Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Суббота в Семидоле






 

 

В «Крестном календаре» Гатцука перед словом «Семидол» топорщилась на тонкой талии рюмочка, и над нею висел почтовый рожок.

И правда в станционном буфете Семидола водилась даже нежинская рябиновая, а почтово-телеграфная контора содержала по штатам девять чиновников и семь почтарей.

На российском просторе было раскидано таких Семидолов великое множество. Все они были похожи друг на друга, как куры, и жизнь в них шла по-куриному — от зари до зари, с нашеста на нашест.

Семидольцы бродили по пыльным, мягким, как перины, улицам и прогнившим панелям, кормились, клохтали, выводили цыплят, с опаской посматривали наверх, откуда валятся все беды, и бежали без оглядки, как только раздавался воинственный трепет петушиного крыла. Петухи, как положено, топтали семидольцев, блюли их нрав-[371]ственность, бились смертным боем за свои приходы.

Чтобы отличить в Семидоле наступавшие новые времена от давно прошедших, надо, бывало, прожить в нем не меньше человеческой жизни. В этом случае наблюдательный глаз замечал, что на Монастырской улице поставлен новый фонарный столб, да развалился палисадник против земской управы, да выкрашена заново пожарная каланча.

Но если в мирное стояние Семидола врывалось какое-нибудь событие, то оно проносилось разяще быстро. Так благоденствие птичьего двора сменяется кромешным адом, когда в его пределы влетит оголтелый пес.

Нам трудно устоять перед соблазном ретроспективного описания города, в былое время похожего на птичий двор. Что может быть умилительней клохтанья наседки, трогательней писка желтоперого выводка или вдохновенней петушиного призыва? Но мы твердо помним, что этот идиллический курятник погубил немало русских романистов.

Вот почему мы начинаем свое повествование прямо с того дня, когда над птичьим двором прокатились первые раскаты всполоха и в вышину, откуда валятся все беды, взлетело выдранное из хвоста перо. Вскоре такие перья заклубились над Семидолом непроглядными тучами, а через пять дней — всего через пять дней — воздух стал снова прозрачен.

 

 

Товарищ Голосов — молодой человек, и стоит ли говорить о том, что в его годы незазорно показаться на улице рука об руку с девушкой? [372]

Но товарищ Голосов — председатель исполкома, и зовут его в Семидоле — городским головой. Пристало ли голове волочиться за юбками? Да и как связать появление председателя исполкома на улице с поповной Риточкой? Правда, Риточка — делопроизводитель исполкома и, таким образом, приобщена к труду. Правда, зовут Риточку товарищем Тверецкой. Но семидольцы — народ дотошный, до сплетен падок и охоч, — поди вдолби им в головы, что Семен Иваныч Голосов — оратор и противник частной собственности — в известном отношении ничем не отличен от любого семидольца, достигшего двадцати двух лет.

Ну их к черту!

По городу надо ходить быстро, припечатывая подошвы к утоптанным панелям, подергивая и теребя верхнюю губу, сморщив на лбу шишку и глядя вперед по меньшей мере на полверсты. А когда встречные кланяются — отвечать стремительно и кратко:

— Здр-расте, товарищ!

И нестись дальше, глядя прямо перед собой на полверсты.

Если же ехать в тарантасе, то не иначе, как сжав крепко зубы, засунув руки в карманы и впившись глазами в кучерскую спину. Тогда всем ясно, что товарищ Голосов спешит по неотложному делу государственной важности, а не катается на советских лошадях без необходимости.

Но кем надо быть, чтобы, увидев товарища Голосова в субботу после занятий в исполкомском тарантасе, бок о бок с поповной Тверецкой, подумать о государственной важности занятиях?

Разумеется, все дело тут в несознательности семидольских обывателей, которые на второй год революции все еще глубочайше убеждены, что [373] весна противоречит Коммунистическому манифесту, а любовь — самая настоящая, самая пахучая, с катаньем на лодках, короткими объятиями в кустах, солеными поцелуями у калиток, — такая любовь отменена на каком-то съезде.

Впрочем, если бы обыватели думали иначе...

Ну их к черту!

Товарищ Голосов так и сказал, прикрыв улыбку круглой ладонькой:

— Ну их к черту! Поеду с Покисеном...

Андрей нахмурился.

— Ты как будто нарочно стараешься делать так, чтобы я оставался наедине...

— С товарищем Тверецкой? — подхватил Голосов. — Ерунда! Ты же видишь, что иначе не выходит?! И потом... — Голосов потеребил верхнюю губу. — Надо быть немного почеловечней, Старцов. Неужели ты не замечаешь?

— Не твое дело.

— В моих интересах сохранить трудоспособность делопроизводителя исполкома. Товарищ Тверецкая начала путать бумажки. Я позвал ее, стал спрашивать, у нее забегали глаза, а в глазах — Андрей Старцов.

— Я понимаю, — сказал Андрей, улыбнувшись, — в твои годы чувствуют себя неловко, если влюбляются.

— Ерунда!

— Ничуть. Ты валишь с больной головы на здоровую. По субботам тебя как будто подменяют. Это от предчувствия свиданья. Ведь и сегодня ты едешь в Старые Ручьи, чтобы...

— Брось! За кого ты меня принимаешь? Я еду подыскать помещенье для детского дома.

— Да что ты говоришь? Для детского дома? На зиму глядя? [374]

— Да, да, для зимнего детского дома, — прикрикнул Голосов, — и потом, мне нужно испробовать новый маузер.

— И для этого поехать за десять верст?

Лицо товарища Голосова почерствело, он приготовился сказать что-то жесткое, но вдруг рука его дернулась ко рту, и бойкий смешок скользнул на Андрея, не успев спрятаться в ладоньке.

— Для этого поедешь, пожалуй, верст за сто...

Он круто повернулся и зашагал через двор,

одергивая рубаху и крича в открытые окна двухэтажного дома:

— Няня! Обедать!

И, как всегда, Андрей застыл на минуту при ясном крике — няня!

В дверях Голосов обернулся.

— Значит, приедешь?

— Приеду.

— Ну, то-то!

Это — весь разговор Андрея с Голосовым во дворе редакции семидольских «Известий».

 

 

Вечер был тих, и, подрумяненное, падало за монастырь небо. Похожая на яичную скорлупу телега с хрустом перекатилась через железнодорожный переезд. Товарищ Покисен сидел на соломе в середине деревянного кузовка, вытянув ноги и держа на весу детский кинематограф. Голосов перекинул одну ногу через передок, другую поджал под себя, как настоящий — о да, настоящий! — бывалый возница.

Перед тем плыли они по неукатанным улицам в хрустящей скорлупке, не спеша разминая сухие кочки грязи и волоча за собой ленивый желтовато-прозрачный половичок пыли. [375]

Покисен сквозь золотые очки строго озирал тесовые домишки и полусгнившие мудреные куполки толстых верей. При всяком толчке он подымал над головой кинематограф, опасливо и осторожно, точно вез дароносицу. Голосов сердито щелкал языком и покручивал в воздухе концом веревочных вожжей.

И было со стороны, для тех, кто не знал председателей в лицо (а находились в Семидоле и такие): вот едут товарищи землемеры в Саньшинскую волость резать наделы. Для тех же, кто знал: непременно придумали исполкомщики новую агитацию за Баварию или — чур-чуру! — за полное уравнение с почвою крестопоклонского базара на предмет устройства какой-нибудь дошкольной площадки.

Так тихо и чинно плыли два председателя мимо распахнутых крашеных ставен, водоразборных кранов, забитых наглухо бакалейных лавок, по хрупким дощатым мостам и мягким, как перина, улицам.

Тихо м чинно — до железнодорожного переезда.

А после него товарищ Голосов подобрал в телегу ногу и осмотрелся.

Из-за крутой насыпи полотна выглядывали круглые, как у цирка, крыши дорожных мастерских. Позади них крепкой зеленой заплатой прилип к небу соборный купол. У самого переезда высоко торчала закопченная сторожка, и вправо от нее, вдоль песчаной подошвы насыпи, точно лагерные палатки, тянулись штабеля решетчатых серых щитов.

По сторонам дороги лежали вперемежку обстриженные наголо прямоугольники полей. Еще неубранные, долговязые подсолнухи тут и [376] там забегали в оголенные полосы редкими почернелыми веснушками.

Впереди виднелась темная полоса саньшинского леса.

— Поедем, Покисен?

Голосов поднялся, сбросил фуражку, раскидав солому, установил одну ногу в кузове, другой уперся в передок. Покисен подмял под себя пук соломы, нацелился через очки на Голосова, сказал, точно пытая:

— Поедем, Сема...

Тогда Голосов натянул вожжи.

От железнодорожного переезда до гущи фруктовых садов Саньшинской волости вился крутыми поворотами ручьевский проселок. В повороте — излучинка, в излучинке — петля, и петля бежит неровно — изогнулась тонкой змейкой: надо объехать всякую выбоину, обойти уступ, увернуться от камня.

Но не Семену Голосову объезжать, обходить да увертываться, Семен Голосов приучил себя ходить прямо и на ходьбу иль переезд не тратить много времени, потому что всякая дорога, даже самая совершенная, даже воздушная, — всякая дорога — пустая трата времени.

И разве не распалит дыханья, разве не одурманит, не подожжет встречный ветер, что свищет в уши, треплет и рвет волосы, бьет, точно жгутом, в оголенную грудь?

Плотно влегла кобылка в мокрую кошму хомута, весело отплясывает на взмыленной спине ее увитая медяшками шлея, нет-нет словно обухом гакнет копыто по передку, — а Сема хлещет поджарую по быстрым ляжкам раз за разом, все чаще, чаще, все сильнее. Ноги у Семы будто вправлены ступнями в телегу и на толчках мягко пружинят в [377] коленках. Рубаха у Семы выбилась из-под пояса, пузырится красными шарами за спиной, и волосы зализаны ветром на затылок гладко, точно, частым гребнем.

Через рытвины, колеи, по выбоинам и кочкам, то по кузов в долговязых подсолнухах, то в рыжем клубе пыли, ямами, пригорками, быльем, — прямо, все прямо, встречу ветру, с свистом, грохотом, гиком:

— Сема! Сем-ка, Семка-у! Держи, черт, держи!

Но ходят вожжи по крупу и бокам поджарой кобылки, и вот взметнула она мордой, мягким раздутым храпом отвалила на спину дугу, пошла в опор.

— Сема! Сем-ка! Чер-рт!

Недаром выездил кобылку пожарный вестовой. Недаром смотреть на него было страшно, когда ночью, вопя от жути не своим голосом, с керосиновым факелом за спиной, носился он по городу.

— Сема, ч-че-ерт!

Не остановить.

Тогда растянулся товарищ Покисен во всю телегу, поднял над головой обеими руками кинематограф и вдруг высоким, пронзительным, как звон жестяного листа, голосом запел песню. Слова ее были просты, но никто, кроме Покисена, не знал их. И так же прост был напев ее, и никто, кроме Покисена, не знал напева.

 

 

Эй, ле-леле,

Эй, ле-леле,

Эй, ле,

Эй, ле,






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.