотках и высоких сапогах, типа московских артельщиков. На столе были грудами навалены серебряные и золотые вещи — миски, призовые кубки, венки, портсигары и т. п., многие — в скомканном и сплющенном виде. Тут же помещались железные гарнцы, доверху наполненные золотой и старинной, времен императриц, монетой. Артельщики чем-то брякали, что-то взвешивали и записывали.

Я тогда же сообразил: «Так вот, значит, каким путем было выплачено германцам, по негласному пункту Брестского договора, двести сорок тысяч килограммов золотого лома, подвезенного к границе в пятнадцати вагонах!»

Но со времени этой уплаты прошло два года. Бессистемные реквизиции были оформлены в многочисленных декретах. Золото и бриллианты объявлены собственностью государства. Частным лицам разрешается оставлять у себя золотые вещи не тяжелее золотника и камни не свыше полукарата. Вещи, превышающие эти нормы, должны быть сдаваемы в казначейства или местные Советы.

В Совдепии нет ни одного взрослого человека «некоммуниста», не подвергавшегося тюрьме и предварительному обыску с попутной реквизицией драгоценных вещей. На то, что перепадает в руки комиссаров и их жен, правительство смотрит сквозь пальцы. Но оно не напрасно состоит из людей тонких и ловких. Предоставляя мелким агентам лакомиться пескарем и плотвичкой, красную рыбу, по безмолвному уговору, оно оставляет за собою. Таким образом оно и наложило тяжелую лапу не только на сейфы, но и на все заклады ссудных касс и ломбардов — частных и казенных.

Мне теперь очень ясно, откуда берутся у большевиков те миллионы золотом, которыми они расплачиваются с раболепствующими, и те миллиарды, которые они хвастливо предлагают в виде залога и поруки в верности своих обещаний.

Несомненно и то, что предполагаемый товарообмен не обойдется без участия в нем звонкой монеты, чеканенной из переплавленных наворованных вещей. Ничего. Этот вольт с успехом пройдет в небрезгливой международной политике.

Не помню, кто из римских императоров, кажется Веспасиан или Тит (это рассказано у Светония), велел построить в царственном граде множество… общественных уборных, за пользование которыми взималась плата в пользу государственного фиска. Один придворный упрекнул его: не подобает-де цезарю увеличивать казну таким грязным путем, ибо как-никак, а на монетах все же выбито изображение его лица.

В ответ на это сетование император достал золотую монету и, протянув ее придворному, сказал:

— Понюхай Пахнет чем-нибудь?

— Ничем, великий Цезарь.

— Итак, запомни навсегда, что золото ничем не пахнет.

Поэтому оставим в стороне вопрос о родословной золотой совдеповской монеты. Меня больше все-го интересует судьба тех многочисленных драгоценностей, чеканных и разных вещей, всех чудесных редкостей прошлых столетий и прочих предметов не весовой, а художественной стоимости, которые пойдут в лом. Их еще осталось без числа в руках большевиков. Далеко не всё успели скупить на Сухаревке, в Александровском рынке и у антикваров предприимчивые американцы.

Интересуюсь же я этим вопросом вот по какой личной причине.

Когда-то, в минуту сказочной роскоши, обладая несколькими свободными десятками рублей, я заказал ювелиру (Берман, Владимирский пр., № 3) сделать маленькую безделушку — дамское кольцо. В нем два александрита: один, побольше, около карата, четырехугольной формы, плоховатой воды и с трещинами, взят неподвижно в лапки, а другой, помельче, весом менее полкарата, но прелестно меняющий цвета, висит, прикрепленный к петельке. По бокам первого камня — два крошечных бриллиантика. Кольцо это, конечно, нашло себе пристанище в ломбарде и теперь составляет собственность коммуны РСФСР.

Я уверен, что второго, именно такого, чисто любительского кольца, особенно принимая во внимание характер камушков, не может быть на свете. Но я уверен также и в том, что едва только начнется торговля с Совдепией, как большевики откроют на границе огромную антикварную и ювелирную лавочку. Так вот, пусть бы кто-нибудь посоветовал, что мне делать, если однажды, года два спустя, я увижу на хорошеньком безымянном пальчике какой-нибудь прекрасной леди это столь хорошо знакомое мне кольцо с александритами, представляющими, надо сказать, вообще большую редкость? Не поднимать же мне крик: «Сударыня, вы носите кольцо, уворованное у меня!»

Понятно, я только покраснею и промолчу. Да и какой может быть разговор о моей смешной безделушке, если Европа со спокойной совестью готовится покупать лес, хлеб, каолин, суперфосфаты, лен, пеньку, платину, кожу и мясо и все прочее, принадлежащее кому угодно, но только не шайке заведомых убийц, сутенеров и мошенников, самозванно именующих себя русским правительством.

 

Нация*

 

Вечер. Вокруг памятника Рунеберга горят разноцветные электрические огни. Плотным хвойным барьером обнесен пьедестал. Груды живых цветов лежат у подножья. Кто-то произносит на чужом для меня языке речь; слова мне непонятны, но я чувствую их душу… Идет процессия с факелами. Студенты поют национальный гимн. Тысячная толпа скована почтительным вниманием. Нация приветствует своего поэта.

Нация!

Я умилен и растроган. Но горькая, колючая мысль шевелится на дне моей души.

Там, в городе Петра, есть Пушкинская улица, гнездилище всяких меблирашек, а посредине ее стоит памятник Пушкина.

Надо говорить правду: это не монумент, а позорище.

Величайшему поэту огромной страны, ее пламенному, благородному, чистому сердцу, ее лучшему сыну, нашей первой гордости и нашему ясному оправданию, родоначальнику прекрасной русской литературы — мы умудрились поставить самый мещанский, пошлый, жалкий, худосочный памятник в мире.

Вовсе не в маленьких его размерах заключена здесь обида. А в его идейной ничтожности.

И не оттого ли большевики пощадили этого контрреволюционера и камер-юнкера?

Улица узка, загромождена с обеих сторон шестиэтажными каменными чемоданами. Луч солнца никогда не согреет своим живым золотом обнаженную голову поэта.

Днем вокруг памятника в чахлом скверике прыгают через веревочку золотушные петербургские дети. В стороне — няньки с солдатами. А сверху сквозь ржавый туман с кислого неба сеется с натугой мелкая слякоть..

А ночью мимо него пройдешь и не заметишь.

Только по злобе или по безграничной глупости можно было втиснуть чудесного поэта в эту вонючую каменную клетку…

И видал ли кто-нибудь хоть раз в жизни хоть один цветок у ног Пушкина? И не только в чопорном Петербурге, но и в Москве, на Тверском бульваре, где стоит такой обрюзглый чиновник вместо милого, живого, нервного поэта, или в Одессе, на Николаевском бульваре, где, указывая на его бюст, местные жители с некоторым правдоподобием доказывают присутствие в жилах Пушкина доли еврейской крови.

Сказал ли кто-нибудь о Пушкине публично настоящее, большое, любовное национальное слово, за исключением Достоевского, которому и тогда, да. пожалуй, и теперь, совсем недавно, ставили в упрек его страстную, огненную любовь к России как к нации и к Пушкину как к ее величайшему выразителю?

Спел ли кто-нибудь у его памятника песню из его драгоценных слов, положенных на музыку?

Нет. На другой же день после торжественного открытия его памятника в Москве к монументу были приклеены гаденькие, подленькие стишонки.

Нет. В день столетия со дня его рождения газеты были переполнены «Пушкинианой», под которой подразумевалось сборище апокрифических стихов и анекдотов, из которых девяносто девять процентов могли относиться к любому интендантскому писарю.

Нет. Любой интеллигентный прохвост (интеллигентный потому, что в крахмальном воротничке), знающий из всей сокровищницы Пушкина лишь одну строку —

 

В салазки Жучку посадил,

Себя в коня преобразил… —

 

с апломбом, с наслаждением копается в интимных обстоятельствах, сопровождавших дуэль и смерть Пушкина.

 

* * *

 

И так со всеми: с Гоголем, Толстым, Тургеневым, Достоевским… Со всеми…

 

* * *

 

Плевали мы на свое историческое прошлое, на светлую память своих праведников, на своего кормильца — великий русский народ, на свое национальное достоинство, стыдясь и высмеивая его. В дни неудач оплевываем русскую армию…

Плюем и удивляемся: «Что это нас как будто мало уважают!»

Нация.

 

Египетская работа*

 

Большевики вывернули наизнанку все устоявшиеся человеческие понятия и нормы. Рассчитали Бога, собственность и родину. Верность слову объявили буржуазным предрассудком. Из брака сделали собачью свадьбу. Одним росчерком мохнатой передней лапы похерили поэзию…

Перед лицом всего мира скачут, кривляясь, голые уродливые обезьяны, потерявшие стыд слов, движений, жестов и гримас собственного лица. И лгут. Лгут так, как будто бы впереди, и сзади их, и рядом с ними нет ни свидетелей, ни истории, ни потомства, ни уроков прошлого.

«Свобода печати стеснена!» — кричали они в 1917 году, а в 1918-м закрыли газеты всяческих оттенков.

«Свобода собраний!»-орали они, а ныне пулеметами разгоняют сходки на заводах.

«Позор! Долой смертную казнь!» — И ввели в государственную систему как краеугольный камень такие, невиданные доселе миром, массовые пытки и казни, от которых в ужасе переворачиваются в своих гробах Нерон Филипп II, Торквемада и Грозный Иоанн.

«Долой войну!»-И откровенно заявляют, что нынешняя война — только слабая прелюдия к мировой кровопролитной бойне, в которой России суждена роль бродильного начала, кровавых дрожжей.

«Свобода личности!» — И нет в России ни одного человека, не обысканного, не обворованного, не оплеванного, не задушенного, если только он из спасительного страха не лизал хамских пяток.

Свергнув монархическую власть, они установили охлократию — власть черни, городских подонков под именем власти пролетариата А над чернью, — одной рукой потакая ее низменным инстинктам, а другой гоня ее через ужас смерти к рабскому послушанию, — стоит и управляет ею кучка истинных абсолютистов.

Еще недавно, лет десять тому назад, мы видели и слышали крайних монархистов, которые открыто заявляли, что единственное спасение России заключается в восстановлении крепостного права и во введении всеобщей, прямой, равной, явной и поголовной порки крестьян.

Тогда мнение этих отчаянных зубров вызывало укоризненное покачивание головами даже в самых консервативных лагерях.

Но большевики в своих семимильных сапогах оставили их далеко позади.

Не невинное крепостное право, не жалкую аракчеевскую казарму ввели они несколькими строчками декрета, а трудовую повинность по законам военного времени, с выжиманием из людей последних крох физической силы, с единственным поощрением в виде куска хлеба и с единственным штрафом — в виде смертной казни.

Так строились некогда гигантские сооружения, до сих пор приводящие в недоумение нас, позднейших созерцателей: стены храма Иерусалимского, римские акведуки, египетские пирамиды…

Но пирамиды высятся и до сей поры, изумляя человечество бесполезным величием того, что может сделать человек. Работа же Троцкого — пирамида из трупов. Сгниют они, утучнив землю, и ничего не останется, кроме проклятой памяти о наглости одних и равнодушии других.

 

Подсудимые*

 

Будут ли преданы международному суду немецкие генералы и принцы во главе с Вильгельмом II?

Вот самый жгучий вопрос самого последнего политического момента.

Великий французский воин Тома Робер Бюжо маркиз де ла Пиконнери однажды сказал: «C’est affreux, quand on pense, a ce que l’on peu oser a la g& #252; erre» («Страшно, когда подумаешь, на что можно отважиться на войне»).

Всякая война есть акт величайшей несправедливости, жестокости и ужаснейшего насилия над человечеством.

Дело другого рода, насколько война иногда бывает неизбежной и необходимой.

Но раз она началась, то кто установит в ней меры дозволенного и недозволенного, нравственного и преступного, честного и бесчестного, если в ней убийство возводится в доблесть, шпионаж (контрразведка) становится героизмом, а целый ряд обманов, ловушек, засад, поджогов, западней и массовых потоплений называется стратегическими и тактическими приемами?

Раз война началась, то главная цель: кончить ее возможно скорее, с возможно меньшими потерями и с возможно наивыгоднейшими результатами.

Выражаясь схематически, можно спросить: «Что было бы человечнее, мудрее, а следовательно, и предпочтительнее: окончить ли войну в несколько дней — самым жесточайшим и кровопролитнейшим образом, или, действуя под надзором и по указаниям специальных арбитров гуманности, длить ее годами, посылая на смерть поколение за поколением, осудив заранее целые страны на пожары, разорение, болезни, голод, гибель и, в общем счете, увеличив количество жертв вдесятеро, а национальные убытки — стократно?»

Когда был изобретен порох, то многие рыцари без страха и упрека повесили прадедовские мечи Дюрандели над камином и сказали со вздохом: «Умерло благородное искусство войны. Теперь могут воевать бюргеры и мужики».

Когда были изобретены разрывные снаряды, то какая-то мирная конференция — не то в Берне, не то в Женеве-нашла употребление их на войне безнравственным и недопустимым.

Когда немцы впервые выпустили снаряды с удушающими газами, весь цивилизованный мир закричал о неслыханной жестокости… но тотчас же поторопился заготовить такие же снаряды у себя дома.

Лучше же всего говорил о войне один Добромысл пацифизма: «Зачем стрелять в живых людей свинцовыми пулями? Разве нельзя придумать таких безвредных шариков, которые, попав в солдата, пятнали бы его определенным цветом — синим, красным или желтым, и такой солдат, по международным условиям, пусть считается выбывшим из строя».

В последних боях в Шампани были впервые введены в употребление, как страшное оружие, какие-то ослепляющие лучи. Ко времени будущей всемирной войны неистощимый человеческий гений несомненно додумается до таких средств, которые, на расстоянии сотен верст, будут мгновенно уничтожать, до единого только целые корпуса, но и армии.

Поэтому можно думать, что когда в день Страшного суда предстанут перед лицом высшей справедливости все зачинщики войн и все знаменитейшие вожди, то грозный ангел скажет им: «На ваших одеждах налипло так много крови, что нам трудно разобрать, какого они цвета: белого или черного. Идите-ка вы в чистилище, побудьте там около тысячи веков и проветритесь, а потом мы посмотрим, что с вами сделать»

И затем ангел прибавит: «А вы, предавшие родину и братьев, вы должны разделить участь Иуды. Самого Дьявола может простить Господь по неизмеримому своему милосердию, — вам же нет во веки веков ни прощения, ни оправдания».

 

* * *

 

Германцы выдумали и выпустили в Россию большевистскую заразу. Но это черное дело было последним их средством в борьбе за родину, и тут есть нечто для оправдания.

Ни одна из воюющих держав не задумалась бы, поборов естественную брезгливость, прибегнуть к такой же мере, если бы от нее зависели высшие интересы страны. И следовательно, моральную сторону этого вопроса надо оставить в стороне.

Но неужели героической Франции не приходит в голову, что дальновидный расчет германского генерального штаба, основанный на человеческой подлости, мог увенчаться и более существенными результатами, которые затянули бы войну еще на год или на два?

И разве на полях и виноградниках благословенной Шампани не пролилось бы вдвое меньше благородной и драгоценной французской крови, если бы, обманув и развратив чудесную русскую армию и предательски умертвив ее вождей большевики не обратили ее в позорное стадо дезертиров?

Я не знаю, надо ли судить военное германское командование. Но можно много простить Германии, если бы она согласилась разжать руку, которая одна — только одна — поддерживает на весу презираемых ею Иуд, которые иначе захлебнулись бы кровавой трясиной, ими самими созданной.

 

Ирония*

 

В № 32 нашей газеты была напечатана выдержка из советской газеты «Правда», которая в виде «Картинок с натуры», рассказала о том, как в Эстонии публично оскорбляют офицеров русской армии, сдирая с них погоны и кокарды, как предметы их снаряжения и обмундирования тут же, на месте, делятся между уличными насильниками, как к этому унижению нередко присоединяются побои и как в этих гнусностях принимают деятельное участие, наряду с эстонцами, также и их эстонские дамы.

В заключение картинки «Правда» привела также и случайное раздумчивое словечко одного красноармейца, случайного слушателя этого бытового рассказа: «Вот они какие… Тут им гибель, а они погонами дорожат».

Сопоставив это краткое, но веское замечание с глумливо-радостным тоном всей статьи, мы снабдили всю нашу выдержку печальным вздохом: «Нет, ни за что не поверим, чтобы эти добрые, славные, чистосердечные, прямые, простодушные эстонцы были способны на подобные издевательства над безоружными и беззащитными. Независимая, свободная, победоносная республика не допустила бы этого».

Должны признаться, мы сильно опасались, как бы эти наши слова не сочли за иронию. Откровенно говоря, мы боялись тем более, что к Эстонии мы всегда относились именно с теми чувствами, какие она заслуживает. И вот, к нашему вящему удовлетворению, мы услышали голос хоть одного человека, который принял наши слова именно так, как их и следовало принять, то есть за чистую монету.

Вот его письмо:

«М. Г. Господин Редактор!

В № 32, стр. 4-я, уважаемой Вашей газеты Вы сомневаетесь в напечатанных в „Правде“ картинках с натуры, позвольте вам доложить, что, будучи в Нарве во время существования Северо-Западной армии, я был очевидцем, как с офицера в 5 час. веч. на Главной улице восемь добрых, славных эстонцев срезали погоны, публика проходила мимо, видя это, и не заступилась

Знаю случаи, когда офицера просто били, не снимая погон, и случаи, когда снимали кожаные форменные ремни.

По отношению к себе испытал неоднократно матерную брань по-русски, с прибавлением по-эстонски „куррат партизан“.

Что подобные случаи были, видно из объявления начальника гарнизона Нарвы полковника Хинце, запрещающего эти безобразия („Вестник С. З. А.“ № 135, стр. 4)».

Письмо подписано старшим лейтенантом флота (фамилия неразборчива).

Уверяем нашего случайного корреспондента, что мы безоговорочно принимаем за голую правду его сообщение, которое является одним из сотен таковых же сообщений, получаемых нами чуть ли не ежедневно от лиц, которым мы не можем не верить. Мы знаем также, что были в Нарве и Ревеле попытки офицеров приносить формальные жалобы эстонскому военному командованию за чинимые над ними насилия. Но никогда обиженным не удалось дождаться своей очереди в комендатурах, потому что в первую очередь всегда принимались и выслушивались местные жители, хотя бы и приходящие позднее, а офицеры, дождавшись предельного часа приема, уходили домой без ответа и удовлетворения.

Теперь, я думаю, г. лейтенант поймет наш сокрушенный вздох: «Не хотим верить, чтобы такое насилие и такой уличный самосуд были терпимы свободной, независимой республикой, особенно в дни именин ее государственности, в медовый месяц ее гордой самостоятельности, в эпоху, особенно располагающую к справедливости и милосердию!»

Потому что если бы этому поверили, то пришлось бы сказать, что свобода и независимость так же идут Эстонии, как свинье золотое кольцо в ноздрю.

 

Новые буржуи*

 

Вчера мне случайно пришлось беседовать с лицом, только что вырвавшимся из самого жерла Совдепии, из Красного Петрограда. Человек этот был в свое время более чем богат: ему принадлежал огромный дом на Бассейной и еще два на Каменноостровском проспекте, а кроме того, он вел большое и чрезвычайно прибыльное торгово-комиссионное дело. Жил он без излишней, кричащей роскоши, но все-таки в условиях солидного и прочного комфорта, то есть светло, удобно и красиво.

В середине прошлого года в его личную квартиру, в порядке социального уплотнения, вселилась какая-то коммунистка (об ее имени он стыдливо умалчивает). Эта дама, войдя в квартиру, оглядела сквозь черепаховый лорнет обстановку, брезгливо поморщилась и заявила: «Какая мещанская мебель! Потрудитесь в течение двух часов убрать ее, куда хотите. Я пришлю свою».

И действительно, через небольшой срок приехали два грузовика, доверху нагруженные «своей» мебелью. Но какой мебелью! Здесь были кресла из цельного красного дерева с бронзовыми орнаментами и коронами, столики маркетри, шкафчики буль с мозаикой из золота, перламутра и черепахи и т. п.

А через день, в разговоре, она вскользь небрежно упомянула, что свои «сбережения» она предпочитает обращать в бриллианты, которые и емки, и портативны, и не только не теряют ценности, но с течением времени увеличиваются в ней.

Когда настали холода, коммунистка нашла, что квартира слишком велика для отопления, и переехала на какую-то более удобную квартиру вместе со «своей» стильной мебелью и «своими» камушками в замшевом кисете.

 

Марево*

 

Светлые европейские умы находят, что в России, кипящей подобно котлу, строится новая, огромная жизнь, которая будет отвечать всем духовным запросам и историческим стремлениям русского народа. «Не станем же, — говорят они, — мешать этому творческому процессу. Пройдем на цыпочках мимо таинственного инкубатора».

Заграничные рабочие охотно верят словам этих авторитетов, взирающих на мировые события с высоты своих наблюдательных башен. Верят уже потому, что всей душой хотят верить. А в нынешние дни вселенской разрухи мнение рабочих веско и ценно как мнение могущественного большинства. Настолько ценно и веско, что самые видные политические деятели, беспечно забыв о прежних точках зрения, искательно кланяются новой силе.

Политика — скользкое занятие, а про власть давно сказано, что она подобна морской воде: чем больше ее пьешь, тем больше хочется пить.

Русские эмигранты с волнением читают на все лады манифесты большевиков об отмене смертной казни, о призывах интеллигенции творить совместно новую жизнь, о всеобщем мире всего мира, о восстановлении торговых сношений с Европой.

Мышь думает, сидя в подполье: «Кот наложил на себя обет — скоромного не кушать. Говеет, говорят. Сомнительно. Ну, а вдруг правда?»

Заяц дрожит под кустом и размышляет: «Лиса звала вместе с ней общий дом строить. Разве пойти?»

А баран — тот без всяких колебаний пошел мириться с волком, когда тот написал ему письмо: «Давай с тобой отныне, барашек, жить в мире и в добрососедстве. И даже торговлишку откроем. Ты мне дашь шерстину, я для тебя сенцо украду где-нибудь».

Так размышляют напуганные, оскудевшие, изнервничавшиеся люди, и верят, потому что хотят верить, и закрывают глаза на обман, потому что хотят быть обманутыми.

И только люди, прибывающие оттуда, из большевистского застенка, из советского морга, люди, на которых страшно смотреть, утверждают в один голос и с такой искренностью, которой невозможно не верить: «У нас там никто не сомневается в близком и позорном крахе большевизма. Крестьяне решительно отказываются давать хлеб. За последних три месяца было пятьдесят семь вооруженных восстаний. Дезертирство в красной армии растет не по дням, а по часам Рабочие ненавидят комиссаров. Введение жестких законов о трудовой повинности, вызываемое крайней необходимостью, послужит последним толчком для общего развала».

Так думают и говорят не одни только недорезанные буржуи, но и сами «идейные» большевики, ибо есть и такие — один на тысячу. Они знают о зарубежных иллюзиях. Знают и горько смеются.

Ибо они видят жуткую действительность, а не газетное марево.

 

Зиновий Пешков*

 

Одно лицо, проживающее в Гельсингфорсе, получило на днях письмо из Парижа от известной французской артистки Роджерс, которая, кстати сказать, прожила в России около шести лет, играя на сцене Михайловского театра, и до сих пор, несмотря на многие испытания, сохранила к русским самые искренние, дружеские симпатии.

В этом письме знаменитая артистка говорит, между прочим, о том, что ее посетил в ее ложе, во время представления, офицер французской армии Зиновий Пешков. «Правая рука у него ампутирована, — пишет г-жа Роджерс, — и пустой рукав мундира пришпилен к боку. Ему всего 28 лет, но он уже состоит в звании commandant[24](соответственно русским военным условиям — командир отдельной части) и имеет все высшие французские военные отличия. Я глядела на него с восторгом, и несколько минут моего разговора с ним были для меня самыми приятными минутами. Удивительно, как этот славный малый (ce brave gar& #231; on[25]), проведший самые лучшие, впечатлительные годы своей юности в кружке революционеров, сохранил такое душевное здоровье и любовь к родине!»

Самое главное в письме г-жи Роджерс это то, что З. Пешков жив и здоров, вопреки газетным известиям, публиковавшим недавно о его расстреле.

Зиновий Пешков — приемный сын Максима Горького, усыновившего его двенадцатилетним мальчиком в Нижнем Новгороде. Настоящая его фамилия Свердлов. Он — племянник известного, ныне умершего Свердлова, председателя московского ЦИКа.

Судьба этого молодого человека поистине необычайна и оставляет позади себя измышления авторов героических романов для юношества.

В начале войны он поступил добровольцем во Французский иностранный легион, который давно известен во всем мире как чрезвычайной жестокостью дисциплины, так и тем, что для приема в него не требуется ничего, кроме имени, хотя бы и заведомо фальшивого, железного здоровья и выдающейся личной храбрости. Если даже там З. Пешков сумел выдвинуться, то это больше всего свидетельствует о его воле и мужестве.

В боях при Марне снарядом ему раздробило руку, которую пришлось отнять. Однако вылечившись, он опять вступает в ряды армии и в скором времени быстро поднимается по лестнице офицерских чинов. Его отвага и энергия выделяют его в глазах высшего командования, его открытый и бодрый характер привлекают к нему симпатии солдат.

В 1915 году Пешков отправляется в Америку, где в разных городах он читает более двухсот публичных лекций, в которых призывает общественное внимание к активной поддержке держав Согласия в борьбе с Германией. Затем он опять возвращается в ряды французской армии.

В 1917 году он был командирован в Петербург с чрезвычайной миссией, имевшей в виду пропаганду дальнейшей неослабной войны с общим врагом. Пишущий эти строки видел его в ту пору: он маленького роста, живой подвижный брюнет, однорукий.

У него большой, преждевременно облысевший лоб; желтоватый загар лица, блестящие темные глаза, маленькие усы и крошечная черная бородка придавали ему вид настоящего бравого французского офицера из колоний.

Мне ничего не известно ни о подробностях, ни об успехе его миссии в России. Но некоторый интерес представляют его слова, сказанные о Максиме Горьком: «С Алексеем Максимовичем мы подолгу разговариваем и иногда жестоко спорим. Обо многих явлениях он не имеет






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.